Я же думал об Адольфе: я тебе не верю, у тебя к этому нет призвания, и ты сам знаешь, что бог не призывал тебя; ты был свободен, одну-единственную ночь был ты свободен, тогда, в лесу, но ты этой свободы не вынес, как пес, потерявший хозяина; тебе был необходим новый хозяин, и тут тебя нашел священник, а ты воображаешь, что это бог призвал тебя.
   Но я не открыл ему своих мыслей. Он мешал мне. Он мешал мне своими рассказами о родных. Что тут поделаешь? Я ничего не желал знать о нем. Я ничего не желал знать о них. Я хотел жить своей жизнью, только своей маленькой жизнью без особых притязаний, не вечной жизнью, не греховной жизнью — да и что считать греховным? — я хотел жить своей эгоистической жизнью только для себя и справляться на свой лад с собой и с жизнью, а он, который так трусил, хотел побудить меня идти вместе с ним разыскивать родню — я ненавижу это слово и нарочно употребляю его, чтобы выразить отвращение, — разыскивать нашу семейку, это ярмо, которое они хотели надеть на меня пожизненно, но я вырвался, меня освободили, я сам себя освободил, я был действительно свободен, и я не хотел туда возвращаться. Почему их разыскивал Адольф? И почему, встретив их, не пошел к ним? Почему он явился ко мне? Может быть, он хотел обратить их в свою веру? Или меня ему хотелось обратить в свою веру? Он сказал:
   — Это мой отец!
   А я сказал ему:
   — А это мой отец, но я не желаю его видеть.
   И он сказал:
   — Это моя мать!
   Я возразил:
   — А это моя мать, но я не желаю ее видеть.
   Что касается моего брата Дитриха, то о нем я решительно ничего не хотел знать. Юдеяна же черт побрал, во всяком случае я надеялся на это, а если черт дал ему отсрочку, то это, в конце концов, дело черта. У меня было только одно желание: не попадаться ему на пути, моему дяде, могущественному нацистскому генералу, владыке над жизнью и смертью, предмету моих детских кошмаров, черному петрушке коричневого обершута.
   Адольф настаивал:
   — Нужно что-то предпринять. Нужно помочь им. — Он не сказал: «Я должен спасти их души». Для этого ему не хватало веры, да он и не осмелился бы сказать мне такое.
   Я ответил:
   — Нет. — И поглядел на него. В сутане он казался тощим, неуверенным, жалким, этот долговязый диакон, который даже не был еще священником. И я насмешливо спросил: — Как же ты хочешь помочь Юдеяну, твоему отцу? Ты намерен крестить его? Ведь отпускать грехи ты еще не имеешь права? Ты сказал мне, что еще не можешь отпускать грехи.
   Он дрожал. Я все смотрел на него. Он был бессилен. Мне стало его жалко. Он думал, что находится в союзе с богом, а был бессилен.
   На комоде лежали ноты, там же лежала нотная бумага, в Кюренберг ждал от меня музыки, которую должны слушать выдающиеся люди, чтобы обновить свою душу. Мухи водили хороводы вокруг лампочки без абажура. Целомудренная и уже нецеломудренная широкая кровать, lotto matrimoniale, супружеское ложе, кровать для сожительства, стояла прямо под обнаженной лампочкой, окруженной мухами. Я представил себе, как мужчина обнимает женщину, и мне стало противно, ведь объятие могло вызвать продолжение жизни. Я тоже был бессилен и даже не стремился обладать властью. Муха, попавшая в стаканчик для полоскания, утонула в остатке вина. Она утонула в пьяном море, в хмельном упоении, а чем был для нас воздух, что значили для нас вода, земля, небо? Разве не бог направил муху в стакан? Ни один волос не упадет с головы… Я спросил:
   — Где ты ночуешь? — А сам подумал: предложить ему остаться у меня? И подумал: нет, я не должен предлагать ему остаться. У него ведь есть убежище в гостинице для священников. Пусть идет. Я видел, как он направился к двери, и мне снова стало жаль его, и я подумал, что он все-таки освободился от своей семейки. И я спросил его, что он делает завтра, оказалось, он сам не знает и поэтому медлит с ответом, а может быть, ему не хотелось отвечать, наконец он ответил, что пойдет в собор св.Петра, и я предложил ему встретиться возле моста Ангела, перед крепостью Ангела, у меня не было желания видеть его снова, но я назначил время, и он сказал, что придет туда в этот час.
   Наконец Рим затих. Женский хор ушел, туристы удалились, кто-то завернул кран, и фонтан перестал орошать высеченный из камня Олимп богов, полубогов и сказочных существ. Журчание воды прекратилось, оно выпало из времени. Казалось, слышишь тишину. В тишине, которую я слышал, до меня донесся звук его шагов, он спускался по каменным ступеням лестницы, он, священнослужитель, диакон, словно спускался в шахту времени. Я выглянул в окно, увидел, как он вышел из дома, и посмотрел ему вслед. Точно черный пес, брел он через тихую вымершую площадь, пока не свернул за угол на улицу, ведущую к пассажу на площади Колонны. Я взял стакан с оставшимся вином и утонувшей мухой и вылил вино и муху в раковину. Адольф был бессилен…
   Они огибали пассаж, отец был уже у выхода на Корсо, сын — еще у церкви девы Марии; рабочие чистили мозаичный пол пассажа, одни посыпали опилками грязь, которую нанесли люди, и выметали ее большими метлами; другие замазывали разведенным гипсом щели и трещины в мозаике, приглаживая свежий гипс катком. Звук был такой, словно здесь точат длинные ножи. Юдеяну казалось, что уснувший город бросает ему вызов. Город издевался над ним. Юдеяна раздражали не только спящие — пусть себе изнемогают в своих вонючих постелях или в объятиях похотливых жен, им не выиграть битвы жизни, — его возмущал этот уснувший город в целом: каждое закрытое окно, каждая запертая дверь, каждая штора, опущенная над витриной. Юдеяна бесило, что город уснул не по его приказу — иначе по улицам ходили бы патрули в стальных касках с автоматами в руках и, выполняя приказ Юдеяна, патрули следили бы за тем, чтобы город спал; а вот Рим спал без его разрешения, он дерзал даже видеть сны, дерзал чувствовать себя в безопасности. То, что Рим спит, — это саботаж, саботаж войны, которая еще не кончена, а может быть, по-настоящему еще не начиналась, но это, во всяком случае, война Юдеяна. Будь в его власти, Юдеян разбудил бы город, пусть даже трубами иерихонскими, трубами, от звуков которых рассыпаются каменные стены; пусть бы город разбудили трубы Страшного суда, в школьные годы они вызывали у маленького Готлиба трепет и восхищение, а позднее, просветившись, он в своем неверии смеялся над ними. Но власть у Юдеяна была отнята, и это обескураживало его. Он не мог этого вынести. В пустыне он жил как во сне. Казарма в пустыне повиновалась ему, казарма давала ему иллюзию власти. Он увидел стену, облепленную свежими плакатами, они были еще сырые и пахли типографской краской и клеем. И опять указ церкви висит рядом с воззванием коммунистов: воззвание — красное и наступательное, церковный указ — белый и с трудом сохраняющий собственное достоинство. Это голоса власти — старой и новой, но в них нет того удара кулаком, того окончательного отказа от всякой мысли, от желания убедить в своей правоте, нет той слепой веры в насилие и приказ, которые Юдеян считает необходимыми; и он стал раздумывать, уж не заключить ли ему союз с красными, он бы их подтянул, но маленький Готлиб был против, он ненавидел этих безродных пролетариев, он верил в Германию, верил в собственность, хотя и стоял за новое распределение собственности — в пользу Юдеяна, в пользу чистокровных германцев; и потому, что маленький Готлиб не хотел этого, Юдеян никак не мог пойти к коммунистам, и он занял место в строю, чтобы их убивать, но бессильный и продажный мир мешал ему. На площади Колонны он нашел такси и приказал отвезти себя на виа Венето, назад в большой отель, назад в крепость, которая была его командным пунктом, командным пунктом могущественного, великого Юдеяна.
   Адольфу, который не слышал, как точат длинные ножи, и не видел плакатов на стене, уснувший город казался тихим, он действовал умиротворяюще на его неспокойную душу, ему представлялось, что он идет по большому кладбищу, среди прекрасных памятников, среди крестов, обвитых плющом, среди старинных часовен, и Адольфу нравилось, что город мирно спит, словно большое кладбище, и, может быть, он сам уже умер — ему и это нравилось, — и он, этот мертвец, шел по мертвому городу и, уже мертвый, искал переулок, где была гостиница для приезжих священников, они тоже лежали мертвыми на своих мертвых ложах в этой гостинице для мертвецов, — она, должно быть, недалеко. Вот уже блеснул перед ним свет неугасимой лампады.
   Юдеян остановил такси, не доезжая до гостиницы, и вылез из машины.
   Гомосексуалисты разошлись по домам. Юдеяну не пришлось слушать их воркование. Красавцы официанты в красивых лиловых фраках громоздили стулья на столы, лениво похлопывая по красному бархату сидений, пыль с примесью парфюмерии вздымалась столбом, пахло лавандой, одеколоном «Португаль» и туалетной водой, а улыбающаяся красавица Лаура подсчитывала день и в кассе и чеки официантов, и снова сумма чеков не сходилась с выручкой, но Лаура улыбалась своей дарящей счастье улыбкой, пленительной и сияющей, не омраченной ни единой мыслью, чудесной улыбкой, и женолюбивый владелец гомосексуального бара был счастлив и милостиво принял улыбку Лауры и счет, который не сошелся, он был хорошим человеком и хорошо зарабатывал; Юдеян же, не замеченный ни Лаурой, ни владельцем, ни официантами, продолжал охоту, он вел разведку местности, подсматривал в щелку уже занавешенной двери — так выслеживает жертву вор или убийца; он увидел Лауру, увидел ее улыбку, взволновавшую и его, очарование подействовало и на него, но улыбка эта терзала его; на вечер Лаура подвела веки синим карандашом, отчего глаза стали глубокими, лицо ее было напудрено, губы чуть подкрашены, она казалась очень бледной, казалась застенчивой и нежной, словно сотканной из ночного сумрака, застенчиво укрывшейся в ночи. Юдеян нажал ручку двери, она поддалась, его рука выглядела большой и тяжелой на изящной дверной ручке из посеребренной бронзы, но Юдеян снял руку, он подумал: у них тут не разберешь, наверно, она еврейка, шлюха еврейская, а тех, кто путался в Польше с еврейками, вздернули, и он снова нажал ручку двери и снова отпустил. Еврейская сука. Может, он трусит?
   Швейцар отеля браво приветствовал его, приложив руку в перчатке к козырьку фуражки, он приветствовал Юдеяна как командующего, который был здесь владыкой, хотя и под чужой фамилией. Обтянутые шелком стены поблескивали, комната напоминала номер в роскошном борделе, маленькому Готлибу и во сне не снился такой шик. Почему он не прихватил эту девчонку? Почему не увез ее с собой? Он бы взял ее, а потом вышвырнул вон. Ему было бы приятно взять ее и приятно выгнать вон. На камчатном покрывале кровати разлегся шелудивый кот Бенито. Он потянулся, выгнул спину, замигал. Юдеян почесал его облезлую шкуру. От кота воняло. Воняло по всей комнате. Кот насмешливо взглянул на него, точно хотел сказать: «Ты уже пережил себя, ты бессилен». Можно ли приказать швейцару привести какую-нибудь девчонку? Было время, когда Юдеян мог отдавать такие приказы. Он мог бы приказать, чтобы ему привели сотню девчонок. Он мог обнимать их, а затем приговаривать к смерти. Не позвонить ли Еве? Вот перепугались бы в ее бюргерском отеле. По ночам там боятся. Там боятся смерти. Почему бы Юдеяну не напугать бюргерский отель? Может быть, вот сейчас, ночью, он смог бы поговорить с Евой откровенно. Он мог бы объясниться с ней. Удобнее разговаривать по телефону. Приказ об отправке на тот свет передают по радио или по телеграфу. Для этого не являются лично. Ева — германская женщина, нацистка, она должна понять его, она должна понять, что Юдеян еще не умер, что он еще блуждает по краю жизни. Ева — германская женщина, как те женщины, которые пели у фонтана прекрасную немецкую песню, но она выше, чем те женщины, она женщина, навеки преданная фюреру, и она — жена Юдеяна, она поняла бы его. Глупо со стороны Юдеяна бояться встречи с Евой. Почему его тянет к этой южанке, к этой, может быть, даже еврейской девчонке из лилового бара? Она же не в его вкусе. Чужая кровь. Но в ней есть что-то такое, почему он захотел именно ее. Вернее всего, она шлюха. Или все же еврейка. Тощая похотливая еврейская шлюха. Связь с ней — расовая измена. Ему нечего бояться этой девчонки. Он готов ее возненавидеть. Вот в чем дело, ему нужна женщина, чтобы ее ненавидеть, для его рук, для его тела нужно другое тело, нужна другая жизнь, которую можно ненавидеть и уничтожить, — живешь только убивая, а кто еще, кроме девчонки из бара, доступен ненависти Юдеяна! У него отняли власть. Он бессилен…

 

 
   Ева спала, она спала вытянувшись. Она спала на узкой односпальной кровати тесного номера, спала все такая же напряженная, только волосы были расплетены, распущены, похожие на пожелтевшую, забытую в поле пшеницу, на неубранную солому, уже выцветшую и поблекшую, но она спала крепко, без сновидений, глупо открыв рот, слегка посапывая, тело ее пахло, как пенки вскипяченного молока, — уснувшая гневная Норна ночного бездумья…

 

 
   Предавшись ночному бездумью, спал Дитрих Пфафрат и громко храпел в той же гостинице, но на более мягкой постели. Вино, выпитое им вместе с родителями и другими немцами того же круга и тех же взглядов, не утомило его, открытый чемодан стоял возле самой кровати, ибо Дитрих был старателен и прилежен и даже во время восхитительной семейной поездки в Италию продолжал готовиться к ответственному государственному экзамену по юриспруденции; он был уверен, что выдержит его, но все же читал юридическую литературу, которую привез с собой. Форменную фуражку студенческой корпорации Дитрих тоже прихватил с собой — ведь всегда можно встретить членов других корпораций и устроить веселую попойку. Фуражка с цветной лентой лежала рядом со сводом законов: Дитрих был уверен в том, что студенческая корпорация я закон помогут ему в жизни. В открытом чемодане лежали еще карты дорог. Дитрих охотно водил машину обер-бургомистра, своего отца, и тщательно отмечал крестиком те места, которые следовало посетить, названия этих мест он записывал на особый лист бумаги и аккуратно регистрировал имеющиеся там достопримечательности, а красным карандашом подчеркивал места боев — их тоже надо было осмотреть — и точные даты сражений. Возле чемодана лежал журнал. Дитрих бросил его туда, когда гасил ночную лампочку, но плохо прицелился, и ярко иллюстрированный журнал не попал в чемодан. Дитрих купил его в киоске, он считал, что за ним не наблюдают здесь, в Риме, где он никого не знал и где никто не знал его. На обложке была изображена девица, она стояла, расставив ноги, пестрая, мясистая, в блузке, расстегнутой до пупа, сетчатые чулки облегали ее мясистые упругие бедра, в этот вечер не пиво, а эти бедра утомили Дитриха. Побороть влечение к девушке он был бессилен, зато его с огромной силой тянуло к сильным мира сего, которым он хотел служить, чтобы сидеть в доме могущества, приобщиться к силе могущества и самому стать могущественным.

 

 
   Довольный собой, дремал Фридрих-Вильгельм Пфафрат, хотя и не в объятиях, но рядом с женой Анной на двуспальной кровати — дома они спали порознь. Да и чего быть недовольным? Его жизнь представлялась ему безупречной, а жизнь не бывает неблагодарной по отношению к людям безупречным. В Германии чувства стали снова немецкими и мысли стали тоже немецкими, хотя страна и была поделена на две чуждые друг другу половины, и Фридрих-Вильгельм Пфафрат снова стал городским головой благодаря одобрению, симпатии, приверженности граждан к строго демократическим выборам, причем все произошло безупречно: никаких махинаций, никакого обмана избирателей, никаких подкупов и, уж конечно, не по милости оккупационных властей; нет, его выбрали добровольно, и он был рад, что стал обер-бургомистром, хотя раньше уже был обер-президентом и распоряжался большим партийным имуществом, он был рад, он был безупречен, но страшное видение незаслуженно и несправедливо потревожило сон безупречного обер-бургомистра: в черном мундире, на храпящем коне подскакал к его ложу Юдеян, хор яростно пел Отчаянную нацистскую песню, и Юдеян рванул к себе Пфафрата, посадил рядом с собой на храпящего коня, и в такт песне они понеслись к небу, там Юдеян развернул огромное светящееся знамя со свастикой и тогда сбросил Пфафрата, столкнул его вниз, и Пфафрат падал, падал, падал — против этого кошмара могущественный обер-бургомистр Фридрих-Вильгельм Пфафрат был бессилен, совершенно бессилен.
   Бессилен я. Я умываюсь. Умываюсь холодной водой из раковины и думаю о том, что вот эта вода течет по старому римскому водопроводу, течет ко мне с печальных голубых гор и через развалившиеся стены акведука — такими их нарисовал Пиранези, — проходит сюда в раковину, приятно умыться такой водой. Я иду босиком по прохладному каменному полу комнаты. Ощущаю под ногами холодный и твердый камень. Приятно ощущать прохладу камня. Я ложусь нагим в широкую постель. Хорошо лежать нагим в широкой постели. Я не накрываюсь ничем. Хорошо лежать одному. Я словно предлагаю кому-то свою наготу. Нагой, неприкрытый, я смотрю на неприкрытую нагую лампочку. Мухи жужжат. Наг, раздет. Белая нотная бумага лежит на мраморе комода. Но она уже не белая: бумага засижена мухами. Я не слышу никакой музыки. Во мне ни единого звука. Нечем освежить себя. Ничто не может освежить жаждущую душу. Нет никакого родника. Августин удалился в пустыню. Но тогда в пустыне был родник. Рим спит. Я слышу гром великих сражений. Он еще далек, но он ужасен. Битва еще далека, но она приближается. Скоро заалеет утро. С улицы донесутся шаги рабочих. Битва придвинется, и рабочие пойдут ей навстречу. Они не будут знать, что идут на бой. Если их спросить, они скажут: «Мы не хотим идти на бой», но они пойдут. Рабочие всегда встают в строй, когда надвигается битва. И девушка в красном галстуке пойдет вместе со всеми. Все гордецы идут в бой. Я не горд, или я тоже горд, но по-другому. Я раздет, я наг, я бессилен. Нищ, наг, бессилен.


2


   Римский папа молился. Он молился в своей домашней часовне в Ватикане, он стоял коленопреклоненный на покрытых пурпурным ковром ступеньках алтаря. Распятый смотрел на него сверху с картины, богоматерь смотрела на него сверху с картины, святой Петр выглядывал из облаков; папа молился за христиан и за врагов христианства, он молился за город Рим и за весь мир, молился за священнослужителей во всем мире и за безбожников во всем мире, молил господа о том, чтобы господь просветил волей своей правительства всех стран, молил господа открыться и главам непокорных государств, просил, чтобы матерь божья заступилась за банкиров, узников, палачей, полицейских, солдат, за исследователей атома, за больных и увечных Хиросимы, за рабочих и коммерсантов, за мотогонщиков и футболистов; силой и властью своих молитв благословлял он народы и расы. Распятый с мукой смотрел на него, матерь божья смотрела на него улыбаясь, но с грустью, а святой Петр, хоть и поднялся с земли в облака, все же сомнительно, достиг ли он небес, ибо путь на небо только и начинается от облаков и еще ничего не достигнуто, если витаешь в облаках, путешествие даже не начато; и святой отец возносил мольбы за покойников, за мучеников, за погребенных в катакомбах, за всех, кто пал на поле битвы, за всех, кто умер в темнице, возносил он мольбы и за своих советчиков, за своих хитроумных законоведов, за своих изворотливых финансистов, за своих многоопытных дипломатов; вспомнил он вскользь и об умерших гладиаторах его города, об умерших цезарях, умерших тиранах, умерших папах, умерших кондотьерах, умерших художниках, умерших куртизанках; он вспоминал о богах Ostia antica, о душах старых богов, блуждающих в римских руинах, о памятниках, о развалинах, о языческих храмах, превращенных в христианские, о разграбленных алтарях древних язычников и видел в духе — аэродромы, видел в духе — роскошный римский вокзал, видел, как сюда непрерывно прибывают толпы современных язычников, и эти язычники смешиваются с язычниками, уже живущими в его городе, и нынешние безбожники еще дальше от бога, чем язычники древности, чьи боги стали теперь тенями. Может быть, и сам римский папа стал тенью. Может быть, он на пути к тому, чтобы стать ею?
   Папа отбрасывает на пурпурный пол часовни узкую, бесконечно мягкую, бесконечно трогательную тень. Но там, куда она падает, пурпур ковра сгущается до цвета крови. Солнце взошло. Оно засияло над Римом. Когда святой отец умрет, кто унаследует sacrum imperium? Кто они, эти будущие наследники священной империи? В каких катакомбах молятся они, в каких темницах томятся, на какой плахе умирают? Никто не знает. Солнце светит. Его лучи греют, и все-таки их блеск холоден. Солнце некогда было одним из богов; греющее, сияющее и все же холодное, взирало оно на то, как гибли боги. Солнцу было все равно, кому светить. А язычники в Риме и язычники во всем мире утверждали, что солнечный свет — явление астрофизическое, и они исчисляли солнечную энергию, исследовали солнечный спектр и определяли солнечное тепло в градусах. Но солнцу было безразлично, что думают о нем язычники. Так же безразлично, как молитвы и мысли священников. Солнце светило над Римом. Оно светило ярко.

 

 
   Я люблю утро, я люблю римское утро. Встаю я рано; сплю мало. Я люблю утреннюю свежесть узких улочек, укрытых тенью больших домов. Я люблю ветер, когда он с изогнутых кровель спрыгивает в старинные закоулки, — это утренний привет семи холмов, с ним посылают в город свою насмешку боги. Солнце дразнит своим блеском башни и купола, оно дразнит мощный купол св.Петра, оно гладит обветшавшие стены, ласкает мох в сточных желобах, ласкает мышей Палатина, плененную волчицу у Капитолия, птиц, свивших гнезда в Колизее, кошек Пантеона. В церквах служат обедню. Мне не нужно далеко ходить, чтобы послушать обедню. Есть церковь рядом с фонтаном Треви и еще одна — на углу виа дель Лаваторе, а потом еще пять или шесть домов божьих — тоже поблизости, их названий я не знаю. Я охотно хожу в церковь. Вдыхаю благочестивый запах ладана, тающего воска, пыли, олифы, старой одежды, старых женщин и старого страха, запах великодушия и бездушия. Я слушаю литании: «Ab omni peccato libera»[14], слушаю однообразное бормотание: «A subitanea et improvisa morte»[15], раз навсегда установленный и раз навсегда затверженный диалог между священником и старухами, которые закрывают лицо вуалью и смиряются, чтобы их возвеличили, преклоняя колени на каменном полу: «te rogamus audi nos»[16], слушаю звон колокольчика в руке служки. Я стою у самой двери, чужак, почти нищий; я стою в стороне от прихожан и делаю это сознательно. Я смотрю на свечи, горящие перед изображением святых, и однажды сам купил свечу, зажег и поставил в неукрашенную, пустую нишу, еще не отданную никакому святому; я поставил свечу неведомому святому, так же как римляне построили храм неведомому богу, ибо мы скорее не заметим святого, чем проморгаем какое-нибудь божество. Может быть, этот неведомый святой живет среди нас, может быть, мы проходим мимо него; может быть, это продавец газет в пассаже, который выкрикивает новейшие сенсации грандиозного разбоя, выкрикивает прогнозы военной опасности; может быть, святой — тот полицейский на виа дель Тритоне; может быть, узник, приговоренный к пожизненной каторге, который уже никогда не пройдет по римской улице; но маловероятно, чтобы святым, да к тому же неведомым, мог быть директор итальянского Коммерческого банка, роскошное здание которого высится на Корсо, хотя верующие и утверждают, что для бога нет невозможного, поэтому ладно уж, допустим, что и банкир может быть призван, однако ни к одному из них не явится святой отец, чтобы омыть ему ноги, ибо святой отец и не подозревает, что могут быть святыми люди, обитающие неподалеку от него, и до церкви никогда не дойдут их имена, она никогда не узнает, что они жили «на свете и были святыми. Но ведь возможно, что святых вообще уже не существует, так же-как не существует богов? Я этого не знаю. Может быть, знает папа. А если он и знает, так мне не скажет, а я не спрошу.
   Прекрасны утренние радости. Чистильщик почистил мне ботинки, и они заблестели, отражая солнце. Парикмахер побрил меня, его руки массировали мне кожу; потом я прошел пассажем, я ступал по его камням, и мои шаги будили веселое эхо. Я купил газету, от нее пахло типографской краской, в ней был приведен новейший курс на духовные и материальные ценности во всем мире. Затем я направился в бар «Эспрессо», подошел к стойке, остановился среди других мужчин, тщательно вымытых, тщательно выбритых, причесанных, приглаженных, в опрятных крахмальных сорочках, в меру надушенных, и стал пить, как и они, горячий крепкий кофе, приготовленный машиной; я пил его a la cappuccino — с сахаром и со сливками, здесь я любил стоять, здесь мне нравилось, а на шестой странице газеты я обнаружил свой портрет и свою фамилию, и мне было приятно, что фотография автора симфонии, которая будет исполняться сегодня вечером, помещена в итальянской газете, хотя отлично знал, что никто на фотографию и не взглянет, разве что несколько композиторов: они будут рассматривать ее очень внимательно и выискивать в моем лице черты глупца, неудачника, бездарности или сумасшедшего, а затем газета станет макулатурой, ее используют как оберточную бумагу или еще для каких-либо нужд; но я считал, что так и надо, это хорошо и правильно, я не хочу оставаться таким, какой я сегодня, не хочу неизменности, я хочу жить в вечных превращениях, и я боюсь небытия.