После обеда они поехали автобусом в район вокзала, где жили. Автобус был, как всегда, переполнен. Они стояли, прижатые друг к другу, прижатые к чужим. Стояли молча, спокойные, довольные. Доехав до вокзала, решили ненадолго зайти в Национальный музей, помещавшийся в развалинах терм Диоклетиана. Они любили античных мастеров. Они любили крепкий мрамор, благородные статуи, созданные человеком по образу своему и подобию, прохладные саркофаги, многообещающую округлость винных чаш. Они посетили эротов, фавнов, богов и героев. Погрузились в созерцание легендарных чудовищ, прочувствовали прекрасное тело Венеры и голову спящей Эвмениды. Потом вошли в глубокое сумрачное ущелье улочки, зажатой между высокими домами: прохладная и полная тени она тянулась позади гостиницы, этого скучного пристанища решительно всех на свете, где Кюренбергам, однако, жилось приятно; заглянули в мясную, увидели висящие на свирепых крючках взрезанные туши, обескровленные, свежие, прохладные, и головы принесенных в жертву баранов и телят, немые и кроткие, купили лежавшие на мраморной наклонной доске нежные бифштексы, пригодность которых Кюренберг проверял, ощупывая и разминая их пальцами, выбрали на открытых лотках фрукты и овощи, приобрели в старинных подвалах вино и масло, а после довольно долгих поисков Кюренберг наконец нашел и подходящий рис, он пробовал его на зуб, рис обещал при варке остаться крупитчатым. Муж и жена — оба со свертками — поднялись на лифте в свой большой светлый номер, самый роскошный в этой гостинице. Они устали и наслаждались своей усталостью. Они взглянули на широкую кровать и насладились предчувствием ее прохлады и чистоты. Было еще совсем светло. Они не задернули занавесок. Они разделись при дневном свете, легли на простыню и накрылись одеялом. Они вспомнили о прекрасной Венере и играющих фавнах. Они наслаждались своими мыслями и наслаждались воспоминаниями, затем насладились друг другом, и ими овладел глубокий сон, то состояние, предваряющее смерть и коему отдана треть нашей жизни; Ильзе снилось, что она Эвменида, спящая Эвменида, которую, чтобы ее смягчить, называли Благожелательной, — богиня мести.

 

 
   Уже пора, надо идти, он известил, что придет, и вот настал условленный час, они ждут его, а он колеблется, ему уже расхотелось, ему страшно. Ему, Юдеяну, страшно, а каков был всю жизнь его девиз? «Я не ведаю страха!» Эта фраза многих поглотила, они отдали концы, разумеется другие, а не он — он отдавал приказы; они гибли в бесполезных атаках во имя потерявшего смысл понятия чести, удерживали заранее обреченные позиции, стояли до последнего, как потом Юдеян, выпятив грудь, докладывал своему фюреру, а те, кто струсил, болтались на деревьях и фонарях, раскачивались на холодном ветру смерти с позорной табличкой на сдавленной шее: «Я был слишком труслив, чтобы защищать свое отечество». Чье же отечество надо было защищать? Юдеяна? Принудительный рейх и наступательную «ось»? Их можно было лишь послать к дьяволу; людей не только вешали, им отрубали головы, их пытали, расстреливали, правда они умирали и за брустверами, в окопах, там в них целился враг, и, конечно, враг стрелял, но здесь пулю посылал свой же камрад — «лучшего ты не найдешь»[3], здесь бесновался соплеменник, прославленный, воспетый, а тот, кто был обречен, увы, слишком поздно начинал понимать, где враг и где друг. Юдеян говорил по-отечески «мои ребята», и Юдеян говорил на языке общественных уборных: «пришить эту свинью», он всегда был «народен» и всегда держался славным малым, этот весельчак из Ландсберга и бывший палач фемы[4], этот кровавый парашник из лагерей «Черного рейхсвера» в Мекленбургских поместьях, страшный, как череп на эсэсовской каске; даже старые кумиры изменяли: Эрхардт, капитан, пировал с литераторами и дерьмовыми интеллигентами, а Россбах странствовал с молокососами по стране и ставил мистерии на радость попам и школьным учителям, но он, Юдеян, шел правильным путем, упрямо, неуклонно шел он дорогой фюрера и рейха, дорогой чести.
   Он шагал по комнате, по широкому ковру, стены были обиты материей, свет висячих ламп смягчали шелковые абажуры, на камчатном покрывале постели лежал Бенито, паршивый кот, он взглянул на Юдеяна, иронически сощурясь, словно хотел Оказать: «Ты еще жив?» — а затем с отвращением покосился на серебряную тарелку с жареной печенкой, стоявшую в ногах кровати. Для чего приволок он сюда эту тварь? Что это, магия какая-то? Нет, в нечистую силу он никогда не верил. Просто сантименты одолели, не мог видеть, как дразнят кота, обозлился, ведь кот Бенито — государственная собственность. Чертовы сопляки! Юдеян остановился на виа Венето, в отеле, где жили послы и министры, генерал НАТО, президенты стальных концернов США, члены наблюдательного совета «Фарбениндустри», здесь же была выставка премированных кинобюстов, авантюристы и кокотки чирикали в своих клетках — какие только птицы не залетают в Рим?! Модные бороды всех фасонов, и талии, суженные портными до осиных размеров, сказочно дорогие туалеты, девичьи талии, которые, кажется, схватишь и вот-вот переломишь, но хватали не за них, а за тугие груди и тугие зады, ощущая соблазнительный и волнующий трепет плоти под пленкой нейлона, дразнящий поясок, обтягивающий живот и бедра и спускающийся к паутине чулок, только кардиналы не жили в этом отеле.
   Синие очки он снял, глаза голубовато-белесые, водянистые, словно расплывшиеся. Может быть, он поступил легкомысленно, поселившись здесь? Юдеян невольно рассмеялся. Во-первых, это его право, теперь, как и всегда, а во-вторых, надо знать, откуда дует ветер! Чем же сейчас повеяло? Прощением и забвением. Это была одна из шуток Юдеяна, а Юдеян любил пошутить, потому-то он и остановился именно в этом отеле, хотя фамилия его в паспорте — не его фамилия, и место рождения — не его место рождения, но в остальном документ самый подлинный, с дипломатической визой. Юдеян — важная особа. Всегда был и теперь стал опять. Он мог позволить себе остановиться здесь и наслаждаться воспоминаниями о днях былого величия: под этой крышей находилась некогда его резиденция, отсюда отправлял он распоряжения в палаццо Венеция, из холла этого отеля отдал он приказ расстрелять заложников.
   Что же ему надеть? Он здоров, в хорошей форме, у него есть костюмы, сшитые из английских тканей искусными арабскими портными, он стал светским человеком, даже душится, когда идет в бордель, — этому он научился у шейхов; но в любой оболочке он оставался тем же Юдеяном, инфантильным типом, мрачным героем мальчишек, который не мог забыть, как часто отец, школьный учитель, порол его за то, что он ничему не желал учиться. Может быть, надеть темный костюм? Этой встрече надо придать торжественность. Но вероятно, не принято в таких случаях душиться. Там, куда он идет, не следует благоухать мускусом. Там козла надо прятать. Немецкие бюргеры снова обрели самих себя! Они стали опять светскими людьми. Отразилась ли на нем жизнь в тех краях, откуда он прибыл? Сначала эти кровавые дороги, а под конец зной, сушь, песок?
   Он прибыл из страны шакалов. Ночью они выли. Чужие звезды сияли на небе. Но какое ему дело до них? Звезды — только ориентиры над картой местности. Другими он и не видел их. И шакалов не слышал. Он спал. Спал спокойно, мирно, без сновидений. Он каждый вечер падал в сон, словно камень в колодец. Его не тревожили ни кошмары, ни угрызения совести, ему не являлись призраки. Только побудка поднимала его. Это была знакомая приятная музыка. Из пустыни веяло бурей. Звук горна рвался и гас. Горнист был просто ленивый пес, таких надо на передовую. Песок хлестал в стены барака. Вот Юдеян поднялся с узкой походной койки. Он любил спать на жестком ложе. Ему нравилась эта выбеленная комнатенка с жестяным шкафом, откидным столом, дешевым умывальником, нравилось звяканье заржавленного кувшина и таза. А он мог бы жить в королевской резиденции, на роскошной вилле, как шеф-инструктор, организатор армии, неоценимый высокооплачиваемый специалист, каким он и был на самом деле. Но он любил казарму. Она рождала уверенность в себе, она одна давала ощущение безопасности. Казарма — это было отечество, камрады, опора и порядок. Но все это — пустые фразы, красивые фразы школьника, которыми он утешал себя. Кому мог Юдеян быть другом? Он любил смотреть на пустыню. Не ее беспредельность звала его, а ее нагота. Пустыня была для Юдеяна огромным учебным плацем, это был фронт, манящий и щекочущий постоянным возбуждением, которое поддерживает способность быть мужчиной. В королевской резиденции вокруг него порхали бы легконогие слуги, он спал бы с теплобрюхими женщинами, забывался бы на их чреслах, он, как паша, мог бы купаться в приправленных ароматами водах. Но он мылся в лагере, натирал тело докрасна щеткой, брился старинной германской бритвой, которую вез в кармане от Вейдендаммербрюкке до пустыни, и чувствовал себя отлично. Он думал: щетина как у кабана. У него был тонкий слух. Он слышал шорох и плеск воды, звяканье ковшей, свистки, непристойности, ругань, команду, шарканье сапог, хлопанье двери, Он вдыхал казарменный дух, в котором был запах плена и рабства, смазанных ремней, ружейного масла, едкого мыла, приторной помады, кислого пота, кофе, перегретой алюминиевой посуды, мочи. Это был запах страха. Но Юдеян об этом не догадывался. Он ведь не ведал страха. Он хвастался перед своим отражением в зеркале — голый, толстопузый, стоял перед загаженным мухами зеркалом. Потом затянулся ремнем. Он был последователем старой школы. Кроме того, пояс поджимал живот, а зад выступал — фокус всех старых генералов. Юдеян вышел в коридор. Люди вытягивались вдоль стен, распластавшись на них, покорные тени. Он их не замечал. Он стремился на воздух. Солнце было кроваво-красное, оно парило, точно его несла пылевая буря. Юдеян шел мимо выстроившихся солдат. Буря трепала его мундир цвета хаки. Песок резал тело, будто стеклянными осколками, и бил по танкам, точно град. Юдеяна веселило это зрелище. Парад сыновей пустыни! Он посмотрел на них. Увидел миндалевидные глаза, темные, блестящие, обманчивые, увидел коричневую кожу, опаленные солнцем мавританские лица, семитские носы. Это его солдаты? Его солдаты мертвы. Они лежат в траве и в снегу, среди песка и камней, они заснули вечным сном за полярным кругом, во Франции, в Италии, на Крите, на Кавказе, а некоторых просто зарыли на тюремном дворе. Его солдаты! Теперь его солдаты — вот эти. Юдеян не чувствовал иронии судьбы. Он шел твердым шагом принимающего парад, строго и прямо смотрел в миндалевидные глаза, блестящие, обманчивые, мечтательные, Юдеян не видел упрека в этих глазах. Он не читал в них обвинений. Юдеян отнял у этих людей их кротость, кротость первозданности. Он отнял у них гордость, врожденное чувство собственного достоинства, жившее в этих сынах гаремов. Он сломил их, научил одному: повиноваться. Он хорошо их вымуштровал, тоже по старинке. И вот они стояли прямо и ровно, словно оловянные солдатики, и душа их была мертва. Они стали солдатами. Они стали человеческим материалом. Это было готовое пополнение, пушечное мясо. Юдеян не бездельничал. Он не обманул своих хозяев. Где бы он ни командовал — возрождалась былая прусская слава, и, куда бы ни приезжал он, — всюду была для него Великая Германия. Песок пустыни казался ему все еще песком германских земель. Пусть Юдеян изгнан, но его корни целы: свою Германию, которая когда-нибудь еще оздоровит мир, он носит в сердце. Флагшток вздымался среди бури, он одиноко вздымался к солнцу, затуманенному песком, вздымался одиноко и высоко в безбожное Ничто. Прозвучала команда. Слова подстегнули солдат, как электрический ток. Они вытянулись еще напряженнее, и флаг взвился! Какой великолепный символ бессмыслицы! На зеленом поле алела утренняя звезда. Здесь можно было еще сбывать залежавшиеся товары: призрак националистического государства, верность ему и идею вражды к иноплеменным, — сбывать этим братьям, из которых всегда можно извлечь пользу, им Юдеян обязан тем, что у него сегодня опять есть деньги, почет, положение.
   Напрасно он надел темный костюм. Юдеян выглядел в нем как разжиревший конфирмант, и его бесила мысль о том, что папаша, школьный учитель, некогда заставил его идти к алтарю господню именно в таком мещанском одеянии. Это произошло в тысяча девятьсот пятнадцатом году, он стремился на фронт, прочь из школы, но ему, маленькому Готлибу, отказали, и вот он отомстил, так и не кончил школы: в тысяча девятьсот семнадцатом ему швырнули вслед его notabitur[5] и он попал на офицерские курсы, а не на фронт, потом стал лейтенантом, тоже не на фронте, однако пули все же свистели вокруг Юдеяна — это были времена добровольческих корпусов, сражений при Аннаберге, боев со спартаковцами, времена капповского путча, боев в Руре и, наконец, тайных патрулей; они действовали в лесах, исполняли приговоры фемы, стреляли людям в затылок. Таким был «богемный» период его жизни, его молодость, а, как поется в песне, молодость прекрасна и она не вернется. На службе у Гитлера Юдеян обуржуазился, преуспел, нагулял жиру, получил высокие звания, сочетался браком и тем самым породнился с «мартовской фиалкой» — соратником по капповскому путчу, с корыстолюбцем, карьеристом и подхалимом, с обер-президентом и обер-бургомистром, с распорядителем финансов фюрера и участником нацистской говорильни; теперь свояк его опять на коне, отец города, снова избран народом, само собой разумеется согласно строго демократическим принципам; он породнился с Фридрихом-Вильгельмом Пфафратом, хотя считал его последним дерьмом; именно ему Юдеян в минуту слабости сообщил в письменной форме, что пусть, дескать, не льют о нем слезы, он снова в седле, а затем дал согласие на это идиотское свидание в Риме.
   Свояк ответил, что все уладит. Но что именно? Возврат на родину? Искупление? Помилование? И в результате какое-нибудь местечко? Этот Пфафрат ужасно важничает! Да и хочет ли Юдеян возвращаться? Нужна ли ему эта видимость искупления, эта свобода, которую даст помилование? Он и сейчас свободен. Вот список его дел. Нужно закупить танки, пушки, самолеты, остатки вооружения — все эти машины, уже устаревшие для грядущей великой бойни, но еще вполне пригодные для малой войны в пустыне, для путчей и мятежей. У Юдеяна были кредиты в банках, он был наделен полномочиями. Ему предстояло иметь дело со спекулянтами оружием обоих полушарий. Предстояло вербовать старых соратников. Словом, он был в самой гуще игры. И это занимало его. А тут к нему лезут с семьей! Дерьмо этакое! Надо быть жестким! Все же Ева осталась верна ему, истинно германская женщина, образец жены, ради которой они якобы жили и умирали; впрочем, иные даже верили в это. Он боялся. Он боялся Евы, ненакрашенной, с простым узлом волос, боялся этой истинной немки, верующей в конечную победу; ее, разумеется, не в чем упрекнуть, но Юдеяна ничто не влекло к ней. Кроме того, она, наверно, совсем измотана. Ну а сын? Странное создание. Что крылось за его непостижимым маскарадом? В письмах попадались намеки на какие-то перемены, но уловить, о чем идет речь, ему не удалось. Он разложил перед собой карту Рима, словно это была Карта генштаба. Ему надо пройти всю виа Людовизи, потом спуститься на площади Испании по лестнице, с вершины которой он мог бы, имея одно орудие, господствовать над всем городом, да, а потом свернуть на виа Кондотти, к той мещанской гостинице, куда они все запрятались и где поджидают его.
   Разумеется, они считают, что и ему следовало бы там жить, в этой гостинице, облюбованной немцами, как выражались гиды, в отечественной тесноте и семейном чаду; и Фридрих-Вильгельм Пфафрат, неизменно благоразумный сторонник благоразумных и осуществимых национальных притязаний, Пфафрат, который опять превозмог все трудности и, вероятно, воображал себя умнейшим, ибо снова заполучил тепленькое местечко и готов к новому подъему Германии, свояк Пфафрат, обер-бургомистр и уважаемый бюргер Федеративной республики, хотел принять под свой кров и под свою защиту его, Юдеяна, гонимого, как, должно быть, воображал Пфафрат, его, бездомного, и прижать к своей груди, решительно простив ему содеянное, страх перед анкетами и грязное белье папистской говорильни. Но не дождаться ему этого, для такой идиллии Юдеян слишком далеко зашел. Юдеян был мертв или считался мертвецом, обломком старого Берлина, пропавшим без вести при великой чистке, осужденным в Нюрнберге in contumaciam[6], разумеется не без колебаний, ибо Высокий суд, взявший на себя право решать людские судьбы и отношения, а также управлять не зависящим от человека слепым движением истории, сам блуждал, спотыкаясь, в лабиринте истории и был не богиней правосудия с завязанными глазами, а безумицей, игравшей в жмурки, потому что, осуществляя право, хоть и не получив на это права, она, связавшись с преступниками, сама погрязла в трясине аморальных деяний; Высокий суд не нашел ни одного свидетеля смерти Юдеяна и ни одного свидетеля его продолжающегося земного существования, поэтому Верховный судья сломал меч над головой Юдеяна, объявленного перед всем светом чудовищем, и заботливо вытянул жребий смерти на случай, если злодей где-нибудь еще дышит в потайности, причем, как уже было сказано, вынес свой приговор заочно; это было умно и удачно, ибо отверженный умно и удачно избежал петли, с которой в те дни обращались слишком вольно и поспешно; и оказалось, что, не Повесив Юдеяна, суд в конце концов умно и удачно избежал ошибки; Юдеян, в качестве устрашающего пугала, был признан годным к дальнейшему употреблению, ведь война — свирепое ремесло. Обер-бургомистр прибыл в Рим, вероятно, в собственной машине, у него хватило денег на «мерседес», а может быть, город предоставил ему автомобиль, чтобы прокатиться в Италию, землю обетованную, куда так стремились немцы; так или иначе, Пфафрат, немец, держал в книжном шкафу переплетенного в кожу Гете и «Разъяснения к налоговому положению», стоявшие рядом с веймарцем, сомнительным малым — с Веймаром никогда не было связано ничего хорошего, — и читал их весьма внимательно, а Юдеяна сердило, что свояк опять благополучно здравствует: он же изменил, подло изменил, негодяю следовало бы подохнуть. И Юдеян мог щегольнуть машиной, нет, ему незачем было ходить пешком, он ходил только по своей доброй воле — просто захотелось отправиться туда, в их обывательскую жизнь, пешком, как паломнику. В данном случае это казалось ему уместным, в соответствии с ситуацией и с этим городом, ему хотелось выиграть время, а потом всюду говорилось о том, что Рим, где обосновались попы — улицы так и кишат сутанами, — что Рим — прекрасный город, так мог же и Юдеян позволить себе разок взглянуть на него, до сих пор это ему не удавалось, он здесь только представительствовал, он здесь только приказывал, только свирепствовал, а теперь он может проследовать через Рим пешком, может вкусить дары этого города: климат, исторические памятники, изысканных проституток, роскошный стол. Зачем отказывать себе в этом? Он долго находился в пустыне, а Рим еще цел, он не лежит в развалинах. Рим называют вечным городом. Положим, все это бредни попов да ученых — тут Юдеян показал свое лицо убийцы: он-то знает лучше. Сколько городов у него на глазах исчезло с лица земли!

 

 
   Она ждала. Ждала в одиночестве. Никто не помогал ей ждать, не сокращал беседой время ожидания, да она и не хотела, чтобы ей сократили ожидание, не хотела, чтобы о ней заботились, ибо только она одна скорбела душой и носила траур; даже Анна, ее сестра, не понимала, что Ева Юдеян оплакивает не утраченное состояние, положение и почет и, во всяком случае, не скорбь о Юдеяне, которого она уже видела в Валгалле среди героев, павших в бою, покрывала смертельной бледностью ее щеки — она скорбела о Великой Германии, она оплакивала фюрера, оплакивала германскую идею осчастливленного человечества и сокрушенную изменой, вероломством и противоестественным союзом тысячелетнюю третью империю.
   В коридорах и на лестницах слышался смех из ресторанного зала, а со двора в окно ее комнаты вместе с кухонным чадом врывался мотив американского фокстрота, который напевал поваренок-итальянец; но до нее не доходили ни смех, не задорная негритянская мелодия, как бы просветлевшая от итальянского бельканто; в траурном одеянии стояла она посреди комнаты-клетки, посреди этой тюрьмы из камня, безумия, отчужденности и безвозвратно уходящего времени, стояла, охваченная звериной злобой, вынашивая мщение; ее рассудок был помрачен мифами, мифом лживым и вымудренным, возникшим из древнего страха перед бытием, и подлинным мифом про оборону в оборотня; тронутые сединой поблекшие волосы соломенного цвета выглядели как сноп пшеницы, забытый в поле испуганными батраками, разбежавшимися при первых ударах грома, волосы эти, строго собранные в узел, обрамляли вытянутое бледное лицо, лицо-треугольник, лицо-скорбь, лицо-ужас, лицо-череп, высохшее и выжженное лицо мертвеца, подобное той эмблеме, которую Юдеян носил на форменной фуражке; Ева казалась призраком, нет, не греческой Эвменидой, а нордическим призраком, сотканным из тумана, — призраком, который какой-то сумасшедший привез в Рим и запер в номере гостиницы.
   Комната, где она остановилась, была крохотная, самая дешевая в отеле — Ева так сама пожелала; а ее зять Фридрих-Вильгельм, не хотевший признать, что именно ей предназначено смыть позор с Германии, — он ради нее предпринял поездку в Италию, как уверяла и сестра Анна, — этот Фридрих-Вильгельм Пфафрат дружелюбно похлопал ее по спине и сказал: «Не горюй, Ева, разумеется, мы выручим нашего Готлиба». И она отпрянула и закусила губу до крови: он сказал «Готлиб», раньше он никогда бы этого не посмел — разве не подлая измена называть штандартенфюрера, эсэсовского генерала и одного из высших чинов безбожной нацистской партии Готлибом? Юдеян ненавидел свое имя, эту поповскую слизь, навязанную ему отцом, школьным учителем, он не хотел быть Готлибом, не хотел быть угодным богу, и он приказал родным и друзьям называть его Гецем, а деловые и официальные бумаги подписывал Г.Юдеян; Гец — было имя производное, вольно образованное из Готлиба и напоминавшее о буйных днях, о диком разгуле добровольческих корпусов, но Фридрих-Вильгельм — человек корректный, хранивший в своем шкафу собрание сочинений Гете в кожаном переплете, считал имя Гец неподходящим, правда, ядреным, подлинно, немецким, но все же напоминающим слишком известную, слишком вольную цитату; кроме того, это было присвоенное, оккупированное имя, а нужно, чтобы каждого звали так, как окрестили, поэтому теперь, когда он считал себя более сильным и мог себе это позволить, он снова называл Юдеяна Готлибом, хотя и сам находил такое имя смешным и нелепым для настоящего мужчины.
   Она была вся в черном, в черном платье ходила она от окна к зеркалу, висевшему над умывальником, ходила взад и вперед, как по тюремной камере, — так мечется пойманный, но неукрощенный зверь; все эти годы она носила траур, только в лагере предварительного заключения она была не в трауре — ее задержали в дорожном костюме, когда же выпустили, она согласилась взять у сестры черное платье, так как вся ее одежда пропала, шкафы были разграблены, а дома, принадлежавшие Юдеяну, у нее отобрали. И даже когда пришла весточка от того, кого она считала погибшим, Ева, к удивлению всего семейства Пфафратов, не сняла траура — ведь не супруга оплакивала она, не павшего героя, то, что он жив, только углубило ее скорбь, он спросит о сыне, она не уберегла его, но, может быть, и сам Юдеян уже вымолил прощение и вновь преуспевает? Она не была на него в обиде за то, что он спал с другими женщинами, этим он всегда грешил и всегда ей все рассказывал — уж такова жизнь солдата, и, если от него рождались дети, это были дети воина, представители высшей расы, подрастающая смена для штурмовых отрядов и верноподданные фюрера; но Еву тревожило то, что Юдеян скрывается где-то на Ближнем Востоке, ей чудилось, будто он стал на путь предательства и изменяет чистоте расы, чистоте крови в мягком коварном климате, в благоухающей розами темноте гаремов, в пропахших чесноком конурах, с негритянками и еврейками, которые только и ждут того часа, чтобы отомстить, и алчно жаждут германского семени. Ева готова была снарядить целое войско, чтобы доставить в Германию всех внебрачных детей Юдеяна и установить чистоту их крови: немцы пусть живут, метисы должны умереть.
   Внизу во дворе поваренок пронзительно насвистывал какую-то негритянскую песенку, дерзкую и насмешливую, а жирный добродушный смех из ресторанного зала разносился по лестницам и коридорам, порой переходя в кудахтанье и гоготанье. Обер-бургомистр Фридрих-Вильгельм Пфафрат сидел с Анной, своей супругой, и младшим сыном Дитрихом в салоне гостиницы, облюбованной немецкими туристами; семейство установило уже контакт с другими приезжими, это были их земляки, люди тех же общественных кругов и тех же взглядов, они тоже тряслись когда-то от страха, но теперь уже обо всем позабыли, как и Пфафраты, теперь у них опять были автомобили: «фольксвагены» и «мерседесы»; их возродила к жизни немецкая деловитость, они были всюду желанными гостями, так как расплачивались валютой; вся эта компания уютно беседовала, потягивая гладкий вермут, а на столах лежали путеводители и дорожные карты Италии — обсуждались экскурсионные маршруты: хорошо бы поехать в Тиволи и Фраскати, взглянуть на восстановленный монастырь Кассино, ведь уже разрешено осматривать места кровавых сражений, — а этим людям поле боя теперь не внушало ужаса, кто-нибудь из них непременно поискал бы знакомые места, а найдя, воскликнул бы; «Вот тут стояла наша батарея, мы здорово поливали их сверху, а здесь мы окопались и удержали позиции», и тогда всем стало бы ясно, какой он молодец; он же с почтением — ибо сам восторгался собой, честным воином и, так сказать, спортсменом-убийцей, — принялся бы рассказывать об английских и американских солдатах и, возможно, даже о польских легионерах армии Андерса, впрочем последнее вряд ли: поляк это, в конце концов, только поляк, а на братском кладбище можно было бы полностью отдаться чувству благоговейного восхищения собой и мертвецами. Ведь мертвецы не станут смеяться, они мертвы, а может быть, у них нет времени и им безразлично, кто из живых приходит на их могилы; они находятся в стадии превращения, они поднимаются над жизнью, замаранные, отягощенные виной, может вовсе и не своей, они восходят к круговороту новых рождений, для нового искупления, для новой вины, для нового бесцельного существования.