Адольф плакал.

 

 
   А на берегу время остановилось. Кучер спит, рот его открыт по-прежнему, мошка все еще жужжит перед вратами ада, лошадь горько и глубокомысленно поглядывает вниз, а гид все так же читает «Аванти» и все так же поплевывает между своих начищенных до блеска башмаков. И только большой черный автомобиль с арабскими буквами на номере уехал. Я рад, что он уехал: мне не придется больше смотреть на шофера с солдатской выправкой, не придется чувствовать на себе взгляд его холодных, бдительных глаз. Верно, черт уладил свои дела в папской крепости. Ангелы на мосту все еще не могут взлететь, но они уже не кажутся мне тяжеловесными и озабоченными, они представляются мне легкими и парящими.

 

 
   Он вышел из ворот крепости, и солнце, должно быть, ослепило его, потому что он меня не увидел. Он был бледен, и на миг мне показалось, что он так же бледен, как я. Адольф не похож на меня, а может быть, и похож, но это кривое зеркало, в котором видишь себя другим и вместе с тем похожим. Когда он наконец заметил меня, то стремительно пошел навстречу. Его гневные шаги, казалось, хотели разорвать одежду священника. Черный хвост сутаны и клубы пыли вились за ним, а его башмаки, его грубые мужицкие башмаки, выглядели убогими и непривычными на римской мостовой. Он крикнул: «Я видел его». Можно было подумать, что священнику явился сам нечистый. Он указал на ворота и воскликнул: «Он был здесь». Я понял, что он видел Юдеяна, своего ужасного отца. Говорил ли он с ним? Я спросил. Лицо Адольфа вспыхнуло. Ему было стыдно. Значит, он не говорил с ним, значит, он спрятался, и я подумал: он боится своего отца, прячется от него, какой-нибудь психоаналитик сказал бы: прячется от лика бога-отца, от древнего иудейского бога-мстителя; нет, Адольф не свободен. Он был мне безразличен, вернее, был мне в тягость, он остался для меня звеном, связывающим меня с моей семейкой, о которой я знать ничего не хотел, и все же меня трогало его смущение, его стремление найти путь, но его путь не вел к свободе; я охотно помог бы Адольфу, я охотно повел бы его к свободе. Но хочет ли он свободы? Я вывел его на мост. Адольф был подавлен, и, решив штурмом выбить из него эту подавленность, я воскликнул: «Разве Рим не прекрасен?» Я сделал такой жест в сторону реки и ее берегов, будто все это принадлежало мне. И снова воскликнул: «Погляди на Тибр, на прекрасный древний Тибр, разве вид его не радует?.. Взгляни на этих ангелов, — продолжал я, — и представь себе: они взмывают в небо, их тяжелые мраморные крылья трепещут, они летят к Капитолию и танцуют там со старыми богами. Разве ты не слышишь: Пан играет на саксофоне, а Орфей поет негритянские песенки под аккомпанемент банджо?» И действительно, неуклюжие ангелы вдруг показались мне прекрасными, и я действительно увидел, как они летят и как танцуют буги-вуги; я приветствовал их, ангелы тоже мои друзья, я ликовал, я — свободен. Небо сияло, весь его высокий голубой купол. Это я заселил небо ангелами и богами, в небе по-дружески жили ангелы и боги, потому что так хотел я, потому что это доставляло мне удовольствие, это я заставил небесный джаз-банд играть на Капитолийском холме, это в моих мечтах играла музыка, и танцевали тоже в моих мечтах; пусть летчики утверждают, что небо темное, если смотреть на него, поднявшись ввысь, что небо лишь тонкая завеса перед ледяным Ничто, окружающим нашу глупую Землю, — я все же рад своим мечтам, я свободен, я свободен мечтать, я имею право мечтать, я сам себе это разрешил. Мне хотелось бросить Адольфа в Тибр — окрестить его в радостную веру, но так как он ничего мне не возражал и молча шел рядом со мной, постукивая по мосту грубыми башмаками, лишь изредка поглядывая на меня удивительно твердым, вопрошающим, пронизывающим насквозь и требовательным взглядом, и так как мне хотелось доставить ему какое-нибудь удовольствие, я пригласил его есть мороженое.

 

 
   Он пил только молоко, стерилизованное молоко для грудных детей, тщательно и с большой точностью подогретое до температуры парного молока. За ним ухаживала няня из детской больницы, она заботливо поправляла подушки в кресле на колесиках, недоверчиво пробовала молоко и в своем медицинском халате с белыми и голубыми полосками сама пахла молоком, стерилизованными пеленками и тальком, а он осторожно брал стакан желтыми, как пергамент, руками, бережно подносил его к своему пергаментному лицу, смачивал нежными сливками губы, тонкие, как лезвие ножа. На улице светило солнце, но комната была затемнена, и мощные электрические печи дышали почти нестерпимым жаром, от этого жара и от приторного запаха молока мутило каждого посетителя. Он называл себя Аустерлицем, и, возможно, его действительно звали Аустерлиц, но трудно было представить себе, что у него есть настоящее имя, никто не знал, каким концерном или каким заводом он владеет, какой акционерный капитал он представляет, — может быть, он владел всеми оружейными заводами и представлял все или почти все капиталы; местонахождение своих складов он всегда держал в тайне, как отправляли его грузы, знал только он, но винтовки и пушки прибывали по назначению и точно в срок. Аустерлиц был корректен и заслуживал доверия, а его связи со всеми правительствами, со всеми путчистами и заговорщиками были столь же легендарны, как и его кредит. Подобно Юдеяну, Аустерлиц носил синие очки, и оба они с дурацкой таинственностью, словно два синих призрака, поблескивали стеклами своих очков. Они были похожи на двух мрачных гомункулов. Няня подкатила к Юдеяну тележку с крепкими напитками, льдом и стаканчиками для коктейля, и он с радостью слушал — хотя жара и молочный чад мучили его и заставляли много пить, — слушал о том, что из вооружения перепадает малым от сильных мира сего. Иное хорошо сохранившееся орудие смерти можно было приобрести по неожиданно сходной цене — похоже, еще не перевелись закулисные меценаты, скромные благодетели человечества, тайные друзья смерти, которые, не стесняясь расходами, снабжали оружием малые, но храбрые народы и государства, располагавшие меньшими возможностями, чтобы и в странах, стоящих в стороне, не угасала угроза войны. Пусть тлеет костер. А вдруг опять вспыхнет искра и новый пожар охватит весь мир? В такое дело стоило вкладывать капиталы, смерть — надежный должник. Осмотрительно, со знанием дела Юдеян отбирал то, что может пригодиться в пустыне. Его полномочия признаны. Но виски, которое он пил, спасаясь от жары, от жары и молочного чада, вызывавших тошноту и удушье, разгорячило Юдеяна, и он рассердился на то, что опять закупает только для своих семитских и негритянских частей, для своих вымуштрованных парней из крепости в пустыне, и он затосковал по своему отечеству, по немецким лесам, по более широким связям и более серьезным задачам, которые позволили бы ему сделать Аустерлицу значительно более крупные заказы. Аустерлиц запачкал молоком верхнюю губу, и казалось, на пергаментной коже выросли молочные усики; он, разумеется, был хорошо осведомлен о состоянии такого важного рынка, как немецкий. Не показать ли Юдеяну биржевой курс? Ведь он старый клиент. Но Аустерлиц умел ждать. Открывались определенные перспективы, и, так как он считал Юдеяна бойцом второго эшелона, до него дело пока не дошло, да и неизвестно, когда и где дойдет до него большое дело, а потому Аустерлиц не сказал ему всего, что знал. Все же он упомянул о генерале фон Тейфельсхаммере — он из самых верных и теперь снова ворочал делами — и назвал маленького доктора, который уже раньше был доносчиком на службе у большого доктора, а теперь прикинулся идеалистом и хочет играть роль доктора — исцелителя национальной политики. Юдеян знал их, он живо представил себе генерала, с лицом первого ученика, круглыми очками, оттопыренными ушами и маленьким ртом, «всегда открытым, словно для того, чтобы залаять, он танцевал еще перед фюрером, всегда по струнке, всегда примерный ученик, всегда готовый удерживать фронтовые позиции до последнего, самого старого фольксштурмиста; Юдеян помнил и другого — этого маленького доктора, готового удерживать фронтовые позиции до последнего, самого юного члена гитлерюгенда, он иногда приходил к Юдеяну в кабинет с поручением от большого доктора, краснобай и подлиза, рот точно у крысы, у крысы, которая улыбается. Юдеян его терпеть не мог, не оттого, что он напоминал крысу, а потому, что он учился и слыл честолюбивым интеллигентом, и вот, смотрите-ка, эти двое объединились или подыгрывают друг другу, но едва ли они делают это в духе Юдеяна и готовят Германию для него; видно, он уж слишком долго ходит в мертвых, надо ехать в Германию, появиться там, чтобы не остаться вне игры, надо зорко следить за этими первыми учениками и пай-мальчиками, иными словами, надо все-таки предстать перед судом Пфафратов, чтобы добиться официального или негласного аннулирования приговора; союзников Юдеяну уже нечего бояться, они дадут согласие, ведь они думают о своем будущем. Но Юдеяна злило то, что пока придется опираться на Пфафрата и относиться к нему дружелюбно. Он стукнул кулаком, стаканы зазвенели. Казалось, лопнули реторты, в которых были созданы оба гомункула. В испуге прибежала няня, но Аустерлиц успокаивающим жестом отослал ее. Он вынул из небольшого замшевого футляра модель нового пистолета с глушителем и показал его гостю, и Юдеян — еще маленький Готлиб с завистью простаивал у витрин оружейных магазинов, — Юдеян тут же влюбился в столь удобного и портативного носителя смерти и уже не мог с ним расстаться. Аустерлиц, знавший итальянские законы, тут же предупредил Юдеяна, что продажа, покупка и ношение огнестрельного оружия запрещены специальными предписаниями, но все же оставил Юдеяну пистолет — вдруг понадобится большая партия для пустыни.
   — А где, — тихим голосом спросил Аустерлиц, по-детски улыбаясь и прихлебывая из чашечки приторное молоко, — где же нет пустыни и нет джунглей? — Он не спросил: «Где нет смерти?»

 

 
   Столы и стулья были вынесены из кафе-мороженого и расставлены во внутреннем дворе: здесь было приятнее посидеть и понаслаждаться тенью в стороне от шумной улицы; Зигфрид и Адольф, словно два друга, встретившиеся, чтобы поболтать, сидят в лоджии, украшенной на древнеримский манер: полуколонны, обвитые плющом, исцарапанные маски доброжелательных лар окружают их, небольшой фонтан журчит свою веселую песенку, рядом дружелюбно кивает пальма, а гипсовые головы богов, поэтов, философов, выщербленные лица сатиров, государственных деятелей, цезарей и миловидные личики пастушков и нимф, без ушей, с разбитыми носами, слепым взглядом, смотрят, как Зигфрид и Адольф ковыряют мороженое, твердое, словно гранит. У Адольфа, у этого удрученного диакона, который с неохотой следовал сюда за Зигфридом, мороженое потушило пожар мучительного стыда, оно вдруг показалось ему приятным, и он жадно глотал этот искусственный, ароматично тающий зимний плод, слегка пощипывающий язык, а Зигфрид стал задумчивым в только ковырял и крошил свою порцию, пока она не растеклась по чашечке молочно-красноватым соусом. Адольф, которого освежило лакомство и которому здесь в беседке все уже представлялось естественным, безобидным и не таким сложным, спросил у Зигфрида, почему бы им, собственно, не повидать своих родителей. Он предложил пойти к родителям, стать перед ними и заявить: вот мы какие, разумеется не такие, как хотелось бы вам, но можно оправдать и ту жизнь, которую мы ведем. Но Зигфрид воскликнул:
   — Ты с ума сошел! Я вовсе не собираюсь оправдывать мою жизнь! С чего бы это я стал оправдываться перед родителями? И не подумаю!
   Адольф в ответ заметил, что оправдываться следует всегда, во имя самой жизни, перед богом и людьми, а почему бы и не перед родителями.
   — Ты что же, считаешь своего отца богом или, может быть, даже человеком? — спросил Зигфрид. Он разозлился. И Адольф был взволнован.
   — Все это слова, — воскликнул он, — у тебя такое же пристрастие к словам, как и у веет других, над кем ты утверждаешь свое превосходство, и все из-за того, что ты придаешь своим словам негативный, циничный, вызывающий смысл, который мне кажется бессмысленным и лишь показывает, насколько ты впал в отчаяние.
   Зигфрид:
   — Это ты в семинарии научился приписывать людям отчаяние, чтобы психологически подготовить их возможное обращение в лоно церкви?
   Адольф:
   — Я говорю не о семинарии. Я говорю о тебе.
   Зигфрид:
   — Меня оставь в покое. Я живу, как хочу. Мне никто не нужен.
   Адольф:
   — Хорошо, ты желаешь жить сам по себе. Считаешь, что нашел свой путь. И тебя это удовлетворяет. Но тогда почему ты так непримирим? С тем же правом и наши родители могут сказать: они тоже жили, как им хотелось, шли своим путем, и это им нравилось.
   Зигфрид:
   — Они так именно и скажут.
   Адольф:
   — Но ведь ты их не одобряешь?
   Зигфрид:
   — Не одобряю потому, что они мучили других, навязывали им свои взгляды, потому что они отдали меня в военную школу, потому что они развязали войну и принесли людям ужасные страдания, потому что они безжалостно все разрушали и превратили нашу отчизну в такую страну, где царит нетерпимость, глупость, мания величия, в страну тюрем, солдафонов и виселиц. Потому, что они убивали людей или преспокойно сидели в своих уютных домах, зная, что людей убивают.
   Адольф:
   — И ты думаешь, это не может повториться?
   Зигфрид:
   — Конечно, может. Днем и ночью снятся мне марширующие коричневые солдаты, и национальная глупость марширует вместе с ними. Поэтому-то я хочу жить своей жизнью, пока нацистский бог еще бессилен и не может мне помешать. Это мой единственный шанс.
   Адольф:
   — А почему ты не пытаешься бороться о тем» что, по-твоему, развивается столь роковым образом?
   Зигфрид:
   — Как мне с ними бороться?
   Адольф:
   — Попытайся изменить людей!
   Зигфрид:
   — Их нельзя изменить.
   Адольф:
   — Ты обязан попытаться!
   Зигфрид:
   — Попытайся сам! Твоя церковь пытается это делать уже две тысячи лет.
   Адольф молчал. Не знал, что ответить? Или увидел, что никакой надежды нет? Но затем он начал снова:
   — А твоя музыка? Разве ты не стремишься изменить мир своей музыкой?
   Зигфрид сказал:
   — Нет. Ты фантазер.
   Но Адольф упорствовал:
   — Почему ты занимаешься музыкой, почему пишешь симфонии?
   Зигфрид:
   — Не знаю.
   Разве я не знал? Он прав: страх, отчаяние, зловещие видения и ужасные сны — вот что заставляло меня писать музыку, я мудрил, играл в загадки, задавал вопросы, но ответа не находил, ответа у меня не было, ответа я дать не мог, да и не было никакого ответа. Музыка — таинственный дом, в который нет больше входа или, может быть, осталась узенькая дверь, в нее могут войти немногие. Тот, кто находится в этом доме, уже не может быть понятым оставшимися за порогом, но и для этих оставшихся за порогом имеет значение это таинственное убежище, воздвигнутое согласно магической формуле. Музыка существует не для того, чтобы изменять людей, но она связана с другой, столь же таинственной силой, с силой времени, и благодаря этому, вероятно, сможет со временем содействовать великим переменам; но что такое для времени столетие и даже тысячелетие? Мы измеряем время мерами нашей мимолетной жизни, а что такое время, мы не знаем. Быть может, оно дружелюбнее, быть может, оно добрей и благосклоннее, чем мы думаем, а может быть, оно подобно Горгоне, чье устрашающее лицо мы все еще до конца не познали. Оставив в стороне время и музыку, я должен был признать, что Адольф взволновал меня, ведь это же была и моя мысль: мы, сыновья, жаждущие иного образа жизни, должны бороться за него, хотя эта борьба и кажется нам безнадежной. Мне хотелось пожать Адольфу руку. Однако Зигфрид сказал:
   — Мы не в силах бороться с Дитрихом. Мой брат Дитрих всегда победит нас. И ты, священник, тоже будешь побежден. Ты будешь побежден и вступишь в союз с Дитрихом — представителем порядка, государства и твердой власти и погибнешь в конце концов или же погибнешь сразу. Впрочем, я тебе ни в чем не верю, не верю, что ты веруешь в свою догму, не верю, что ты веруешь в человека. Ты бежал к богу, точнее, перебежал к нему, потому что тебе необходим повелитель, и ты станешь одним из тех разочарованных и ожесточенных священников, которые не веруют в бога. Внешне ты будешь безупречным священнослужителем. Но ты будешь страдать.
   Адольф сказал:
   — Этого я не знаю.
   Я был безобразен, безобразен, как Калибан. Жаль, что тут не было зеркала, магического зеркала, оно бы показало мне лицо Калибана, лицо, «обвитое змеями». Я видел поношенную, местами совсем протертую сутану Адольфа, я видел под столом, хотя и не видел их, его грубые крестьянские башмаки. Зачем я мучил Адольфа? Зачем лишал его мужества? Не потому ли, что я сам утратил мужество, или, может быть, потому, что потеря мужества позволяла мне вести жизнь стороннего наблюдателя и уподобиться флейте Пана, звучащей на краю болота? Действительно ли я ищу отчизну, или я взываю к человечеству только для того, чтобы исчезнуть в нем, словно в густом тумане? Я люблю Рим, потому что я здесь чужеземец, и, вероятно, мне хотелось бы навсегда остаться чужеземцем, взволнованным зрителем. Но другим нужна отчизна, и, если бы нашлась страна, без криков и шума, без знамен и походов, без подчеркнутого государственного произвола, страна, где люди жили бы в дружеском общении и у них были бы мудрые правители, разве такая страна, где нет ни принуждения, ни высокомерия по отношению к чужим и ближним, разве такая страна не стала бы и моей родиной? Но мне ее не найти. И я в нее не верю.
   Я отдал Адольфу свой билет на концерт. Я сказал ему, что в одежде священника он может пойти на концерт, я же не могу, у меня нет фрака. Я добавил:
   — Но ты, наверно, не захочешь пойти?
   Он сказал:
   — Нет, почему же.
   Он сказал:
   — Я пойду.

 

 
   Лаура, пленительно улыбаясь, пришла на работу и, так как она не умела считать, снова просчиталась, на этот раз во времени. Бар был еще закрыт, владелец еще не появлялся, еще не сунул ключ в дверной замок, и красавцев официантов тоже еще не было, они еще не надели своих лиловых фраков, все они сидели дома со своими семьями, помогали женам по хозяйству, играли с детьми и устало, невесело и неторопливо собирались идти на службу, к гомосексуалистам, где они зарабатывали себе на жизнь. Лаура стояла перед запертой дверью; оглянувшись, она улыбнулась виа Венето и улыбнулась большому черному автомобилю, который бесшумно подкатил к тротуару, словно скользя на невидимых полозьях по невидимому льду; она улыбнулась шоферу, который выскочил из кабины, затянутый, лощеный, блестящий, и рванул дверцу, щелкнул начищенными каблуками, и Лаура подарила свою улыбку Юдеяну, в котором узнала отнюдь не гомосексуалиста, а обыкновенного мужчину в синих очках, однажды уже оказавшего честь их бару, не зная его особенностей. Юдеяну хотелось еще раз увидеть Лауру, и, встретив ее неожиданно на улице перед запертой дверью, он сообразил, в чем дело: она просчиталась во времени; он сказал по-английски, что, видимо, еще не время, бар заперт, и сделал вид, что очень сожалеет об этом, упомянул о виски, которое якобы вновь привлекло его сюда, а Лаура улыбалась, посылая лучи своей улыбки через его синие очки, лаская сердце, пробуждая чувства; ее улыбка относилась и к большому автомобилю, ибо для нее, как и для всех женщин, мощь мотора и то, что машина стремительно и бесшумно скользит, как хищник, являлось своего рода сексуальным символом, и к владельцу машины, которому подчиняешься чисто по-женски, не потому, что владелец, как видно, богач, выгодный поклонник, а из рабского инстинкта повиновения: ведь он властитель, он господин над лошадиными силами, которые, мощно пульсируя, устремляют вперед машину его жизни, а этот распоряжается еще и шофером, застывшим, как изваяние, перед его величеством хозяином. Что же делать? Юдеян хотел предложить зайти в соседнюю кондитерскую, он уже проголодался, а после противного молока у Аустерлица ему захотелось съесть порцию сливок, он представил себе удивленные глаза Лауры, с мечтательной и чувственной улыбкой созерцающей компоты и пирожные; всю эту сахарную атмосферу он решил приправить коньяком, но, приглашая ее по-английски, он запутался и начал запинаться, заикаться — маленький Готлиб не учил уроков — и, заметив, что ее улыбка относится и к автомобилю, предложил ей покататься; она не возражала, когда стоявший навытяжку шофер открыл ей дверцу, села в машину, и — таковы женщины — улыбка попала в клетку.
   Они плавно скользили вперед, словно на незримых полозьях по незримому льду, а под ними переливалась красками преисподняя, неистовствовали гномы, волновались злые карлики, скрежетали зубами адские палачи, все они были охвачены ожиданием, раздували незримые костры, купались в пламени; машина миновала Порта Пинчана и свернула в парк виллы Боргезе, а пойманная в плен улыбка растрачивала себя в мягком кузове; приятно мчаться по зеленым аллеям, Лаура откинулась назад, рядом — спутник в синих очках, может быть, это ее король Фарук, ее нефтяной магнат, у него большие руки, он не гомосексуалист; он глядел на нее, на ее талию, на ее шею, на то, что можно обхватить, он ненавидел эту жизнь, этот сорт женщин, он признавал их лишь как военную добычу дли в борделе, там платишь, раздеваешься, иногда даже не раздеваешься, удовлетворяешь желание, жадно вдыхаешь запах женского тела, обрызганного духами, но все время сознаешь плотский характер этого процесса, а затем появляется мыльный раствор или — предосторожности ради — ефрейтор санитарной службы с профилактическими средствами; а эта вот, рядом, свободная куртизанка, своей улыбкой она подчеркивает женское равноправие, права человека, ах, черт тебя подери, права человека, таких мы знаем; он сунул руку в карман брюк — такая могла довести до полного подчинения, превратить мужчину в жалкую тряпку: так предавались военные тайны, гибли государства, маленькому Готлибу это было отлично известно, — Юдеян нащупал в кармане мягковато-шершавый, нежно-твердый футляр, он, как мышь, скользнул в руку, футляр с пистолетом, взятым у Аустерлица. Автомобиль промчался мимо воды и подъехал к какому-то храму, стоявшему у озера. Не живет ли здесь богиня любви? Может быть, она обитает в этом парке? Небо заволокло, деревья стали синими, это была синева долины смерти, цвет, испугавший Юдеяна уже раньше, когда он подлетал к Риму; каким верным был германский лес: бесшумно, как этот автомобиль, ступали ноги в военных сапогах по лесной почве, покрытой мхом и хвойными иглами, а друг его шел впереди сквозь кустарник, где расстреливал свои жертвы «Черный рейхсвер»; вороны кричали о предательстве: враг-враг-враг, рука Юдеяна стиснула пистолет, и тело друга скатилось в лощину; враг-враг-враг — каркали вороны с верхушек суковатых дубов; в поле травушка шевелится, полюбилась смугла-девица, тоска-тоска-тоска по родине» нет, эта рядом — не смуглая, она черная, как эбонит, эта заморская девка, вероятно еврейка, даже наверняка еврейка, предательница, низшая раса, она улыбается, улыбается теперь во весь рот, красный как кровь, она смеется над ним, и лицо у нее алое как кровь, белое как снег, не совсем белое, почти как снег белое, как снег там, дома, в немецком лесу, и трупы там были белыми как снег, а здесь парк был синий, и эта синева заморского парка, синева итальянского кустарника, эта полная гнетущей тоски, смертельная, пышная синева римских деревьев, стала ему невыносима. Лошадиные силы мчали его в ущелье ада. Он резко приказал шоферу с солдатской выправкой, сидевшему почти неподвижно, ехать назад на виа Венето, к месту отправления, к арийским истокам, может быть к Еве. Дверь бара была уже открыта, красавцы официанты суетились в своих красивых лиловых фраках вокруг осиротелой кассы. Юдеяну хотелось выгнать Лауру из машины, шофер стремительно рванул дверцу и образцово вытянулся, а Лаура все еще медлила и улыбалась — узкая талия, длинная шейка, она улыбалась — черная, как эбонит, алая как кровь, белая как снег, она улыбалась своей волшебной улыбкой, на этот раз полной ожидания, и он назначил ей свидание на вечер. Лаура, улыбаясь, шла к кассе, уже на ходу успокаивая гнев владельца бара. Бедная девочка не была сильна в расчетах, и странное поведение нового поклонника сулило ей многое.
   Оба в черном, оба бледные, словно силуэты в театре теней — а солнце ярко светило в окно, — стояли они друг против друга он в черной одежде священника, она в черном траурном платье; бледен был он потому, что страшился и не решался войти в ее комнату, и она стояла бледная: ее испугал его вид. Еве было мучительно видеть его в ненавистной форме той власти, которая состояла, по ее убеждению, в постыдном союзе с еврейскими подонками, заокеанскими плутократами и большевистскими хитрюгами и содействовала разрушению — может быть, навсегда — возвышенной мечты о тысячелетней империи, мечты об осчастливленном арийцами человечестве и о германском господстве. Теперь она уже привыкла к тому, что измена предстает перед ней с дерзко поднятой головой. Германские женщины бесстыдно разгуливали под руку с неграми, а предатели становились министрами. К этому она теперь привыкла. Она привыкла слышать слова, подсказанные слабостью и эгоизмом, даже от националистически настроенных немцев, примирившихся со всем, — вероятно, они тайком плевались, но все извлекали выгоду из переменившихся обстоятельств. Но ее сын? Родной сын — и вдруг в лагере предателей, сын — в бабьем балахоне враждебных рейху римских попов, он — в союзе со всей этой кликой, с людьми без роду и племени, точно какой-нибудь еврей. Это не просто рана, причиняющая горькую боль, не только пожар в сердце, это и обвинение и упрек ей самой. Откуда взялось это негодное семя? Родословная Евы велась тщательно, в ее арийском происхождении не могло быть и тени сомнения. И все же она не уберегла Адольфа от измены. Она отдала его в нацистскую школу и все же не уберегла от измены. Школу развалили, и он изменил, он предал в трудный час испытания дело своих родителей. Предателей судят. Их вешают на деревьях и на фонарях. А на грудь им прикрепляют табличку с позорной надписью. Разве Ева не должна указать Адольфу на дверь? Между ними не осталось ничего общего, но все-таки он ее сын, плоть от плоти ее, чужим его делает только эта ханжеская одежда; он сам приковал себя к кресту, к неарийскому учению, пришедшему из страны иудеев, крест висел поверх его одежды, висел на цепи, которая сковывала Адольфа, он пришел к ней в обличье врага, он вовсе не был тем отпрыском, какого ей хотелось иметь, — ни продолжателем дела предков, ни мстителем за поруганное дело, но он ее сын; она рано отдала его в школу, чтобы он стал мужчиной, а он стал бабой, ее охватила слабость, и она не указала предателю на дверь. Она холодно спросила: «Что тебе надо?» И он — сердце его усиленно забилось, а волнение сковало язык — еле выговорил: «Навестить тебя», как будто стоило только взять стул, сесть, поболтать немного, и каждый тут же признает правильность пути и образ действия другого, но она не намерена предложить ему стул и уделить часок своего материнского внимания. Она снова повернулась к окну и снова уставилась на гору пустых бутылок, которые поблескивали в лучах солнца, как бы посылая ей пьяные приветы, и до нее снова донеслись чуждые и раздражающие негритянские песенки поварят.