Юдеян упорно и бесстыдно разглядывал Ильзу Кюренберг, женщину из ложи, женщину, сидевшую рядом с Адольфом и возбудившую любопытство его отца. При этом он рисовал себе картины ее любовной близости с его сыном, который, как видно, вел развратную жизнь, несмотря на поповское одеяние. Когда она ушла, он спросил Пфафрата, знает ли тот, кто эта женщина, а услышав, что она дочь старика Ауфхойзера, еврея-коммерсанта, которого в свое время ликвидировали, Юдеян пожалел, что она от него ушла; она еще тогда ускользнула от его рук, от его сапог, от его пистолета; границу закрыли слишком поздно, выказали, как всегда, слишком большое прекраснодушие, дали бациллам распространиться по Европе, германская Европа от них погибла, и вот рядом с Адольфом оказалась еврейка, немецкая еврейка спала с его сыном, который был священнослужителем римско-католической церкви, это взволновало Юдеяна, как волнует и возмущает читателя описанный в судебной газете процесс по делу о кровосмешении; Юдеян жалел не о том, что он убивал, — он убивал слишком мало, вот в чем его вина; все же шум, поднятый вокруг каких-то там его пустяковых убийств, льстил ему, занимал его и сердил, как сердит и льстит постыдная слава, и настолько связал Юдеяна с его жертвами, что воспоминания о нерешенном до конца еврейском вопросе, о совершавшихся по его приказу массовых расстрелах, о снимках голых женщин, стоявших на краю могильного рва, вызывали в нем только извращенные помыслы: грех допустить соитие с еврейками — о грехе против крови читал когда-то маленький Готлиб. Но размышления о грехе вызывали в нем желания, будили его мужскую силу; однако соитие с его жертвами осталось запретным, все это представало перед ним не как цепь рассуждений, а как смутная греза, как сон наяву, который привиделся ему сквозь внезапный багровый туман: после принесения в жертву своего семени, после освобождающих судорог страсти-ненависти следовало разбить раковину, созданную обрезанным, нечистый сосуд, полный непостижимого соблазна и кабалистической магии, хитростью выманивший у арийца его драгоценные гены.
   Тут мысли Юдеяна перешли на Лауру. Возможно, что и она еврейка, точно он этого не знает, он условился с ней сегодня о ночном свидании, но он предпочел бы встретиться ночью с Ильзой Кюренберг-Ауфхойзер, он рисовал себе это свидание посреди безлюдной улицы, среди развалин, на краю темной могилы, при полной луне, и лоб его покрывала испарина. Пфафраты опустились в плюшевые красные кресла. Поездка на поле битвы под Кассино — возвышенное переживание и концерт Зигфрида — событие унизительное и сбивающее с толку — все вместе утомило их. В этих старомодных креслах сиделось так уютно, развалился в одном из них и Юдеян; и вот все они восседали перед Гармонией с ее ветрами, перед умершими итальянскими музыкантами, перед выцветшими лентами — реликвиями славы, перед золотыми венками, как будто сидели в гостиной родителей, или на рождестве в комнате пасторского дома, или в своей уютной квартире, которую они оставили, чтобы в окопах, в полевых и лесных лагерях, в штабах и волчьих ямах, за гигантскими письменными столами и на пышных банкетах добиваться власти, осуществлять власть и представлять власть. И тогда Юдеян заговорил о том, каким он рисует себе возвращение домой, возвращение в Германию, они слушали его внимательно, хотя не без труда: их клонило ко сну. Юдеян сказал, что он намерен появиться в Германии после признания ее суверенитета, и Пфафрат кивнул — тогда действительно будет уже неопасно, никаким чиновникам в голову не придет приводить в исполнение Нюрнбергский приговор, никакой немецкий суд не будет судить Юдеяна; и Юдеян заговорил о новой борьбе и новом движении, о необходимости собрать воедино стадо верных, и Пфафрат, это воплощение корректности, напомнил ему о том что Юдеян за свои заслуги перед государством, за свой чин генерала армии может требовать себе пенсию, это право надо отстаивать, этот возможный процесс надо выиграть, ведь речь идет о верности и вере, о предъявлении отечеству особого счета, а такому правительству, которое хочешь свалить, тем более ничего дарить не следует.
   Под впечатлением столь приятных перспектив Юдеян пригласил своих родственников пойти куда-нибудь выпить. Пфафраты устали. Охотнее всего они подремали бы тут же в старомодных креслах, эту мебель словно перенесли сюда из уютной гостиной родного дома, и Фридриху-Вильгельму Пфафрату чудилось, будто среди них сидит его отец, пастор, и рассказывает, как бывало, о Гравелотте, о Бисмарке, о старом кайзере и об основании рейха в Версале, в этом столь памятном и коварном месте. Но можно ли не подчиниться Юдеяну, который опять разыгрывает власть имущего? Они покорно последовали за ним, а он, выйдя из филармонии, решительно остановился и пронзительно засвистел. Он послал в ночь сигнал: то был такт из гимна пустыни; бесшумно скользя, к тротуару подкатил его черный автомобиль. Шофер с солдатской выправкой неутомимо, словно он глотнул дьявольского зелья, выскочил из кабины и распахнул дверцу. Но ведь у Пфафратов есть своя машина, машина обер-бургомистра, она стоит тут же; поэтому решили, что они поедут следом за Юдеяном. И Юдеян покатил через Рим, как в дни былой славы, правда, не выли сирены и впереди не мчался автомобиль с охраной, но его снова сопровождала свита. Он оживил призрак, призрак национального величия, призрак расового возвышения, призрак реваншизма, и всем этим снова околдовал их. В какую сторону они едут? Куда? В ночь. Навстречу искушению. И как всегда, когда едешь навстречу какому-то концу, Юдеян решился — пусть шофер везет его на виа Венето. Почему бы не угостить родственников в этом баре с официантами в лиловых фраках? Блеск огней и блеск множества зеркал произведет на них впечатление, маленький Готлиб предчувствовал это, а Юдеян незаметно для них сможет тем временем полюбоваться улыбающейся красавицей кассиршей, ее тоненькой талией, которую легко обхватить ладонями, и изящной шейкой, которую ему вскоре предстоит обнять.

 

 
   После того как Зигфрид и Адольф долго бродили по городу мимо ночных садов и каменных стен, после бесцельных споров о спорных целях, после звездной меланхолии и тщетных попыток приблизиться к незримому Зигфрид пригласил двоюродного брата зайти в бар. Ему не нравились такие заведения, но его забавляли посетители-гомосексуалисты, сидевшие перед стойкой на высоких табуретах, забавляли их бабьи повадки, их фальшивое птичье щебетание, их женоподобное тщеславие, их ложь и игра в ревность, их бесконечные, запутаннейшие романы; взрослые мужчины были Зигфриду неприятны, ему нравилась горькая и терпкая красота подростков, и он восхищался чумазыми уличными мальчишками, с их дикими забавами и лицами в шрамах, оставшихся после драк. Они были недоступны и неуязвимы и поэтому не вызывали в нем разочарования. Он желал их только взглядом, он любил их только в своем воображении, он как бы духовно, эстетически отдавался красоте, они вызывали в нем волнующее чувство радости и печали. Порой Зигфрид сближался с женщинами, напоминавшими ему этих мальчишек, и тут современные вкусы шли ему навстречу, существовало множество прелестных безгрудых девушек, которые бродили по жизни с растрепанными мальчишескими вихрами в длинных шелковых или полотняных брюках, но в них был скрыт источник материнства. И упорно действовала биологическая алхимия, а Зигфрид не хотел продолжать свой род. Мысль о том, чтобы дать жизнь новому существу, которое ждут непредвиденные встречи, случайности, действия и противодействия и которое в свою очередь через поступки, мысли или дальнейшее размножение будет влиять на далекое будущее, мысль о том, что он может стать отцом ребенка, казалась ему вызовом миру, приводила просто в ужас и омрачала отношения с женщинами, даже когда применялись предохранительные средства, омерзительно неприятные сами по себе и омерзительно неприятно, напоминавшие о том, от чего они предохраняли. В глазах Зигфрида физическое рождение было преступлением, но, конечно, не для всех. Других можно оправдать легкомыслием и неразумием, для него же это было бы преступлением. Семя оскверняет красоту, рождение слишком похоже на смерть.
   Адольф был несколько ошарашен элегантностью этого бара, истинное лицо которого, однако, осталось для него скрытым: его стесняли эти канделябры, сияющие зеркала, лиловые фраки красавцев официантов. Конечно, в своем облачении духовного лица он не мог взгромоздиться на высокий табурет перед стойкой и решил, что даже сидеть на улице перед баром на одном из ярко расцвеченных стульев едва ли будет для него прилично. Поэтому они заняли столик в глубине зала, неподалеку от кассы, и Адольф и Юдеян увидели улыбку Лауры.
   Я не люблю их, но меня забавляет наблюдать за ними, за этими попугаями на жердочке, за моими мнимыми собратьями, я вижу их истерическую веселость, их врожденную наглость, их тайную печаль, я вижу их спаленные волосы, их кокоточные костюмы, их звенящие браслеты; ко мне подошел американский поэт, он был в остроносых ботинках и брюках дудкой, на лоб падали кудельки — прическа времен Директории, поэт получал римскую стипендию и тужился целый год над одним стихотворением, которое потом публиковал в журнале, выходящем где-нибудь в небольшом университетском городе. Поэт заговорил о концерте, на котором присутствовал, высказал несколько разумных и вовсе не банальных мыслей, добавил, что его искренне взволновала моя музыка, причем, я заметил, он покосился на Адольфа, ему, видно, было любопытно узнать, почему я появился здесь с духовным лицом. Все же я не пригласил поэта к нашему столу, я беседовал с ним не садясь, и в конце концов мы уговорились встретиться у стойки и вместе выпить. Я заметил, как удивительная красавица за кассой улыбается Адольфу, а он смотрит на нее и на ее улыбку, не сводя глаз, словно на видение. И мне она понравилась, ее улыбка казалась бестелесной, эти сияющие лучи точно исходили из таинственного источника, девушка была пленительная, ее звали Лаурой. Наше беглое знакомство состоялось, я как-то с ней беседовал, но я не подходил ей, она считала, что я мало чем отличаюсь от постоянных посетителей этого бара, а она проводила в их обществе каждый вечер, привыкла к ним, как к братьям, и они уже не волновали ее. Я не хотел подвергать Адольфа соблазну, я привел его в мужской бар, о Лауре я забыл, а теперь ломал голову над вопросом, стоит ли знакомить его с кассиршей; он молод, я не подумал о том, что он дал обет безбрачия, да он, вероятно, особенно и не страдает от него, а если хранит верность своему обету и соблюдает целомудрие, то это лучше, чем не соблюдать, и я предпочитаю верить, что он его соблюдает; но не беда, если он и нарушит его и сойдется с женщиной, ведь Лаура удивительно красива, и спать с Лаурой, наверно, очень приятно; что ж, пусть Адольф вкусит этой радости, господь бог ничего не будет иметь против, церкви это знать незачем, а если она и узнает, так простит; но, может быть, Адольфа одолевают укоры совести, тогда лучше не надо, тем более что еще неизвестно, согласится ли Лаура пойти с ним и есть ли у нее время на это; но он смотрел на нее так неотступно, что, пожалуй, следовало бы ему помочь: я еще не отпраздновал первое исполнение моей симфонии, и мне хотелось сделать кому-нибудь приятное.
   Лаура видела, что в бар вошел священник, и, так как она была благочестивой католичкой, ее оскорбило, что даже священники стали гомосексуалистами; конечно, такие люди встречаются и среди духовенства, но ее возмущало, что этот явился именно в ее бар, он же выдал себя и поступил дурно, хотя в баре ничего непристойного и не происходило; во потом, наблюдая за усевшимся Адольфом, она заметила, как он пожирает ее глазами, поняла, что никакой он не гомосексуалист — у нее был наметанный глаз, — поняла также, что он невинен, и не за тем пришел в бар, и теперь сидит перед ней, невинно уставившись на нее, не помышляя о мужчинах, и было что-то в его лице, напоминавшее ей другое лицо, лицо человека, также не интересовавшегося мужчинами, но она не могла вспомнить, чье именно, и лицо того человека не было невинным; тогда она стала улыбаться, улыбаться своей прелестнейшей улыбкой, и думала при этом: да-да, я пошла бы на это, правда это грех, но не такой уж большой грех, я пошла бы на это, а в грехе своем покаялась бы. И Лаура почувствовала, что она — подарок, у нее есть что дарить, и обрадовалась, что и священнику можно сделать подарок, очень хороший подарок; Лаура знала — такой подарок будет большой радостью.
   Адольф рассказал мне о деньгах, данных ему отцом. Он рассказал мне об этом в парке и хотел бросить деньги на дорожку в надежде, что их найдет бедняк, но я отговорил его, ведь банкноты скорей всего поднимет какой-нибудь богач, скупердяй или ростовщик. И тогда Адольф добавил, что отец, дав деньги, посоветовал на них купить женщину. Я же сказал ему:
   — Ту девушку за кассой ты за эти деньги не купишь. Ты сможешь купить себе только очень дешевую девчонку, и не на виа Венето.
   Он ответил, что это пошлость, а я возразил, что нет, не пошлость, он покраснел, а потом спросил, неужели я знаю любовь только как разврат.
   — Нет, — ответил я. — Я не знаю, что назвать развратом.
   Но он меня не понял: он выучил в семинарии и назвал мне всевозможные греческие термины для различных обозначений любви; я тоже знал эти греческие слова и тоже воображал, что ищу Федра. Пусть он попробует, пусть отведает горько-сладкого напитка. Я подошел к Лауре, оплатил чек для бармена и спросил, сможем ли мы проводить ее, а она заулыбалась так, словно перед нею предстал ангел.
   Она не умела считать, она путалась в цифрах, временах и обязательствах, не могла разобраться в суровых, скаредных и подчас жестоких требованиях жизни. Юдеян усадил Пфафратов на стулья, стоявшие на улице, — так он мог незаметно войти в бар и проверить, состоится ли сегодняшнее свидание. Лаура увидела его, увидела человека в синих очках, и опять этот иностранец показался ей весьма значительным, а знакомство с ним многообещающим, но сегодня ей хотелось подарить себя молодому священнику, сегодня ночью ей хотелось сделать кому-то добро, она отдастся этому молодому священнику, ведь он такой невинный и грустный, а наутро она расскажет своему духовнику, что подарила себя молодому священнику-иностранцу; и, когда Юдеян вопросительно посмотрел на нее, она помотала головой в знак отрицания. Он подошел к кассе и по-бычьи уставился на девушку. Что случилось? Как смеет эта шлюха водить его за нос? К сожалению, ему не хватало слов ни на одном языке, а Лаура улыбалась — ей, видно, льстило, что очкастый взбешен, и потом, она вообще предпочитала спать с мужчинами днем, а не ночью, она ведь устает от этих цифр, по ночам ей действительно хочется спать; поэтому она сказала ему, что, если он желает, они могут встретиться утром, и написала на кассовом счете где и когда: в десять часов на вокзале около справочного бюро — она будет ждать его там, а он не мог понять, что означает этот каприз, может быть, ей предложил больше какой-нибудь грязный богач-еврей? Юдеян охотно бы нарычал на нее, но маленький Готлиб боялся рычать в таком баре, поэтому он сунул записку Лауры в карман и оплатил чек на один коньяк «Наполеон», родственники пили за столиком вино, а он решил быстро опрокинуть у стойки большую рюмку коньяку.
   Он протиснулся между сидевшими и толкнул меня, а я беседовал в это время у стойки с американским поэтом, мы опять заговорили о концерте — поэт все еще находился под впечатлением моей музыки, она продолжала волновать его, и он стал рассказывать мне о Гомере и Вергилии и о том, что в сонете, над которым он сейчас работает, будут цитаты из Гомера и Вергилия и что после моей симфонии Гомер и Вергилии предстали ему как образы его собственного одиночества, от которого он все время бежит и, спасаясь, взбирается на высокие табуреты бара и заводит с людьми на табуретах пустую болтовню; тут я обернулся и увидел Юдеяна, который проталкивался к стойке. Я был поражен, он, видимо, тоже, мы уставились друг на друга, и мне следовало бы тут же отвернуться, но мне показалось уж очень смешным, что Юдеян здесь, в баре гомосексуалистов, в адском круге, где находимся мы, грешники, меня так и подмывало его подразнить, и я сказал:
   — Разве ты тоже стал увлекаться мужчинами, дядя Юдеян?
   Лицо его исказилось, он посмотрел вокруг и, кажется, только сейчас поняв, где находится, яростно прошипел:
   — Я всегда подозревал, что ты такая же скотина, как и эти!
   Подозревал! А подозревал он, почему я стал таким? Подумал он о нацистской школе и мальчиках, насильно одетых в солдатские куртки, — они были красивы, когда снимали форму, и, сбросив одежду, из маленьких чиновников превращались опять в мальчуганов, которые жаждут любви и нежности и чьи молодые тела полны желаний. Юдеян не оскорбил меня. Зачем я сказал это? Зачем? Из ненависти? Нет, даже ненависти к нему я не испытывал. Все прошло, и я не хотел, чтобы мне об этом напоминали. В дни моей юности Юдеян был страшен. Как член нацистской партии, он внушал страх. Как генерал он тоже будил страх. Теперь я считал его просто огородным пугалом. Почему же я не оставил его в покое? Теперь я был свободен! Но ведь это он сделал из меня солдата, и я усвоил солдатский жаргон, меня тянуло сказать ему, что он — заросшая жиром свинья, но сейчас я был зол, моя семья разозлила меня. Я злился, как умели злиться Пфафраты, ненавидел себя и все-таки поступил самым недостойным образом, я сказал ему:
   — Адольф тоже тут!
   Юдеян проследил глазами за моим взглядом, и мы увидели Адольфа, одиноко сидевшего за столиком, он бросался в глаза своей сутаной, своим одиночеством среди щебечущих и кудахтающих гомосексуалистов, мы увидели, как он смотрит на Лауру, и я опять обратился к Юдеяну:
   — Он тратит те деньги, которые ты ему дал на девушку.
   И тут я увидел, что у Юдеяна лицо сделалось багрово-синим, как перед апоплексическим ударом, и подумал: тебя, кажется, сейчас хватит удар. И подумал: только, пожалуйста, не здесь. И подумал: вот было бы чудно, если бы Юдеяна хватил удар в этом лиловом баре. Я торжествовал? Нет, я не торжествовал. Я чувствовал себя опустошенным. Мне стало все равно, хватит Юдеяна удар или не хватит. Он протянул бармену чек, и его рука задрожала. Я подумал: он старый дурак. И я почувствовал: он же призрак. Я испытывал к нему почти жалость. Странно. Может быть, это просто сентиментальность?
   Он проглотил коньяк и ощутил, как в желудке у него разлился поток огня, потом растекся маленькими ручейками по всему телу — ярость, ярость, ярость и боль, и только маленький Готлиб с его почтением ко всякому шику, даже если это были шикарные, но загаженные притоны гнилого разврата, мешал его ярости прорваться наружу. Достаточно было и того, что Зигфрид так дерзко заговорил с ним. У Юдеяна еще нашлись бы силы дать этой грязной тряпке по его интеллигентской роже, утратившей все черты национальности. Но против него восстал новый враг, незаметно подкравшийся к нему враг, чьего приближения Юдеян, когда у него была полнота власти, не слышал, да и находясь в казармах на краю пустыни, не замечал, ибо и тогда он обладал всей полнотой власти, правда в меньших размерах, но всегда Юдеян приказывал, он командовал, он не конкурировал; и вот теперь враг очутился вдруг здесь, открыл свое лицо, он настигал Юдеяна — это был возраст! Юдеяна не возмутил тот факт, что его сын сидит среди гомосексуалистов. Не показалось забавным, что его сын, диакон, окружен ими. Он видел только одно — его сын, этот лицемер, выхватил у него шлюху из-под носа, и Юдеяна бесило не только то, что у него отняты постельные радости, он был изумлен, он просто опешил, оттого что ему дали отставку и предпочли этого мальчишку, этого похожего на бабу хилого сопляка в поповском балахоне, которого Юдеян так презирал, что даже не удосужился возненавидеть, а лишь стыдился, словно это было уродство, горб, делающий человека смешным. И Юдеян то и дело по-бычьи вперял свой взгляд в тот странно одинокий столик, за которым Адольф сидел один, весь отдавшись прекрасной улыбке Лауры. Юдеяну чудилось, будто перед ним злая и опасная фата-моргана, наваждение в пустыне, неуловимое и неуязвимое, зловещий и убийственный гротеск. Но там действительно сидел архивраг, наваждение и все же не наваждение, архиобманщик, вырядившийся попом, чтобы надуть отца. Молодежь взбунтовалась против Юдеяна, дурацкая молодежь предала его. Молодежь военных лет пала на поле брани. Юдеян поглотил ее в годы войны, с той все в порядке, он не разочаровался в ней, она уже не может обмануть его и предать, она лежит в земле. А вот новая молодежь предала его и продолжает предавать, да теперь еще обкрадывает, отнимает шансы на победу, похитила у него женщину, которая во все времена доставалась завоевателю, победителю, обладание ею было сладострастным символом победы, теплым осязанием власти и порабощения. Неужели Юдеян — старый олень, у которого молодой в бою отнимает самку, и старику остается только уползти в кусты и покончить счеты с жизнью? Нет, до этого еще не дошло. Все это надувательство, поповские хитрости. Юдеян еще далеко не тот старый самец, у которого отваливаются рога и он уползает в кусты. Юдеян еще полон сил. Его дела говорят за него; но как он может рассказать Лауре о своих деяниях, о своих победах, своих кампаниях по уничтожению людей? Весь мир знал о деяниях Юдеяна, и никто, казалось, не хотел о них вспоминать. Неужели верх взяли краснобаи, растленные трусы с их продажной болтовней, а деяния храбреца уже стерлись из памяти, они уже канули в небытие, в яму прошлого, где даже потоки крови растеклись мелкими ручейками и даже ужас покрылся плесенью и разложился? Что может сделать Юдеян? Он может отдать приказ очистить бар. Вздор, он не может отдать приказ очистить бар. Он даже не может подойти к кассе и оплатить чек еще на одну рюмку коньяку. У него закружилась голова, и он боялся показаться смешным, боялся что сцена его встречи с сыном-попом будет смешна. Юдеян крепко сжал латунные поручни стойки, словно необходимо было вцепиться в них, чтобы не упасть, чтобы тут же не умереть или не начать вслепую наносить удары, попав в такое безнадежное положение, — ибо он был окружен врагами!
   Я видел, что рука его судорожно стиснула латунные поручни, видел, что ему мучительно хочется выпить вторую рюмку коньяку, но он не решается выпустить поручни, и я сказал бармену, чтобы он дал Юдеяну еще рюмку, и бармен налил коньяк, он считал меня гомосексуалистом и решил, что я потом оплачу чек. Юдеян взял рюмку. Знает ли он, что это от меня? Он тут же опрокинул ее в рот и при этом так вильнул задом, словно хотел, держась за поручни, сделать приседание. Его глаза на миг остекленели. Но тут же сузились и стали опять его обычными коварными свиными глазками. И коварные свиные глазки уставились на меня. Потом скользнули по залу, посмотрели на Адольфа, остановились на Лауре, а я удивился, почему, собственно говоря, он так взволнован? Почему ему кажется таким ужасным, что здесь Адольф? Разве он из тех отцов, которые охраняют своих сыновей? Трудно поверить. Юдеян никого не намерен был охранять. И так как он ненавидел поповское одеяние сына, ему, наоборот, должно было бы показаться забавным, что это ненавистное одеяние очутилось в столь сомнительном месте. Вот он отошел от стойки и направился куда-то через весь зал. Он бочком пробрался мимо Адольфа, мимо кассы, а я не спускал с него глаз, чтобы вмешаться, если он вздумает заорать на сына. Но Юдеян прошел мимо Адольфа, не взглянув на него, казалось, и Адольф не видел его, как не заметил и моего ухода, он сидел в сиянии улыбки, которую излучала Лаура, словно в лучах яркого солнца, великолепного солнца в безгрешном раю.
   Пфафраты сидели на улице перед баром, ночь текла мимо них, элегантный Рим, богатый Рим, Рим крупных собственников и Рим хвастливых иностранцев, вся виа Венето выставляла себя напоказ перед стульями кафе, баров, отелей и дорогих дансингов, повсюду сверкали огни, каштаны цвели и шумели, звезды поблескивали над огромным мировым городом. Сначала Пфафраты всем восторгались, в том числе и официантами в лиловых фраках, но затем сквозь скопления стульев к ним начали просачиваться признаки чего-то подозрительного, щебетание, звон браслетов, аромат завитых волос и по-женски выхоленных рук, которые обвивались вокруг чужих покорных станов. Фридрих-Вильгельм Пфафрат был возмущен. Он не решался высказать вслух свои предположения, но Юдеяну ни в коем случаем не следовало приводить сюда фрау Анну. Негодовал и Дитрих, однако негодование и возмущение по поводу разврата и безнравственности доставляли также приятное чувство, он энергично выпрямлял спину, гордо закидывал голову — казалось, сама благопристойность сидит здесь среди чужеземного сибаритства и готы, несомненно, победят. Дитриха мучили любопытство и вожделение. Любопытство домогалось узнать, что побудило Юдеяна выбрать именно этот бар. Он же не гомосексуалист. Впрочем, может быть, он тут встречается с засекреченными связными, с подпольными осведомителями, шпионов и торговцев сведениями очень часто вербуют из подонков общества; ими пользуются, а когда приходят к власти, то этих полезных, но презренных помощников отправляют на тот свет. Желание же влекло Дитриха к проходившим мимо девушкам. В туфлях на высоких каблуках, они семенили мимо в необычайно узких юбках, обтягивающих бедра, холеные и вышколенные, как цирковые лошади, дорогостоящие верховые лошади, многообещающие мастерицы своего дела. Дитрих все это очень живо представлял себе, но он был расчетлив и считал, что цена на них очень высока, встреча обойдется ему дороже, чем он может себе позволить, и потому он возненавидел этих девушек, он решил, что они бесстыдно возбуждают мужчин, а их прогулки по ночной улице просто скандальны, и он со злостью и вожделением вспомнил об иллюстрированном журнале, лежавшем в его чемодане, о картинках с раздетыми девицами, даривших ему успокоение и сон. Наконец Юдеян вышел из закрытого помещения, из этой странной вольеры. Вероятно, его там чем-то рассердили, он тяжело дышал, жилы на лбу и на руке вздулись, и эта рука дрожала, когда он потянулся за остатком вина. А потом он начал оскорблять Пфафратов, поносить за то, что Германия еще не проснулась, что молодежь еще не марширует, что молодежь дерзка с людьми более высокого ранга и гибнет без дисциплины. Разве они могли защищаться? Они и раньше не умели защитить себя от Юдеяна. Фридрих-Вильгельм Пфафрат был постыдно беззащитен перед каждым крикуном, если тот произносил слово «национальный» с достаточным нажимом, ибо «национальное» — это был идол. Молох, которому приносились в жертву разум, жизнь и в конце концов даже собственность. Римские каштаны шелестели в теплом вечернем воздухе. Будут ли когда-нибудь опять шелестеть знамена? Фридрих-Вильгельм Пфафрат этого горячо желал: знамена — возвышенные символы, они зримые показатели пробуждения нации, но сейчас, когда Юдеян начал поносить его и нацию, Пфафратом — может быть, это старость — вдруг овладела непонятная тревога при мысли об этих юдеяновских знаменах, которые опять должны зашелестеть, и ему почудилось, будто кроткие римские каштаны хихикают, точно старые дамы. Он вспомнил свою мать, жену пастора, которая отнюдь не была в восторге от нацизма. Может быть, сейчас она глядит на него с усыпанного звездами неба? Она-то твердо верила в такое глядение с неба, Пфафрат же, как человек разумный, отклонял эту возможность. Но во всяком случае, если она все же отыскала его и смотрит вниз, пожалеет ли она его? Юдеян обвинил Пфафрата в трусости и измене. И в эти колдовские ночные минуты Пфафрат, усталый, истомленный и полный возвышенных и необычных впечатлений, принял упреки. Да, он струсил, да, он изменил, но это была не та трусость и не та измена, о которых вопил свояк. Пфафрату теперь казалось, что он еще в молодые годы свернул с дороги, что и для него, и для Германии существовал другой путь, чем путь войны, по которому пошел Пфафрат; и эта иная возможность, в которую он никогда не верил, теперь лежала перед ним, словно просветленный волшебством воспоминаний юношеский пейзаж, вот этой-то возможности он изменил, та, иная Германия была навсегда утрачена. Каштаны рассказывали друг другу о его трусости, его измене, его отречении, а еще громче рассказывали об этом дома в Германии, старые липы, но для человека обвиняющий голос ночи умолкает вместе с ночным трепетом деревьев, и после освежающего сна Пфафрат опять будет считать себя безупречным, честным немцем и обер-бургомистром, свободным от всякой вины, свободным от вины перед предками, от вины перед детьми, от вины перед собственной душой. Однако сейчас, в этот колдовской ночной час, ему представилось, что, может быть, Зигфрид своей симфонией искал какую-то более счастливую отчизну и что звуки, казавшиеся уху Пфафрата столь дисгармоничными, — это, может быть, разговор с глазу на глаз между Зигфридом и его молодой душой.