И вот я иду на последнюю репетицию, иду к святой Цецилии — покровительнице музыки. Будет ли она ко мне благосклонна? Я не ставлю ей свечи, я предложу звучания, которые, быть может, ей не понравятся. Я иду к Кюренбергу, к мудрому волшебнику и к ста музыкантам, они играют мое сочинение, и я перед ними робею; вероятно, я встречусь с Ильзой Кюренберг — ее как будто ничто не трогает, она принимает жизнь и смерть так же, как лучи солнца и капли дождя. Она не покровительница музыки, я это чувствую, но, быть может, она богиня музыки или заместительница Полигимнии, муза современности, скрывающаяся под личиной уклончивости, ожесточения и равнодушия. На виа делла Муратте я почтительно останавливаюсь перед похоронным бюро. Смерть влечет к себе; но как смешон реквизит, который человек покупает, чтобы достойно улечься в могилу. Управляющий бюро, красивый плотный мужчина с крашенными под вороново крыло, словно лакированными волосами, как будто цель его профессии — отрицать все преходящее, отпирает дверь бюро, и его кошка, дремавшая на гробах, на бронзовых венках и стальных иммортелях, не поддающихся распаду, тлену и грязному превращению в прах, его кошечка весело идет к нему навстречу, а он любезно приветствует ее: «Доброе утро, милая киса!». Вероятно, этот господин боится мышей, боится, что ночью мыши примутся грызть пышные аксессуары смерти и, опередив могильных червей, сожрут бумажные саваны или ощиплют лепестки искусственных цветов.

 

 
   Адольф сидел в конце длинного стола в трапезной гостиницы для приезжающих в Рим священников, грязновато-коричневый полусвет падал на Адольфа, ибо единственное окно выходило в тесный двор, к тому же на окне висели гардины, поэтому в помещении царил сумрак, а несколько тусклых лампочек придавали дневному свету еще более коричневатый оттенок; у всех сидевших за столом был крайне утомленный вид, словно после неудачного ночного путешествия или неожиданного, стремительного переезда, а ведь они провели ночь в этом доме, и если даже им не удалось заснуть, то, во всяком случае, они отдыхали в своих постелях и, спали они там или бодрствовали, во сне и наяву гордились тем, что находятся в Риме, в столице христианского мира. Некоторые уже побывали в церкви на ранних службах и вернулись к завтраку, стоимость которого включалась в цену ночлега, — безвкусный стандартный завтрак, как и все завтраки в семинариях, больницах и интернатах: кофе, точно помои, на черствый крошащийся хлеб намазано повидло, лишенное цвета и запаха каких-либо фруктов; они с трудом проглатывали пищу и тут же изучали свои карманные путеводители, выписывая адреса, куда нужно зайти.
   Отец гостиник спросил Адольфа, не хочет ли он принять участие в экскурсии по городу — намечено осмотреть все святые места, гробницы мучеников за веру, места откровений господних и святых знамений, сам папа обещал принять экскурсантов. Но Адольф поблагодарил и отказался, ему хотелось побыть одному. Ведь с ним сидели священники, их уже возвели в этот сан, епископ выкликал их имена одно за другим, и все оказались на месте, и все крикнули «Adsum»[17], и тогда епископ спросил у архидиакона: «Считаешь ли их достойными?» — и архидиакон ответствовал: «Насколько позволяет мне человеческое несовершенство, я знаю и могу подтвердить, что они достойны нести бремя иерейского сана». Епископ воскликнул: «Deo gratias»[18], и они стали священниками, над ними совершили обряд помазания, они обещали быть послушными епископу и его преемникам и получили право отпускать грехи: «Accipe Spiritum Sanctum quorum remiseris peccata, remittuntur eis, et quorum retinueris, retenta sunt.[19] Адольф еще не священник, он только диакон, он стоит на ступеньку ниже их, они для него начальство; он смотрел, как они поглощают завтрак, как они составляют планы, чтобы с пользой провести этот день в Риме, и спросил себя, неужели бог избрал их, неужели они посланы богом, эти тщеславные вороны, эти робкие огородные пугала, — он сомневался в этом, почему же тогда бог не сделал большего, почему же его слуги не борются решительнее с трагическим развитием событий в этом мире? Адольф пришел к ним после катастрофы, постигшей этот мир, и теперь ему кажется, что, даже будучи священником, он вряд ли сможет воспрепятствовать новой катастрофе, он даже не уверен, сможет ли остаться непричастным к ней, прикрываясь столь сомнительной праведностью фарисеев, и он спросил себя: действительно ли он призвав, если призваны такие, как эти? Ответа он не нашел, как не нашел ответа и на вопрос, должен ли он явиться к матери и отыскать отца; может быть, он все-таки любит своих родителей, или это его обязанность — любить их, особенно важная» обязанность для священника — любить отца и мать, хотя, может быть, именно для священника и не такая уж важная, ибо священник должен любить всех людей одинаково; родители дали ему жизнь, но душу дал ему господь, родители произвела его на свет не во имя божье, не для того, чтобы служить богу и выполнять заповеди божьи, они произвели его на свет, предаваясь наслаждению, потому что были чувственными, а может быть, они дали ему жизнь оттого, что были неосторожны, или им просто захотелось иметь ребенка, или оттого что в третьем рейхе было модно иметь детей, сам фюрер любил детей, а может быть, Адольф появился на свет в результате всех этих причин — жажды наслаждения, неосторожности, желания иметь потомство и заслужить благосклонность фюрера, и все-таки где-то за всем этим стоял бог, незримый и неведомый, ведь всякое зачатие — чудо, и даже пьяный, насилующий молоденькую служанку в придорожной канаве, творит зачатие по непостижимому соизволению божию; однако Адольф, диакон, вопрошал: «Зачем, зачем, зачем?» Но в сумраке этого убежища, в сумраке глупого, бессмысленного уныния и противного здравому смыслу кисловатого благочестия Христос не явился ему, и Адольф не мог, подобно апостолу Петру, вопросить: «Камо грядеши, господи?»

 

 
   Пфафраты положили в машину все, что требовалось для пикника: хлеб, холодное мясо, кусок фазана, вино и фрукты, — они решили поехать в Кассино, не в монастырь, нет, им хотелось увидеть поля сражений, они уговорились с другими немецкими туристами, участниками былых боев, те могли бы им дать объяснения; однако Пфафраты опоздали, им пришлось сначала разыскивать Юдеяна — они все же решили пригласить его поехать с ними, ведь поля сражений должны интересовать его, и это сблизит всех, согреет души общим идеалом; пробудит несокрушимую гордость победителей, которая остается, несмотря на поражение, но Ева, игравшая в данном случае главную роль, расстроила все планы: она отказалась принять участие в поездке, отказалась от свидания и пожелала остаться в своем номере, в каморке, окно которой выходило на шумный двор, полный кухонного дыма и чада; лучше уж она вернется домой, в Германию, чтобы и там замкнуться в тесной каморке. Пфафраты рассвирепели и стали умолять ее:
   — Почему ты не хочешь видеть его, что он подумает?
   И она не могла ответить им, им, которые уже снова вкушали радости быстротечного дня, уже примирились со всем: с крушением всех надежд, с изменой, с мародерством; она не могла объяснить им, что ее, брачный союз с Юдеяном был настолько тесно связан с третьим рейхом, настолько поддерживался верой в него и питался из того же источника, что теперь брак расторгнут, распался сам собой, как только умер Гитлер, рухнул третий рейх и чужеземные солдаты вступили на германскую землю, кощунствуя над провидением и предвидением фюрера. Кому это неясно, кто не понимает, что иначе и думать нельзя, тому не втолкуешь, и уж лучше молчать, не выставляя на поругание свою скорбь. Не ее это вина и не вина Юдеяна, оба они неповинны в том, что случилось и чего уже не поправить, но им приходится разделять ту вину, которая неизбежно ложится на каждого уцелевшего после катастрофы; Ева считала себя виновной не в том, что помогала прокладывать путь, который привел к катастрофе, а в том, что осталась в живых, что она цела и невредима; сознание этой вины не меркло, и Ева боялась, что Юдеяну теперь тоже придется, что он вынужден будет разделить вину с оставшимися в живых, а этого она не желала, ведь она видела его еще не обремененного этой виной, среди героев Валгаллы; однако доля вины неизбежно ложится на каждого уцелевшего, поэтому письмо, написанное Юдеяном, весть о том, что он жив, испугала ее, а не обрадовала. Но кому могла она открыться, кому сказать о своем ужасе? Сын стал ее врагом. Он стал ее злейшим врагом, если только слово «злейший» содержит в себе зло, и, будь она верующей, она прокляла бы сына, но верующим был он, а она, язычница, не располагает проклятиями, язычница — нищая: она не верит ни в силу благословения, ни в силу проклятия, она верит лишь в былое единство германской нации, а кощунствующий над этим единством заслуживает лишь смерти. Но ведь не может она убить сына. У нее больше нет власти над ним. Она может его только забыть. Но чтобы забыть, нужно время, она уже почти забыла сына, как вдруг появление Юдеяна вновь вернуло все забытое, память обо всех крушениях, всех потерях, поэтому она не хотела видеть Юдеяна и осталась в гостинице, ей казалось, будто ее стегают кнутом.
   Пфафраты ехали в отель, где остановился Юдеян, в машине, которой правил Дитрих, и думали: мы не можем сказать ему прямо, нужно сообщить осторожно — она сошла с ума; да, после всего, что ей пришлось вынести, пожалуй, нет ничего удивительного в том, что она сошла с ума, но мы сделали все, что могли, нам упрекнуть себя не в чем, никто не может упрекнуть нас, мы поддерживали ее, Юдеян должен это признать, мы привезли ее сюда, и пусть теперь он решает, как с ней быть. А Дитрих думал: дядя живет в более шикарном отеле, чем мы, у него, видно, есть деньжата; когда мы учились в Орденсбурге, я завидовал Адольфу — его отец занимал гораздо более высокое положение, чем мой; хотелось бы знать, по-прежнему ли у него более высокое положение и как удалось Юдеяну ускользнуть от врагов, как ему удалось прорваться; интересно, остался ли он все тот же, добьется ли снова власти, возобновит ли борьбу и стоит ли уже перейти на его сторону или это пока слишком рискованно?
   А Фридрих-Вильгельм Пфафрат сказал:
   — Может быть, еще рано думать о его возвращении! Может быть, ему следует подождать год-другой, пока ситуация станет яснее. Суверенитет нам, конечно, дадут, и новая армия у нас тоже будет, нельзя не признать, что боннское правительство в этом отношении хорошо поработало, и все же нам пока приходится лавировать, но, когда армия будет создана, тогда, может быть, настанет время для подлинно национальных сил взять власть в свои руки и рассчитаться с изменниками.
   — С изменниками рассчитаются, — сказал Дитрих.
   На лице его появилось злобное выражение, он судорожно стиснул руль. Он чуть не задавил господина, который, словно дипломат, с раскрытым зонтиком переходил улицу у Порта Пинчана и столь явно и очевидно верил в торжество разума, что едва не попал под машину.
   Юдеян встретил их в халате, он обтерся спиртом, надушил седую щетину туалетной водой и выглядел как старый преуспевающий боксер, который ради хорошего гонорара еще раз выходит на ринг. Роскошь, окружавшая его, смутила их. Они стояли перед ним как просители, как бедные родственники, как стояли перед ним всегда; он заметил это и почувствовал себя на высоте положения, все было рассчитано — они видели стены, обтянутые шелком, ощущали под ногами толстый ковер, их пленяли его чемоданы, а на кровати они увидели венец всей этой роскоши, знак независимости и власти — большого шелудивого кота.
   — Это Бенито, — представил его Юдеян.
   Ему было приятно их восхищение и их тайный ужас. Фридриха-Вильгельма Пфафрата просто жуть взяла при виде паршивого животного, но он и виду не подал, хотя ему чудилось, что храпящий черный конь, который мчал его во сне, превратился в этого шелудивого кота. Юдеян не спросил Пфафратов о Еве. Он видел их насквозь. Он прищурил глаза, и они стали узкими, хитрыми и злыми, как у вепря, он угрожающе нагнул голову, пусть противник на ринге остережется старого боксера. Теперь Ева стала для них бедной родственницей, а Пфафраты, разумеется, благодетели; этого нельзя дольше терпеть. Юдеян решил позаботиться о Еве. Он раздобудет денег, пусть она купит себе дом и станет независимой. Как только Пфафраты заговорили о Еве, Юдеян остановил их движением руки. Он обо всем позаботится сам, сказал он с величественным, диктаторским жестом. Он не высказал желания повидать Еву. Он понимает ее. Он понимает, почему она не пришла; правильно сделала. Они не могут увидеться, не могут взглянуть друг другу в глаза, они не могут увидеться в присутствии Пфафратов, этих обывателей, которые ничего не поняли, ничего не постигли. Может быть, Юдеян сумеет тайно повидать Еву, словно скорбящую тайную возлюбленную, увидеть которую ему так страшно.
   Но вот боксер дал маху, неосторожно открылся, спросил об Адольфе, и Дитрих тут же выпалил: Адольф стал попом; удар был страшен, в сонную артерию. Юдеян покачнулся, лицо его исказилось, он побелел, потом залился краской, щеки, лоб, кожа побагровели, жилы набухли, словно его вот-вот хватит паралич, он вцепился в горло, будто задыхаясь, и вдруг с его губ полился поток ругательств, поток грязи. Эти извержения захлестнули Пфафратов, Юдеян ревел, что все они подлизы, приспособленцы, скряги, они теперь дрожат и пикнуть не смеют, точно домашние свиньи, увидевшие вепря; но виноваты они, они в ответе за измену, вероломство, дезертирство, капитуляцию, лакейство перед врагом, они в штаны наклали, лизоблюды, коллаборационисты, пресмыкающиеся подхалимы, жалкие псы, они хнычут от страха перед адом и повизгивают перед священниками, они, видно, прикатили в Рим, чтобы добывать ноги папе и испросить себе отпущение грехов! Но история осудит их, Германия проклянет, немецкое отечество отвергнет их, такой народ, как они, достоин гибели, это понял и фюрер; фюрер явился трусливому народу, прогнившему племени — в этом была его трагедия; а они слушали, господин обер-бургомистр слушал его, фрау Анна и Дитрих безмолвно ловили каждое слово и дрожали, точь-в-точь как в былые дни: великий Юдеян говорил речь, высокий начальник гневался, и они покорялись, они даже испытывали какое-то удовольствие, сладострастную резь в животе и ниже, они преклонялись перед ним. Он смолк. Он изнемог. Раньше бы такая речь не лишила его сил, раньше подобные взрывы только укрепляли Юдеяна. Его волосы слиплись, шелковая пижама под халатом вымокла от пота, лицо все еще было багровым, как гребень индюка. Но его не свалить, он не рухнул на ринг, а, быстро овладев собой и похлопывая себя по ляжкам, рассмеялся: вот так анекдот, великолепный анекдот, ему следовало отправить на небеса еще больше попов, раз уж он сам поставил одного церкви; Юдеян прошелся по комнате, налил себе коньяку и выпил его залпом, предложил коньяку им, но только Фридрих-Вильгельм Пфафрат разрешил себе рюмочку. Дитрих же извинился — он ведь должен вести машину; подобная воздержанность вызвала у Юдеяна только презрительный смех.
   — Что у нас за дети! — воскликнул он; казалось, ему пришла в голову какая-то забавная мысль, он подошел к кровати и вырвал из когтей Бенито итальянскую газету, которую подавали вместе с завтраком. Юдеян стал рассматривать ее, не понимая текста, разглядывал картинки и подписи под ними и обнаружил портрет своего племянника Зигфрида, он едва помнил его, но, должно быть, это все-таки его племянник Зигфрид Пфафрат, и вот он протянул фотографию Фридриху-Вильгельму Пфафрату с возмущением и насмешкой, ибо, не поняв подписи под портретом, Юдеян решил, что племянник стал скрипачом. Разумеется, он признает, что это не так скверно, как быть попом, но все же весьма скверное занятие, и оно противоречит традициям семьи, происхождению, воспитанию и военной школе; так Юдеяну удалась маленькая месть.
   Пфафрат взял газету, он был ошеломлен столь неожиданной атакой и возразил, что Зигфрид не скрипач, а композитор, и тут же рассердился на себя за то, что сказал это, ведь для Юдеяна не имело значения, пиликает ли Зигфрид в кафе или пишет концерты, так или иначе, это не мужское занятие, недостойная профессия. Пфафрат согласен с Юдеяном, но все же портрет сына в римской газете вызвал в нем иные чувства; может быть, ему вспомнился домашний книжный шкаф, где стоят сочинения Гете и биография Вагнера, он гордился Зигфридом, гордился тем, что у него такой сын, он протянул газету Анне, та закудахтала, словно наседка, которая высидела утенка и видит, как он бросается в пруд, прямо в воду, и плывет, отдаваясь стихии. Дитрих тоже склонился над газетой и, увидев портрет брата, пробормотал:
   — Черт возьми, — что могло в равной мере выражать изумление, радость или негодование. Юдеян так и остался опозоренным своим благочестивым отпрыском, а Пфафратам, пожалуй, даже лестно, что у них такой сын, который пиликает на скрипке или сочиняет музыку, хотя им совершенно неизвестны ни его взгляды, ни его пороки; может быть, он ведет грязную жизнь в обществе евреев и людей без роду, без племени, может быть, газета дала публикацию за хорошую мзду.
   Юдеян нервно расхаживал в своем халате по комнате — так ходит по рингу взволнованный боксер, протестующий против несправедливого решения судей. Он наотрез отказался поехать с Пфафратами в Кассино. Что ему поля сражений, сказал он издеваясь, на которых тишь да гладь, где земля уже впитала кровь, где уже зарыты трупы и снова растут цветочки, где пасутся ослы, а рядом с ними, на смех ослам, ползают по земле туристы. Да и что такое битва под Кассино по сравнению с битвой под Берлином! Под Берлином произошло сражение, которое не кончилось а никогда не кончится, битва продолжается, она продолжается незримо, ему хотелось сказать — бой ведется над землей, но Юдеян позабыл легенду о Каталунской битве, которую учил в школе маленький Готлиб, он помнил только, что кто-то сражался в воздухе, но то были не духи умерших, духов не существует, и не сами умершие, они хоть и существуют, но сражаться не могут, — наверно, это были летчики, и естественно, что летчики сражаются в воздухе, они и в дальнейшем будут так же сражаться, будут в конце концов сражаться новым оружием — всей мощью атома, потому что им не удалось отстоять Берлин.
   — Ты веришь, что будет новая война? — спросил Пфафрат.
   И Юдеян ответил, что всегда верит в войну, во что же еще можно верить? Пфафрат тоже верил в новую войну, война будет, этого требует справедливость, но он полагал, что время для нее еще не пришло, он полагал, что война еще невыгодна для Германии, по его расчетам, шансы на успех ненадежны, но он не осмелился сказать это Юдеяну, так как знал, что Юдеян сочтет его трусом.
   — Ты тогда вернешься? — спросил он Юдеяна, и тот ответил, что он всегда в бою и всегда за Германию.
   Потом Юдеян унизился до того, что стал ломать перед ними комедию: позвонил в дипломатическое представительство страны, оплачивавшей его услуги, и, отчаянно коверкая французские, английские и арабские слова, заказал себе посольскую машину, при этом сделал вид, будто отдает приказания как диктатор и решает вопросы войны и мира — пока что для Ближнего Востока.
   Фридрих-Вильгельм Пфафрат и его жена не заметили мошенничества маленького Готлиба и были снова захвачены величием своего родственника, а Дитрих Пфафрат поджал губы, он тоже не смог разобрать эту языковую мешанину, но внезапно почувствовал, что славное время его дяди миновало навсегда, что Юдеян стал авантюристом с непрочным положением и темными деньгами. «Будь осторожен, — предупреждал внутренний голос, — Юдеян может повредить твоей карьере». И все же Дитрих охотно пошел бы за ним, если бы Юдеян развернул свое знамя и призвал к национальному объединению, пошел бы, разумеется при наличии перспективной и выгодной должности. Но пока выгодные должности можно получить и в Западной Германии; Дитрих добьется их, когда успешно сдаст экзамены. Вот если он останется без работы, если у него не будет автомобиля для развлечений, если он скатится до уровня пролетарской интеллигенции, если разразится экономический кризис — вот тогда Дитрих слепо пойдет за любым лживым знаменем, без раздумья пойдет на любую войну.

 

 
   Зигфрид явился на репетицию поздно; он опоздал нарочно, он боялся своей музыки, боялся Кюренберга; он пошел пешком, затем сел не на тот автобус и поехал не в ту сторону, задумавшись, следовал некоторое время за каким-то малышом, а когда все же приблизился к концертному залу, ноги его были точно скованы, а башмаки словно свинцом налиты, он мешкал в нерешительности перед гардеробом, несколько плащей болталось на унылых крючках, словно тени повешенных, три-четыре зонтика привалились к стене, будто пьяные; уборщица ела бутерброд с ветчиной, сало свесилось, оно таяло от тепла, вызывая отвращение, отвращение вызывали и отвислые груди уборщицы, ее расстегнутая, пропитанная потом блуза; Зигфрид подумал о ее лоне, о том, что у нее есть дети, и ему стало противно от этой теплой и влажной груди, от влажных и теплых детей, от влажной и теплой жизни, зловещим и отвратительным показалось ему жадное стремление к жизни, на которое мы обречены, слепая жажда продолжения рода, обман, которому еще поддаются самые бедные, эта видимость вечности, где нет ничего вечного, этот ящик Пандоры, полный страхов, войн и нищеты; и тут он услышал тромбоны, свои тромбоны, они угрожали ему, он услышал арфы, свои арфы, и чудилось, будто они дрожат, до него донеслись скрипки, его скрипки, и чудилось, они кричат, его музыка была для него чужой, чужой, чужой. И кроме того, она будила страх. Он шагал по коридору взад и вперед. В зеркалах на стенах отражалась его фигура, и Зигфрид казался себе уродливым. Он говорил: «Я выгляжу как призрак, как дух, но не как дух музыки». Он даже не старался ступать неслышно. Он чуть не топал по полу, крытому линолеумом, и можно было подумать, будто он хочет помешать репетиции, будто хочет ворваться в зал и закричать: «Прекратите! Прекратите!»
   К нему подошла Ильза Кюренберг. На ней модный летний костюм василькового цвета, и она снова кажется молодой, у нее крепкое тело, без жировых складок, она симпатична Зигфриду оттого, что у нее нет детей. Он подумал: она не рожала, она рожала не больше, чем статуи в римских садах, возможно, она все-таки богиня музыки, или муза Полигимния, умудренная и девственная. Но он ошибся: Ильза Кюренберг сегодня скорее напоминала безымянную богиню предприимчивости, рядом с ней шел господин, чем-то напоминавший пойманную птицу, большую и весьма меланхоличную, и Ильза представила его Зигфриду как главу музыкального отдела крупной радиокомпании, а может быть, она представила Зигфрида этой птице, занимавшей столь значительный пост; Ильза Кюренберг и птица говорили по-французски, говорили свободно, быстро, певуче, очевидно, это была французская птица, а Ильза Кюренберг знала этот язык — наверно, старик Ауфхойзер нанимал для своей дочери воспитательницу-француженку, или, может быть, Ильза Кюренберг научилась французскому языку в эмиграции, а может быть, и то и другое, и Зигфрид опять почувствовал стыд за свою необразованность: в нацистской школе не заботились об образовании, отец его не позаботился, чтобы сын учился французскому языку, — Фридрих-Вильгельм Пфафрат не ценил ни Францию, ни благозвучие французской речи» может быть, он слегка ценил француженок, да и то лишь как военную добычу; и вот Зигфрид, запинаясь, подыскивает слова, он не может понять, чего хочет от него эта птица, но птица чего-то хотела, Ильза Кюренберг кивнула и потребовала от Зигфрида согласия, и он согласился, не зная на что, — охотнее всего он убежал бы, бросил бы и богиню музыки, и возглавлявшую какой-то музыкальный отдел птицу, пусть себе спят вместе или пожрут друг друга. Но тут Зигфрид услышал заключительный аккорд своей симфонии, в нем прозвучало крушение всех надежд — так захлестывает волна идущий ко дну корабль, и вот остались только обломки и слышен короткий всплеск. В коридор вышел Кюренберг. Он вспотел и вытирал лоб. Как ни странно, но он вытирал лоб большим красным платком, и казалось, это не дирижер, а, скорее, крестьянин, возвратившийся с поля после тяжелой работы. Его сопровождали несколько человек — журналисты и критики с блокнотами в руках, а также фотокорреспондент, вспышка его лампы тут же озарила всю группу. Кюренберг заметил, что Зигфрид подавлен, он пожал ему руку и сказал:
   — Смелей! Смелей!