— Да будет благословен аллах, — произнес он по-узбекски. — Твой лучше.
Я что-то прошептал одними губами.
— Кушай шурпа, — подал он мне касу с бараньей похлебкой.
Запах супа дошел до моих ноздрей, и я почувствовал, что голоден, как волк.
Я взял касу дрожащими руками и принялся есть шурпу. Рустам быстро разломал на куски лепешку и бросил их в касу. В глазах его была неподдельная радость.
— Якши! Якши! — повторял он. — Твой будет здоров.
Обессилев, я откинулся на подушку и заснул. Видимо, я выздоравливал.
На следующий день я уже более или менее разобрался в том, что произошло со мной. Когда я потерял сознание в чайхане, Рустам, не зная, кому меня сдать, увез с собой в кишлак.
Но самый большой сюрприз ждал меня после обеда.
Дверь открылась. На пороге стоял Павел.
— Здорово, Глеб! — сказал он с той неловкостью, какая бывает между молодыми стесняющимися людьми.
Я был в состоянии полного равновесия и счастья и в тот момент не помнил ничего плохого.
— Здорово, Пашутка! — ответил я.
— Чего же ты развалился! Вставай, пойдем.
Я сделал движение, пытаясь подняться, и упал обратно на подушку.
Паша крепко схватил меня за руки:
— Сумасшедший. Я ведь пошутил. И тогда чего ты сорвался? Невозможный ты человек. Как мы тебя искали повсюду!
Только потом Рустам рассказал мне.
— Ну, а как с его сестрой? — перебил я.
— С сестрой? — переспросил Паша.
Он поднялся, подошел к двери и позвал:
— Катя, Лейла!
В комнату вбежали с сияющими лицами и бросились ко мне светловолосая Катя и молоденькая девушка с двумя черными косами и живыми черными глазами — Лейла. Они сели возле меня и стали теребить меня за руки.
— Ну, слава богу, выкарабкался, — говорила Катя. — А мы так беспокоились. Мама была здесь два раза и велела не трогать. Мы привезли целый ворох лекарств. Только теперь уж, наверно, не нужно. Мы просто заберем вас с собой.
— Как это заберете? Никуда я не поеду. Не беспокойтесь обо мне.
Хотя я и сидел насупившись, я на какое-то мгновение перехватил взгляд Павла. В глазах его почудился мне затаенный огонек, как будто он понимал меня лучше, чем я сам.
— Как же не беспокоиться! — проговорил он. — Обязаны беспокоиться.
— Почему обязаны? У вас есть свои дела, вы о них побеспокойтесь.
— У нас общие дела, — мягко сказал Павел.
Катя и Лейла сидели молча, не выпуская моих рук.
— Какие общие дела? — спросил я вызывающе, не чувствуя, однако же, прежней твердой почвы под ногами.
— Да по работе.
— Какой работе?
— Ну, вот видишь, я виноват перед тобой. Я тебе хотел показать тогда на линейке, но ты как сумасшедший кинулся от нас.
— Что ты хотел показать? — не понимал я.
— Да приказ.
— Какой приказ?
— О назначении тебя ученым секретарем археологической экспедиции.
Меня как в грудь ударило: я был не одинок, обо мне думали, я был нужен. И тут, перед всеми, я расплакался. Я был настолько слаб, что не имел сил сдержаться. Я натянул поверх головы одеяло. Все, не говоря ни слова, вышли.
Глава III
Меня увезли в больницу, где я пролежал еще неделю. Раза два ко мне приезжал Рустам, каждый раз привозил какой-нибудь гостинец — обычно изюм, прошлогодний сушеный урюк, миндаль, орехи, тутовые ягоды, которые мы тут же в саду весело поедали.
Менее приятным человеком в больнице была Юля. Нас с Катей не удивляло, когда после различных предварительных заходов она начинала забрасывать беглые и как бы невинные вопросы про экспедицию, про Листера, про то, кого мы знаем в Москве и здесь, в Фергане, и не раз про Бориса Ратаевского. Мы с Катей отвечали общими фразами, а когда она уходила, молча переглядывались.
На восьмой или девятый день я переехал в город к Паше. Настало время выезжать на место раскопок. Это связано было с хлопотами по учреждениям, с добыванием всяческого имущества, транспорта, пропусков, с разочарованиями и руготней, — и во всей этой суматохе, в этой, по существу, наинужнейшей и наинеотложнейшей работе не было человека более бесполезного и лишнего, чем я. Когда я пытался задавать какие-либо вопросы, то только дискредитировал себя. Всем делалась ясной моя наивность и никчемность в практических и хозяйственных делах.
Еще сильнее я боялся того, что оскандалюсь на весь мир как ученый секретарь. Ну какой я ученый секретарь, да еще археологической экспедиции, да еще по Ближнему Востоку? Мои товарищи в Петрограде хохотали бы до упаду по этому поводу, или, что еще хуже, сочли бы меня выскочкой и самозванцем. Я боялся и знал, что провалюсь, как только мне зададут сколько-нибудь серьезный вопрос по истории или географии мусульманского мира, и тогда раздастся крик: «Как это у него хватило наглости взяться за такую работу?» Я высказывал свои страхи и опасения Листеру (Толмачев был в отъезде) и не раз просил освободить меня от этой работы и назначить младшим помощником третьего гробокопателя, что вполне соответствовало бы моим способностям и опыту, но он только улыбался в ответ и отделывался такими фразами, как «научитесь», или «не боги горшки обжигают», или «общая подготовка у вас есть, остальное приложится», или еще более загадочными: «Не мудрите, те, кто назначали, тоже кое-что кумекают».
Раза два я ходил на площадь с чайханами в неосознанной надежде снова видеть Файзуллу и отвести душу в беседе о Востоке. Не то чтобы я чувствовал к Файзулле особую симпатию или мог рассчитывать на понимание тонкостей индийской поэзии, но все же он был отголоском драгоценного для меня Востока, и с ним я в какой-то мере оживал. Но Файзуллы не было, а когда я пробовал заговаривать на хинди или просто заводить разговор на индийские темы с другими узбеками, я натыкался на недоумение и вскоре убедился, что знание хинди, а также поездки в Индию были для тогдашних туркестанцев величайшей редкостью...
Экипировкой и сборами экспедиции занимался Листер; Толмачев, как я уже говорил, на третий день уехал в Самарканд. По поручению Академии наук он должен был руководить постановкой раскопок в большом масштабе, в нескольких местах сразу.
Паша запирался у себя, иногда же выходил и принимал участие в сборах. Как обычно, он бывал молчалив, и, за что бы он ни принимался, все у него спорилось. Если что-нибудь делалось не так, он брался и делал сам или, выпрямившись, глядел с высоты своего роста, прямо и холодно, не говоря ни слова, на виновника какого-либо упущения или неполадок. Где он, молодой человек моих лет, усвоил эту манеру, я не знаю, но действовала она безошибочно.
Экспедиция обогатилась еще несколькими сотрудниками. Из Ташкента приехал Соснов, сопровождавший нас в Туркестан в качестве коменданта эшелона. Оказалось, что за время поездки он подружился с Листером, и тот уговорил его задержаться на лето в Туркестане на работе в экспедиции. Появилось еще трое мужчин — Савостин, Федоров и Феоктистов, крепких, ширококостных сибиряков, очень здоровых физически, шутя переносивших шкафы, сундуки, палатки, охапки лопат. Больше всего эти три мушкетера (так мы их назвали) походили на красных курсантов, которых я знавал в Петрограде; у них было несокрушимое здоровье, военная выправка и профессиональная немногословность. Неприятно было узнать, что они служили в Сибири у Колчака, но, быть может, их насильственно мобилизовали. Все трое знали обиходные слова по-узбекски достаточно, чтобы сговариваться и давать беглые распоряжения, тогда как я сам удивлялся тому, какие малые успехи я делал в изучении языка, хотя и считал себя лингвистом; язык как-то не лез мне в голову. Состав экспедиции пополнился тремя десятками рабочих — узбеков и таджиков — в поношенных или даже рваных халатах, по всем признакам бедных, неустроенных людей.
Я мало разбирался в том, как экспедиция собиралась работать, а застенчивость мешала расспрашивать других. Да и притом, если уж честно говорить, в глубине души я ни капли не интересовался ни экспедицией, ни ее составом, ни даже ее целями — мои мысли были все еще заняты своим, и я не в силах был оставить тот первоначальный план. Хотя я был тронут до слез неожиданным вниманием к себе, хотя оно если и не изгладило, то нейтрализовало обиду, полученную в горсовете, расстаться со старой мечтой, в которую я вложил всего себя, я не мог. Я твердо решил, как только выдастся случай, завязать связи со всеми возможными организациями и добиться, чтобы меня послали за границу.
Оставаться же совершенно равнодушным к экзотической обстановке вокруг оказалось тоже невозможно. Почти против моей воли до меня доходили черты обаятельности и неповторимости того Востока, на который я не хотел смотреть: и тысячелетняя мудрость, и поэтичность, и благородство манер, распространенных в простом народе, и художественная одаренность, находящая себе выражение в самых незначительных предметах обихода, вкус и такт в отношениях между людьми. Я замечал, что даже названия отдельных уголков этого мира начинали звучать для меня неповторимой музыкой: сказочная благородная Бухара с ее тысячью мечетей, минаретов и медресе; Самарканд — перекресток «шелковых дорог», в течение многих столетий культурный светоч Центральной Азии; таинственная, затерянная в песках в низовьях Аму-Дарьи белая Хива; мутный и бурливый Пяндж, по другую сторону которого находятся эти фантомы нашего детства — Памир, Гиндукуш, Афганистан, — отделяющие нас от полной тайн Индии.
Как питомец «двенадцати коллегий» и книжный червь, я, конечно, не мог обойтись без книг. По совету Листера, я разыскал в Фергане помещение, где была свалена библиотека дышавшего в то время на ладан филиала Русского географического общества.
Навстречу мне вышел небольшого роста пожилой человек в поношенном пиджаке и не по росту больших брюках. Он был суетлив, нервен, и склеенное в нескольких местах пенсне поминутно спадало с его носа. Вдобавок к этому он еще и заикался.
Заика в пенсне оказался библиотекарем. Фамилия его была Лишкин. Он вначале очень несочувственно отнесся к моему желанию познакомиться с библиотекой, но, когда я назвал некоторые интересовавшие меня книги, глаза его перестали бегать, он несколько секунд безмолвно смотрел на меня, а потом пошел и открыл сарай с книгами, откуда я стал без стеснения их брать.
Это было интересно. До тех пор я стоял перед Туркестаном, как нищий перед запертой дверью. Теперь в моих руках была связка ключей. Я жадно читал «Туркестанский край» Масальского и немало дивился этой совершенно энциклопедической книге. Потом пошли Бартольд и Наливкин, Вамбери и Логофет, Федченко и Мушкетов и другие упоительные и увлекательные книги о Средней Азии и мусульманском мире. Зато, как назло, достаточно хорошей карты Туркестана и в особенности интересовавшей меня приграничной зоны я найти не мог.
Помню одно маленькое замечание Толмачева, сделанное в поезде. Я вообще запоминаю такого рода оброненные слова и когда-то был склонен думать, что они могут играть большую роль, чем развернутая лекция. Теперь я убежден, что происходит это лишь в том случае, когда слова падают на подготовленную почву — тогда достаточно намека, кристаллизационной соринки, чтобы созрело убеждение, прозрение, теория.
Так вот, на вопрос Толмачева, что я думаю о Туркестане, я ответил, возможно, глупо, но искренне: «Это ворота в таинственную Азию». На что Толмачев бросил:
«Эх, молодой человек, этак вы рискуете пройти мимо самого главного. Глеб, Глеб, — сокрушенно промолвил он, — вы страдаете тем же пороком, как и многие люди в нашей стране: „что имеем, не храним“. Не ворота, а двор, и не проходной, а жилой двор, не чужая, а родная земля, не ключ к секретам, а сам секрет, не увертюра, а опера, не маневры, а сражение. Вот унесет вас судьба отсюда, потеряете — будете плакать».
Я понимал справедливость его слов, но иллюзии и предрассудки делают нас упрямыми. В конце двора мне мерцал мои волшебный индийский храм, который я не мог ни на что променять; я должен был до него добраться.
Наступил день выезда на место раскопок. Мы поднялись на рассвете, так что лишь бессонные чайханщики и редкие прохожие были свидетелями нашего выступления. Я до сих пор помню, в какой чудный мир мы вновь погрузились, выйдя за последние кварталы города. Дорога часто шла мимо закрытых со всех сторон глиняными дувалами владений, и какая густая зеленая свежая трава блистала повсюду, какие синие горы были вдали, какие прекрасные бурливые, холодные и совершенно прозрачные реки мы пересекали! Проехали местечко с чудным романтическим названием Вуадиль, вечером достигли сурового каменистого Шахимардана и, не мешкая, отправились дальше по неровной, покрытой щебнем дороге, тянувшейся по долине речки Аксу до ее впадения в Голубое озеро. На этом участке пути мы уже спотыкались от усталости и шли как в тумане; дошли до озера, вероятно, около одиннадцати часов вечера; лошадей отпрягли, стреножили и пустили на траву; рабочие развели огонь и стали кипятить котлы; я же, не дожидаясь ужина, бросился на одеяла и баулы и заснул мертвым сном.
Сцена, представившаяся утром моим глазам, была довольно примечательной, и я ее сейчас опишу. Мы расположились бивуаком у самого берега небольшого озера, в том месте, где в него впадала река. Озеро было в то утро тихое и спокойное. Мы стояли лагерем, где узкая долина, по которой текла река и тянулась дорога, раздавалась в широкое ровное пространство у озера. Дальше пути не было ни прямо, ни кругом, так как с противоположной стороны озера высились довольно высокие каменистые и совершенно бесплодные известняковые горы. Они были причудливо переслоены, и на них лишь кое-где по обрывам росла арча. Позже мне объяснили, что когда-то озера не было, и речка спокойно текла по равнине и протекала по ущелью между горами на той стороне, но очень давно произошел обычный в горах обвал, ущелье засыпало, течение реки загородило, она отхлынула назад, и подпруженные ее воды образовали нынешнее Голубое озеро, видимо достаточно глубокое. Где-то оно должно было иметь подводный сток, так как уровень воды не менялся, но это я узнал потом. В то же утро я видел перед собой лишь малоприветливое и совсем не живописное водное зеркало, голые каменистые горы кругом, а левее, в широкой, отчасти заболоченной пойме реки, примерно в версте от нашей стоянки, заросли буйной растительности — тугаи, как их здесь называют, перемежавшиеся кое-где пятнами кукурузных посевов. В этих совершенно недоступных для незнакомого человека джунглях водилось, как мне сказали, много всякого зверя, большей частью диких кабанов и даже тигров. По ночам кабаны приходили полакомиться кукурузой, и это было прекрасным случаем для охотников.
Я проснулся рано утром. Все мои спутники еще спали. Мне не терпелось осмотреть местность. Дорога, по которой мы приехали, обрывалась у озера. Вперед идти некуда. Я пошел назад. Было свежее утро. Такого синего неба, такой яркой зелени, такого океана света мне никогда не приходилось видеть в родном Петрограде. Я шел и чувствовал себя легко и свободно, прежнее нездоровье сняло как рукой. Рядом грохотала о камни узкая горная Аксу. Я остановился лишь в верстах полутора, когда завидел справа, на краю дороги, небольшое здание. Здесь долина вновь раздавалась, речка, минуя какое-то препятствие, делала петлю. Дорога пролегала по довольно широкой равнине. И вот, как я и сказал, по правой стороне дороги я набрел на массивное строение, судя по куполу, храмовой архитектуры, когда-то, по-видимому, служившее мечетью или гробницей святого. Я не напрасно читал Масальского и вспомнил, что их здесь называют макбарами. С обоих боков к зданию примыкали глинобитные пристройки и навесы. По коновязям, печкам, проржавевшим котлам и другим признакам легко угадывалось, что эти более поздние постройки предназначались для религиозных паломников, путников и их лошадей. Сейчас здесь не было ни души, всюду запустение.
Я зашел внутрь макбары. Снаружи она казалась большой; я вообразил было, что внутри нее находится единое целое помещение или зал. На самом деле она оказалась разбитой на три части или секции — одну центральную и две по бокам. Я осмотрел их все. Первая, ближайшая боковая комната размером около шести квадратных саженей, когда-то побеленная, была пуста и то ли по обилию света, то ли по ее пропорциям показалась мне достаточно привлекательной. В противоположность ей вторая, центральная комната или секция оказалась совсем мрачной. Потолок в ней был не плоский, как в первой комнате, а в виде слепого белого купола. Свет в эту комнату проникал только через три узкие щели наподобие бойниц, прорезанные в задней стене на высоте чуть больше человеческого роста.
Огромную часть этой сводчатой комнаты занимала яма, и пройти через комнату можно было лишь по узкому пространству вдоль передней стены. В сумраке я пригляделся к яме. Она была глубиной почти в рост человека, облицована камнем, и вниз вели ступеньки. Я спустился по ним. В полутьме, которая еще более сгустилась внизу, я убедился, что яма пуста. Углы ее были облицованы поливными изразцами с затейливыми арабскими письменами — вязью, и бордюр из изразцов с надписями бежал вдоль небольшого грота, сделанного из булыжника и гальки. В самой глубине грота тоненькой струйкой изливалась вода, наполнявшая небольшой овальной формы бассейн, окружавший гротик, площадью примерно в полтора-два квадратных аршина. Здесь вода удерживалась серовато-белой мраморной загородкой высотой вершков в десять. Хотя вода лилась беспрерывно, уровень ее не поднимался. Значит, она стекала куда-то понизу. Я попробовал воду из родничка и тут же выплюнул: она оказалась горько-соленой, как морская вода, неприятной на вкус и непригодной для питья.
Это было мое первое столкновение один на один с живой стариной; и хотя макбара не пахла какой-либо особенно седой древностью, я казался себе первооткрывателем.
Из этой средней комнаты с родником я прошел в третью, точь-в-точь такую же, как и первая, с дверью, открывавшейся наружу.
В общем, макбара, за исключением средней ее части, мне понравилась, и я решил, что еще приду сюда. Я обошел пристройки и осмотрел кельи, трапезные, навесы и сараи. Посидев немного на полуразрушенной скамье у входа, я продолжал свою прогулку. Далеко за дорогой блестела узкая полоска спокойной здесь реки, за ней опять шла обработанная земля, а дальше в еще не совсем рассеявшемся тумане вставали те же сложенные из пестрого известняка горы. Пройдя еще с полверсты, я не обнаружил ничего более интересного и вернулся обратно в лагерь.
Там уже встали. В нескольких местах пылали костры, ароматная арча горела, как спички, и дымились котлы, в которых готовился завтрак. В стороне стояло несколько узких вертикальных печей: рабочие месили тесто для лепешек, и через короткое время вся наша партия, разбившись на небольшие группы, сидела на траве, с пиалами в руках, и пила бледный, но терпкий на вкус зеленый чай с горячими лепешками. После чая началась распаковка вещей, разбивка палаток и другие хозяйственные дела. Я рассказал Листеру, где я был. Он обрадовался.
— Ну и отлично. Хотите, мы вас поселим там? Часть помещения используем под склад, это очень кстати, а вы сможете, как ученый секретарь, спокойно заниматься.
— Как ученый сторож, — поправил я. — Это мне больше подходит.
— Ну, ну, вы опять за свое, — погрозил Листер.
Он позвал меня в свою палатку и дал на первое обзаведение термометр, барометр, компас, бинокль и фунт свечей.
— Это на случай, если у вас будет творческий порыв ночью, — сказал он мне. — А если бы вы умели фотографировать, я бы вам дал аппарат.
— Но я умею, — возразил я. — У нас на факультете все умеют. Мы делали копии редких книг из Азиатского музея.
— Ну тогда... почистите вот этот и проверьте, все ли в порядке. — И он вытащил из чемодана небольшой фотоаппарат с маркой «СПБ — Иохим» и вручил его мне вместе с пачкой кассет и пластинок в одном общем футляре.
Из расспросов мы узнали, что когда-то макбару связывали с гробницей какого-то мелкого святого. Соленая вода приобрела репутацию целебной; пресную воду для питья сюда возили в бурдюках с реки. Однако мулле в Шахимардане показалось, что слишком много денег от верующих, больных и путников перепадало макбаре. Поэтому он под каким-то предлогом перевез священные реликвии к себе и тем лишил макбару благодати. Макбара потеряла свое назначение и как караван-сарай. С тех пор никто не претендовал на ее помещение. Мы могли занять его под склад без всякого риска задеть религиозные чувства населения, что мы и сделали.
Листер рассказал мне, между прочим, что макбара стояла пустой еще и по другой причине. С ней была связана темная история. Последний ее обитатель — старик сторож — был найден зарезанным. Его убил остановившийся на ночь постоялец, как говорили, молодой человек, который наутро исчез. Следов не могли найти. Это отпугнуло и оттолкнуло всех тех, кто, не будь этого, быть может, поселился бы здесь.
— Вас это не пугает? — спросил меня Листер.
— Нет, — покачал я головой.
Я взял свой небольшой сверток с вещами, ватное одеяло и халат, отправился в макбару и вступил во владение ею.
Постепенно ко мне стали привозить всяческое имущество экспедиции — ящики, бочки, мешки. Их складывали под навесами в третьей комнате, я же поселился в первой. Средняя, с ямой, гротом и источником, осталась пустой. Ко мне отрядили четырех сторожей, поселившихся в кельях. Я так и не знал, что именно они сторожили, потому что даже не поинтересовался, что было в ящиках и бочках; с рабочими я был в прекрасных отношениях.
Большую часть времени я сидел или лежал на своем узком, сбитом из нескольких досок ложе в прохладной келье, наслаждаясь прелестным чувством одиночества и занимаясь любимым делом — решением тех своеобразных синтаксических и смысловых уравнений, какими являются санскритские предложения.
Передо мной лежало вытащенное из узелка старое санскритское стихотворение, о котором я говорил с Файзуллой. Я уже давно хотел перевести его. В нем было всего четыре строчки. Переписав стихотворение и справляясь то и дело по словарю, я подставил русские значения слов, пока еще не связывая их между собой. Потом сделал несколько экспериментов, пытаясь подобрать размер, и наконец остановился на таком варианте:
Весь день я проводил па складе, вечерами же меня обычно ждали к ужину в большом лагере у Голубого озера. Не раз я говорил Листеру, что готов работать, спрашивал, нет ли каких поручений.
— Да нет, — отвечал он приветливо, — пока ничего не надо, не волнуйтесь, еще наработаетесь, отдыхайте.
Я захватил с собой из Ферганы несколько хороших книг и, не торопясь, перемежал чтение их занятиями индийской поэзией. Иногда из нашего лагеря ездили в город верховые (лошадей у нас хватало) и перешедшая в нашу собственность линейка, но меня ни разу не звали и не посылали.
Очень скоро я понял, что большая часть моих вопросов и интересов были не к месту. Я спрашивал и отвечал невпопад, и мои товарищи по работе, вероятно, думали, что пышный титул ученого секретаря идет мне как корове седло и мне лучше молчать. Это я и делал, но пришел к этому не сразу, и молчание стоило мне недешево: как не могли эти люди понять, что я вовсе не нахлебник, что я жаждал дела. Ведь не боялся же я, когда таскал патроны и сухари на Серую Лошадь отцу и его товарищам. Не был бесполезным дурачком, когда обманывал белых и, переходя фронт, прикидывался невинным юношей-гимназистом; когда в университете помогал профессору и вел целый курс начинающих. Ведь и в Индию я хотел ехать по этой же причине — потому что меня не признавали и не считались со мной, а я готов был на подвиг и хотел доказать это любой ценой.
Мой отец был прапорщиком запаса и стал большевиком уже на фронте. Когда он погиб со всем отрядом Красной гвардии, бившимся с Юденичем, умерло и исчезло большинство его старых товарищей. Получилось так, что меня вдруг никто не знал.
И когда однажды, уже после смерти отца, я пришел в райком, то столкнулся с одним из школьных товарищей. Это был довольно противный человек, некий Толя Васютинский. Он торопливо сообщил, что у него все уладилось — он нашел хорошую работу — и что мама и сестра сыты, а потом подмигнул на дверь райкома и спросил: «Что, тоже идешь устраиваться?» Меня облила волна стыда и отвращения, но я открыл дверь и вошел.
И когда там я сказал, что хочу работать, кто-то посмотрел на меня искоса (или мне это показалось?), кто-то спросил подозрительно (или это я был подозрителен?), почему же я не в партии, еще кто-то выслушал (с сомнением!) мой рассказ о Серой Лошади, об отце я не упомянул, не мог же я торговать его памятью, и губы мои не разжимались, чтобы произнести его имя; и мне все казалось, что я устраиваюсь (это противное слово, сказанное ненавистным Васютинским!) и что все меня видят насквозь. И, собственно, меня не отвергли, но вышел я оттуда смертельно уязвленный, с горящими щеками и высохшей душой. Ничего, говорил я себе, я еще докажу, кто я и что я, и тогда всем будет стыдно своей бесчувственности, своей черствости, своей близорукости. Я уеду туда, где нужны мои знания и моя безграничная преданность, о которых никто не хочет знать или слышать, и совершу подвиги, о которых будут говорить много лет. Мне грезились костры и бивуаки Центральной Азии; я видел себя сидящим с дунганами, монголами, афганцами. Я изучал их языки, узнавал их секреты, дороги и тропы, проникал в их монастыри, дворцы, караван-сараи и молельни, постигал пружины их верований и вкусов, искусства и литературы, тайники их психологии, истории, побудительные мотивы политики — и все это я мечтал принести и отдать революции.
Я что-то прошептал одними губами.
— Кушай шурпа, — подал он мне касу с бараньей похлебкой.
Запах супа дошел до моих ноздрей, и я почувствовал, что голоден, как волк.
Я взял касу дрожащими руками и принялся есть шурпу. Рустам быстро разломал на куски лепешку и бросил их в касу. В глазах его была неподдельная радость.
— Якши! Якши! — повторял он. — Твой будет здоров.
Обессилев, я откинулся на подушку и заснул. Видимо, я выздоравливал.
На следующий день я уже более или менее разобрался в том, что произошло со мной. Когда я потерял сознание в чайхане, Рустам, не зная, кому меня сдать, увез с собой в кишлак.
Но самый большой сюрприз ждал меня после обеда.
Дверь открылась. На пороге стоял Павел.
— Здорово, Глеб! — сказал он с той неловкостью, какая бывает между молодыми стесняющимися людьми.
Я был в состоянии полного равновесия и счастья и в тот момент не помнил ничего плохого.
— Здорово, Пашутка! — ответил я.
— Чего же ты развалился! Вставай, пойдем.
Я сделал движение, пытаясь подняться, и упал обратно на подушку.
Паша крепко схватил меня за руки:
— Сумасшедший. Я ведь пошутил. И тогда чего ты сорвался? Невозможный ты человек. Как мы тебя искали повсюду!
Только потом Рустам рассказал мне.
— Ну, а как с его сестрой? — перебил я.
— С сестрой? — переспросил Паша.
Он поднялся, подошел к двери и позвал:
— Катя, Лейла!
В комнату вбежали с сияющими лицами и бросились ко мне светловолосая Катя и молоденькая девушка с двумя черными косами и живыми черными глазами — Лейла. Они сели возле меня и стали теребить меня за руки.
— Ну, слава богу, выкарабкался, — говорила Катя. — А мы так беспокоились. Мама была здесь два раза и велела не трогать. Мы привезли целый ворох лекарств. Только теперь уж, наверно, не нужно. Мы просто заберем вас с собой.
— Как это заберете? Никуда я не поеду. Не беспокойтесь обо мне.
Хотя я и сидел насупившись, я на какое-то мгновение перехватил взгляд Павла. В глазах его почудился мне затаенный огонек, как будто он понимал меня лучше, чем я сам.
— Как же не беспокоиться! — проговорил он. — Обязаны беспокоиться.
— Почему обязаны? У вас есть свои дела, вы о них побеспокойтесь.
— У нас общие дела, — мягко сказал Павел.
Катя и Лейла сидели молча, не выпуская моих рук.
— Какие общие дела? — спросил я вызывающе, не чувствуя, однако же, прежней твердой почвы под ногами.
— Да по работе.
— Какой работе?
— Ну, вот видишь, я виноват перед тобой. Я тебе хотел показать тогда на линейке, но ты как сумасшедший кинулся от нас.
— Что ты хотел показать? — не понимал я.
— Да приказ.
— Какой приказ?
— О назначении тебя ученым секретарем археологической экспедиции.
Меня как в грудь ударило: я был не одинок, обо мне думали, я был нужен. И тут, перед всеми, я расплакался. Я был настолько слаб, что не имел сил сдержаться. Я натянул поверх головы одеяло. Все, не говоря ни слова, вышли.
Глава III
НА ГОЛУБОМ ОЗЕРЕ
1
Меня увезли в больницу, где я пролежал еще неделю. Раза два ко мне приезжал Рустам, каждый раз привозил какой-нибудь гостинец — обычно изюм, прошлогодний сушеный урюк, миндаль, орехи, тутовые ягоды, которые мы тут же в саду весело поедали.
Менее приятным человеком в больнице была Юля. Нас с Катей не удивляло, когда после различных предварительных заходов она начинала забрасывать беглые и как бы невинные вопросы про экспедицию, про Листера, про то, кого мы знаем в Москве и здесь, в Фергане, и не раз про Бориса Ратаевского. Мы с Катей отвечали общими фразами, а когда она уходила, молча переглядывались.
На восьмой или девятый день я переехал в город к Паше. Настало время выезжать на место раскопок. Это связано было с хлопотами по учреждениям, с добыванием всяческого имущества, транспорта, пропусков, с разочарованиями и руготней, — и во всей этой суматохе, в этой, по существу, наинужнейшей и наинеотложнейшей работе не было человека более бесполезного и лишнего, чем я. Когда я пытался задавать какие-либо вопросы, то только дискредитировал себя. Всем делалась ясной моя наивность и никчемность в практических и хозяйственных делах.
Еще сильнее я боялся того, что оскандалюсь на весь мир как ученый секретарь. Ну какой я ученый секретарь, да еще археологической экспедиции, да еще по Ближнему Востоку? Мои товарищи в Петрограде хохотали бы до упаду по этому поводу, или, что еще хуже, сочли бы меня выскочкой и самозванцем. Я боялся и знал, что провалюсь, как только мне зададут сколько-нибудь серьезный вопрос по истории или географии мусульманского мира, и тогда раздастся крик: «Как это у него хватило наглости взяться за такую работу?» Я высказывал свои страхи и опасения Листеру (Толмачев был в отъезде) и не раз просил освободить меня от этой работы и назначить младшим помощником третьего гробокопателя, что вполне соответствовало бы моим способностям и опыту, но он только улыбался в ответ и отделывался такими фразами, как «научитесь», или «не боги горшки обжигают», или «общая подготовка у вас есть, остальное приложится», или еще более загадочными: «Не мудрите, те, кто назначали, тоже кое-что кумекают».
Раза два я ходил на площадь с чайханами в неосознанной надежде снова видеть Файзуллу и отвести душу в беседе о Востоке. Не то чтобы я чувствовал к Файзулле особую симпатию или мог рассчитывать на понимание тонкостей индийской поэзии, но все же он был отголоском драгоценного для меня Востока, и с ним я в какой-то мере оживал. Но Файзуллы не было, а когда я пробовал заговаривать на хинди или просто заводить разговор на индийские темы с другими узбеками, я натыкался на недоумение и вскоре убедился, что знание хинди, а также поездки в Индию были для тогдашних туркестанцев величайшей редкостью...
Экипировкой и сборами экспедиции занимался Листер; Толмачев, как я уже говорил, на третий день уехал в Самарканд. По поручению Академии наук он должен был руководить постановкой раскопок в большом масштабе, в нескольких местах сразу.
Паша запирался у себя, иногда же выходил и принимал участие в сборах. Как обычно, он бывал молчалив, и, за что бы он ни принимался, все у него спорилось. Если что-нибудь делалось не так, он брался и делал сам или, выпрямившись, глядел с высоты своего роста, прямо и холодно, не говоря ни слова, на виновника какого-либо упущения или неполадок. Где он, молодой человек моих лет, усвоил эту манеру, я не знаю, но действовала она безошибочно.
Экспедиция обогатилась еще несколькими сотрудниками. Из Ташкента приехал Соснов, сопровождавший нас в Туркестан в качестве коменданта эшелона. Оказалось, что за время поездки он подружился с Листером, и тот уговорил его задержаться на лето в Туркестане на работе в экспедиции. Появилось еще трое мужчин — Савостин, Федоров и Феоктистов, крепких, ширококостных сибиряков, очень здоровых физически, шутя переносивших шкафы, сундуки, палатки, охапки лопат. Больше всего эти три мушкетера (так мы их назвали) походили на красных курсантов, которых я знавал в Петрограде; у них было несокрушимое здоровье, военная выправка и профессиональная немногословность. Неприятно было узнать, что они служили в Сибири у Колчака, но, быть может, их насильственно мобилизовали. Все трое знали обиходные слова по-узбекски достаточно, чтобы сговариваться и давать беглые распоряжения, тогда как я сам удивлялся тому, какие малые успехи я делал в изучении языка, хотя и считал себя лингвистом; язык как-то не лез мне в голову. Состав экспедиции пополнился тремя десятками рабочих — узбеков и таджиков — в поношенных или даже рваных халатах, по всем признакам бедных, неустроенных людей.
2
Я мало разбирался в том, как экспедиция собиралась работать, а застенчивость мешала расспрашивать других. Да и притом, если уж честно говорить, в глубине души я ни капли не интересовался ни экспедицией, ни ее составом, ни даже ее целями — мои мысли были все еще заняты своим, и я не в силах был оставить тот первоначальный план. Хотя я был тронут до слез неожиданным вниманием к себе, хотя оно если и не изгладило, то нейтрализовало обиду, полученную в горсовете, расстаться со старой мечтой, в которую я вложил всего себя, я не мог. Я твердо решил, как только выдастся случай, завязать связи со всеми возможными организациями и добиться, чтобы меня послали за границу.
Оставаться же совершенно равнодушным к экзотической обстановке вокруг оказалось тоже невозможно. Почти против моей воли до меня доходили черты обаятельности и неповторимости того Востока, на который я не хотел смотреть: и тысячелетняя мудрость, и поэтичность, и благородство манер, распространенных в простом народе, и художественная одаренность, находящая себе выражение в самых незначительных предметах обихода, вкус и такт в отношениях между людьми. Я замечал, что даже названия отдельных уголков этого мира начинали звучать для меня неповторимой музыкой: сказочная благородная Бухара с ее тысячью мечетей, минаретов и медресе; Самарканд — перекресток «шелковых дорог», в течение многих столетий культурный светоч Центральной Азии; таинственная, затерянная в песках в низовьях Аму-Дарьи белая Хива; мутный и бурливый Пяндж, по другую сторону которого находятся эти фантомы нашего детства — Памир, Гиндукуш, Афганистан, — отделяющие нас от полной тайн Индии.
Как питомец «двенадцати коллегий» и книжный червь, я, конечно, не мог обойтись без книг. По совету Листера, я разыскал в Фергане помещение, где была свалена библиотека дышавшего в то время на ладан филиала Русского географического общества.
Навстречу мне вышел небольшого роста пожилой человек в поношенном пиджаке и не по росту больших брюках. Он был суетлив, нервен, и склеенное в нескольких местах пенсне поминутно спадало с его носа. Вдобавок к этому он еще и заикался.
Заика в пенсне оказался библиотекарем. Фамилия его была Лишкин. Он вначале очень несочувственно отнесся к моему желанию познакомиться с библиотекой, но, когда я назвал некоторые интересовавшие меня книги, глаза его перестали бегать, он несколько секунд безмолвно смотрел на меня, а потом пошел и открыл сарай с книгами, откуда я стал без стеснения их брать.
Это было интересно. До тех пор я стоял перед Туркестаном, как нищий перед запертой дверью. Теперь в моих руках была связка ключей. Я жадно читал «Туркестанский край» Масальского и немало дивился этой совершенно энциклопедической книге. Потом пошли Бартольд и Наливкин, Вамбери и Логофет, Федченко и Мушкетов и другие упоительные и увлекательные книги о Средней Азии и мусульманском мире. Зато, как назло, достаточно хорошей карты Туркестана и в особенности интересовавшей меня приграничной зоны я найти не мог.
Помню одно маленькое замечание Толмачева, сделанное в поезде. Я вообще запоминаю такого рода оброненные слова и когда-то был склонен думать, что они могут играть большую роль, чем развернутая лекция. Теперь я убежден, что происходит это лишь в том случае, когда слова падают на подготовленную почву — тогда достаточно намека, кристаллизационной соринки, чтобы созрело убеждение, прозрение, теория.
Так вот, на вопрос Толмачева, что я думаю о Туркестане, я ответил, возможно, глупо, но искренне: «Это ворота в таинственную Азию». На что Толмачев бросил:
«Эх, молодой человек, этак вы рискуете пройти мимо самого главного. Глеб, Глеб, — сокрушенно промолвил он, — вы страдаете тем же пороком, как и многие люди в нашей стране: „что имеем, не храним“. Не ворота, а двор, и не проходной, а жилой двор, не чужая, а родная земля, не ключ к секретам, а сам секрет, не увертюра, а опера, не маневры, а сражение. Вот унесет вас судьба отсюда, потеряете — будете плакать».
Я понимал справедливость его слов, но иллюзии и предрассудки делают нас упрямыми. В конце двора мне мерцал мои волшебный индийский храм, который я не мог ни на что променять; я должен был до него добраться.
3
Наступил день выезда на место раскопок. Мы поднялись на рассвете, так что лишь бессонные чайханщики и редкие прохожие были свидетелями нашего выступления. Я до сих пор помню, в какой чудный мир мы вновь погрузились, выйдя за последние кварталы города. Дорога часто шла мимо закрытых со всех сторон глиняными дувалами владений, и какая густая зеленая свежая трава блистала повсюду, какие синие горы были вдали, какие прекрасные бурливые, холодные и совершенно прозрачные реки мы пересекали! Проехали местечко с чудным романтическим названием Вуадиль, вечером достигли сурового каменистого Шахимардана и, не мешкая, отправились дальше по неровной, покрытой щебнем дороге, тянувшейся по долине речки Аксу до ее впадения в Голубое озеро. На этом участке пути мы уже спотыкались от усталости и шли как в тумане; дошли до озера, вероятно, около одиннадцати часов вечера; лошадей отпрягли, стреножили и пустили на траву; рабочие развели огонь и стали кипятить котлы; я же, не дожидаясь ужина, бросился на одеяла и баулы и заснул мертвым сном.
4
Сцена, представившаяся утром моим глазам, была довольно примечательной, и я ее сейчас опишу. Мы расположились бивуаком у самого берега небольшого озера, в том месте, где в него впадала река. Озеро было в то утро тихое и спокойное. Мы стояли лагерем, где узкая долина, по которой текла река и тянулась дорога, раздавалась в широкое ровное пространство у озера. Дальше пути не было ни прямо, ни кругом, так как с противоположной стороны озера высились довольно высокие каменистые и совершенно бесплодные известняковые горы. Они были причудливо переслоены, и на них лишь кое-где по обрывам росла арча. Позже мне объяснили, что когда-то озера не было, и речка спокойно текла по равнине и протекала по ущелью между горами на той стороне, но очень давно произошел обычный в горах обвал, ущелье засыпало, течение реки загородило, она отхлынула назад, и подпруженные ее воды образовали нынешнее Голубое озеро, видимо достаточно глубокое. Где-то оно должно было иметь подводный сток, так как уровень воды не менялся, но это я узнал потом. В то же утро я видел перед собой лишь малоприветливое и совсем не живописное водное зеркало, голые каменистые горы кругом, а левее, в широкой, отчасти заболоченной пойме реки, примерно в версте от нашей стоянки, заросли буйной растительности — тугаи, как их здесь называют, перемежавшиеся кое-где пятнами кукурузных посевов. В этих совершенно недоступных для незнакомого человека джунглях водилось, как мне сказали, много всякого зверя, большей частью диких кабанов и даже тигров. По ночам кабаны приходили полакомиться кукурузой, и это было прекрасным случаем для охотников.
Я проснулся рано утром. Все мои спутники еще спали. Мне не терпелось осмотреть местность. Дорога, по которой мы приехали, обрывалась у озера. Вперед идти некуда. Я пошел назад. Было свежее утро. Такого синего неба, такой яркой зелени, такого океана света мне никогда не приходилось видеть в родном Петрограде. Я шел и чувствовал себя легко и свободно, прежнее нездоровье сняло как рукой. Рядом грохотала о камни узкая горная Аксу. Я остановился лишь в верстах полутора, когда завидел справа, на краю дороги, небольшое здание. Здесь долина вновь раздавалась, речка, минуя какое-то препятствие, делала петлю. Дорога пролегала по довольно широкой равнине. И вот, как я и сказал, по правой стороне дороги я набрел на массивное строение, судя по куполу, храмовой архитектуры, когда-то, по-видимому, служившее мечетью или гробницей святого. Я не напрасно читал Масальского и вспомнил, что их здесь называют макбарами. С обоих боков к зданию примыкали глинобитные пристройки и навесы. По коновязям, печкам, проржавевшим котлам и другим признакам легко угадывалось, что эти более поздние постройки предназначались для религиозных паломников, путников и их лошадей. Сейчас здесь не было ни души, всюду запустение.
Я зашел внутрь макбары. Снаружи она казалась большой; я вообразил было, что внутри нее находится единое целое помещение или зал. На самом деле она оказалась разбитой на три части или секции — одну центральную и две по бокам. Я осмотрел их все. Первая, ближайшая боковая комната размером около шести квадратных саженей, когда-то побеленная, была пуста и то ли по обилию света, то ли по ее пропорциям показалась мне достаточно привлекательной. В противоположность ей вторая, центральная комната или секция оказалась совсем мрачной. Потолок в ней был не плоский, как в первой комнате, а в виде слепого белого купола. Свет в эту комнату проникал только через три узкие щели наподобие бойниц, прорезанные в задней стене на высоте чуть больше человеческого роста.
Огромную часть этой сводчатой комнаты занимала яма, и пройти через комнату можно было лишь по узкому пространству вдоль передней стены. В сумраке я пригляделся к яме. Она была глубиной почти в рост человека, облицована камнем, и вниз вели ступеньки. Я спустился по ним. В полутьме, которая еще более сгустилась внизу, я убедился, что яма пуста. Углы ее были облицованы поливными изразцами с затейливыми арабскими письменами — вязью, и бордюр из изразцов с надписями бежал вдоль небольшого грота, сделанного из булыжника и гальки. В самой глубине грота тоненькой струйкой изливалась вода, наполнявшая небольшой овальной формы бассейн, окружавший гротик, площадью примерно в полтора-два квадратных аршина. Здесь вода удерживалась серовато-белой мраморной загородкой высотой вершков в десять. Хотя вода лилась беспрерывно, уровень ее не поднимался. Значит, она стекала куда-то понизу. Я попробовал воду из родничка и тут же выплюнул: она оказалась горько-соленой, как морская вода, неприятной на вкус и непригодной для питья.
Это было мое первое столкновение один на один с живой стариной; и хотя макбара не пахла какой-либо особенно седой древностью, я казался себе первооткрывателем.
Из этой средней комнаты с родником я прошел в третью, точь-в-точь такую же, как и первая, с дверью, открывавшейся наружу.
В общем, макбара, за исключением средней ее части, мне понравилась, и я решил, что еще приду сюда. Я обошел пристройки и осмотрел кельи, трапезные, навесы и сараи. Посидев немного на полуразрушенной скамье у входа, я продолжал свою прогулку. Далеко за дорогой блестела узкая полоска спокойной здесь реки, за ней опять шла обработанная земля, а дальше в еще не совсем рассеявшемся тумане вставали те же сложенные из пестрого известняка горы. Пройдя еще с полверсты, я не обнаружил ничего более интересного и вернулся обратно в лагерь.
Там уже встали. В нескольких местах пылали костры, ароматная арча горела, как спички, и дымились котлы, в которых готовился завтрак. В стороне стояло несколько узких вертикальных печей: рабочие месили тесто для лепешек, и через короткое время вся наша партия, разбившись на небольшие группы, сидела на траве, с пиалами в руках, и пила бледный, но терпкий на вкус зеленый чай с горячими лепешками. После чая началась распаковка вещей, разбивка палаток и другие хозяйственные дела. Я рассказал Листеру, где я был. Он обрадовался.
— Ну и отлично. Хотите, мы вас поселим там? Часть помещения используем под склад, это очень кстати, а вы сможете, как ученый секретарь, спокойно заниматься.
— Как ученый сторож, — поправил я. — Это мне больше подходит.
— Ну, ну, вы опять за свое, — погрозил Листер.
Он позвал меня в свою палатку и дал на первое обзаведение термометр, барометр, компас, бинокль и фунт свечей.
— Это на случай, если у вас будет творческий порыв ночью, — сказал он мне. — А если бы вы умели фотографировать, я бы вам дал аппарат.
— Но я умею, — возразил я. — У нас на факультете все умеют. Мы делали копии редких книг из Азиатского музея.
— Ну тогда... почистите вот этот и проверьте, все ли в порядке. — И он вытащил из чемодана небольшой фотоаппарат с маркой «СПБ — Иохим» и вручил его мне вместе с пачкой кассет и пластинок в одном общем футляре.
Из расспросов мы узнали, что когда-то макбару связывали с гробницей какого-то мелкого святого. Соленая вода приобрела репутацию целебной; пресную воду для питья сюда возили в бурдюках с реки. Однако мулле в Шахимардане показалось, что слишком много денег от верующих, больных и путников перепадало макбаре. Поэтому он под каким-то предлогом перевез священные реликвии к себе и тем лишил макбару благодати. Макбара потеряла свое назначение и как караван-сарай. С тех пор никто не претендовал на ее помещение. Мы могли занять его под склад без всякого риска задеть религиозные чувства населения, что мы и сделали.
Листер рассказал мне, между прочим, что макбара стояла пустой еще и по другой причине. С ней была связана темная история. Последний ее обитатель — старик сторож — был найден зарезанным. Его убил остановившийся на ночь постоялец, как говорили, молодой человек, который наутро исчез. Следов не могли найти. Это отпугнуло и оттолкнуло всех тех, кто, не будь этого, быть может, поселился бы здесь.
— Вас это не пугает? — спросил меня Листер.
— Нет, — покачал я головой.
Я взял свой небольшой сверток с вещами, ватное одеяло и халат, отправился в макбару и вступил во владение ею.
5
Постепенно ко мне стали привозить всяческое имущество экспедиции — ящики, бочки, мешки. Их складывали под навесами в третьей комнате, я же поселился в первой. Средняя, с ямой, гротом и источником, осталась пустой. Ко мне отрядили четырех сторожей, поселившихся в кельях. Я так и не знал, что именно они сторожили, потому что даже не поинтересовался, что было в ящиках и бочках; с рабочими я был в прекрасных отношениях.
Большую часть времени я сидел или лежал на своем узком, сбитом из нескольких досок ложе в прохладной келье, наслаждаясь прелестным чувством одиночества и занимаясь любимым делом — решением тех своеобразных синтаксических и смысловых уравнений, какими являются санскритские предложения.
Передо мной лежало вытащенное из узелка старое санскритское стихотворение, о котором я говорил с Файзуллой. Я уже давно хотел перевести его. В нем было всего четыре строчки. Переписав стихотворение и справляясь то и дело по словарю, я подставил русские значения слов, пока еще не связывая их между собой. Потом сделал несколько экспериментов, пытаясь подобрать размер, и наконец остановился на таком варианте:
Пожалуй, так лучше всего, хотя вряд ли воспримется европейцем как стихи. Но изысканная простота и правда сохраняются в этой форме в самом естественном волнении прозы. Тогда что же такое поэзия? Я начал вспоминать, что говорили о поэзии разные мастера и теоретики. Ничего из их высказываний я здесь, конечно, приводить не буду, но это было единственное занятие, которое по-настоящему увлекало меня в то время.
Весенним утром не спится,
Повсюду звучит пенье птиц,
Ночью слышались ветер и дождь
И опало много цветов.
6
Весь день я проводил па складе, вечерами же меня обычно ждали к ужину в большом лагере у Голубого озера. Не раз я говорил Листеру, что готов работать, спрашивал, нет ли каких поручений.
— Да нет, — отвечал он приветливо, — пока ничего не надо, не волнуйтесь, еще наработаетесь, отдыхайте.
Я захватил с собой из Ферганы несколько хороших книг и, не торопясь, перемежал чтение их занятиями индийской поэзией. Иногда из нашего лагеря ездили в город верховые (лошадей у нас хватало) и перешедшая в нашу собственность линейка, но меня ни разу не звали и не посылали.
Очень скоро я понял, что большая часть моих вопросов и интересов были не к месту. Я спрашивал и отвечал невпопад, и мои товарищи по работе, вероятно, думали, что пышный титул ученого секретаря идет мне как корове седло и мне лучше молчать. Это я и делал, но пришел к этому не сразу, и молчание стоило мне недешево: как не могли эти люди понять, что я вовсе не нахлебник, что я жаждал дела. Ведь не боялся же я, когда таскал патроны и сухари на Серую Лошадь отцу и его товарищам. Не был бесполезным дурачком, когда обманывал белых и, переходя фронт, прикидывался невинным юношей-гимназистом; когда в университете помогал профессору и вел целый курс начинающих. Ведь и в Индию я хотел ехать по этой же причине — потому что меня не признавали и не считались со мной, а я готов был на подвиг и хотел доказать это любой ценой.
Мой отец был прапорщиком запаса и стал большевиком уже на фронте. Когда он погиб со всем отрядом Красной гвардии, бившимся с Юденичем, умерло и исчезло большинство его старых товарищей. Получилось так, что меня вдруг никто не знал.
И когда однажды, уже после смерти отца, я пришел в райком, то столкнулся с одним из школьных товарищей. Это был довольно противный человек, некий Толя Васютинский. Он торопливо сообщил, что у него все уладилось — он нашел хорошую работу — и что мама и сестра сыты, а потом подмигнул на дверь райкома и спросил: «Что, тоже идешь устраиваться?» Меня облила волна стыда и отвращения, но я открыл дверь и вошел.
И когда там я сказал, что хочу работать, кто-то посмотрел на меня искоса (или мне это показалось?), кто-то спросил подозрительно (или это я был подозрителен?), почему же я не в партии, еще кто-то выслушал (с сомнением!) мой рассказ о Серой Лошади, об отце я не упомянул, не мог же я торговать его памятью, и губы мои не разжимались, чтобы произнести его имя; и мне все казалось, что я устраиваюсь (это противное слово, сказанное ненавистным Васютинским!) и что все меня видят насквозь. И, собственно, меня не отвергли, но вышел я оттуда смертельно уязвленный, с горящими щеками и высохшей душой. Ничего, говорил я себе, я еще докажу, кто я и что я, и тогда всем будет стыдно своей бесчувственности, своей черствости, своей близорукости. Я уеду туда, где нужны мои знания и моя безграничная преданность, о которых никто не хочет знать или слышать, и совершу подвиги, о которых будут говорить много лет. Мне грезились костры и бивуаки Центральной Азии; я видел себя сидящим с дунганами, монголами, афганцами. Я изучал их языки, узнавал их секреты, дороги и тропы, проникал в их монастыри, дворцы, караван-сараи и молельни, постигал пружины их верований и вкусов, искусства и литературы, тайники их психологии, истории, побудительные мотивы политики — и все это я мечтал принести и отдать революции.