Увидев широкую неприбранную постель, Зигфрид не ужаснулся, но все же растерялся, она влекла к себе его взгляд, хотя юн тщетно старался на нее не смотреть, — супружеское ложе великодержавно высилось в этой просторной комнате, деловитое и бесстыдное, совсем не чувственное, но бесстыдное, оно было открыто, и холодное чистое полотно вещало холодно и открыто о своем назначении, которого никто не желал скрывать, об объятиях, которых никто не стыдился, и о глубоком здоровом сне.
   И вдруг я понял, что Кюренберги намного опередили меня: они такие, каким мне хотелось бы стать. Они безгрешны, в них живет и старый и новый человек, античность и авангард, начало дохристианское и послехристианское, они греко-римские граждане и путешественники, перелетающие через океан на самолете, они заключены в тела, но в чистые, хорошо изученные и мудро содержащиеся тела; они экскурсанты, которые в этом не слишком домовитом мире устроились вполне домовито и радуются жизни.
   Кюренберг привык жить, словно кочевник, и сейчас в рубашке, в белых полотняных брюках, поверх которых был надет резиновый фартук, хозяйничал за двумя столами, которые администрация гостиницы внесла к нему в номер; и я спрашивал себя, как он на этот счет договорился с дирекцией, ведь она должна была установить особые предохранители, он то и дело совал в штепселя вилки-двойники и тройники, и провода бежали, точно сплетенные змеи, к начищенным до блеска электроприборам. Все эти рашперы, паровые кастрюли, колпаки для леченья, печь с инфракрасными лучами, сотейники для тушения и кипятильники — словом, вся эта утварь в совершенстве оборудованной передвижной кухни, видимо, доставляла ему истинное удовольствие, он всюду возил ее с собой и в ней готовил сегодня трапезу, отведать которую пригласил меня. Он перемешивал, пробовал, сбивал, приправлял, и при этом у него было решительное мужское лицо, а его спокойная собранность благотворно действовала на меня; тут фрау Кюренберг протянула мне руку и сказала несколько приветливых слов:
   — Нравится вам Рим? Вы здесь в первый раз?
   Щебетание ласточек над землей послышалось в этом коротком обращении, и она принялась накрывать на стол, бегала туда и сюда, зашла в ванную, оставив дверь открытой, ополоснула бокалы, поставила в вазу цветы, пустила струю воды на бутылку с вином.
   Мне не хотелось стоять без дела. Я спросил Кюренберга, чем могу помочь, он сунул мне в руки миску, терку и кусок пармезана и предложил натереть. Сначала сыр крошился у меня и падал жесткими, словно камень, кусками в миску. Тогда он показал мне, как это делается, и спросил, помогал ли я матери на кухне. Я сказал «нет». И вспомнил нашу большую холодную кухню, кафельные плитки пола были всегда мокрые от постоянного подтирания, а сапоги курьеров в форме и дружков наших горничных неизменно оставляли узоры грязи на сырых поблескивающих плитах, к великой досаде наших всегда грубых, нестерпимо небрежных слуг.
   — Вы откуда? — спросил меня Кюренберг.
   Я назвал место и хотел еще добавить, что ничто меня с этим местом не связывает, ничто, кроме случайности рождения, но тут же заметил, с каким изумлением Кюренберг на меня смотрит; вдруг он воскликнул:
   — Да ведь и Ильза из того же города!
   И она, протирая бокал, тоже устремила свой взгляд на меня; но она смотрела сквозь меня, и мне казалось, что она видит аллею, прежнюю аллею с несколькими кафе и старыми деревьями, — деревья сгорели, а кафе, вероятно, снова отстроили, и люди сидят перед ними на солнце, может быть под зонтами, так как деревья сгорели, или, может быть, теперь уже посадили новые деревья, быстрорастущие тополя; она видит, наверно, все это так же отчетливо, как и я, она деловита, но слегка взволнована; знает ли она, что деревья сгорели? Я хотел спросить, но она снова вышла в ванную, а Кюренберг начал сбивать какой-то соус, однако я заметил, что он рассеян и чем-то озабочен, затем он сказал, заглянув сначала в ванную, словно желая убедиться, что жены нет поблизости:
   — Я служил в вашем театре. Там был хороший оркестр, хорошие голоса, и здание красивое.
   — Театр разрушен, — сказал я. — Играют в клубе.
   Он кивнул. Соус был готов. Он сказал:
   — Там был обер-президент провинции по фамилии Пфафрат, как и вы, он вам не родственник?
   — Это мой отец, — сказал я, — но теперь он бургомистр.
   Кюренберг склонился над кипящим сотейником, затем крикнул:
   — Ильза, скорее большое решето! — И она принесла из ванной комнаты решето тугого плетения, крепкое, как и она сама, в он вывалил рис в решето, метнулся с решетом, полным риса, от которого шел пар, в ванную, пустил на него струю холодной воды, стал трясти, сцеживая воду, поставил на кипящую кастрюлю, чтобы зерна разбухли и опять согрелись, и пояснил, обращаясь ко мне: — Этот рецепт из Батавии, рис хорошо разваривается и остается зернистым.
   Кюренберги разъезжали по всему свету, он всюду дирижировал, они свыклись с бродячей жизнью, у них не было дома, не было постоянного жилья, были только чемоданы, большие удобные чемоданы, и номер в гостинице, всегда похожий на тот, в котором я находился сейчас.
   И тут я понял, что знаю Кюренберга давно, я даже не предполагал, что так давно, я вспомнил; конечно, тогда я не осознал этого, я был ребенком и не мог постичь суть событий, но теперь я увидел, словно это происходило сегодня, я увидел, как отец провожает Кюренберга к выходу, я играл в прихожей, и, когда отец запер дверь за Кюренбергом, я догадался, глядя на его побагровевшее лицо, что он рассержен; он стал бранить меня, зачем я играю в прихожей, и вошел к матери, а я за ним, не зная, куда мне деваться в этом большом доме, да и любопытство подталкивало меня, хотя я понимал, что он в дурном настроении, как бывал обычно, когда его просили о помощи; люди в нашем городе, видно, плохо знали его, ибо тогда часто просили о помощи, но он отнюдь не намерен был подвергать себя риску ради тех, кто был обречен, — не потому, что ненавидел их, нет, он же не был сумасшедшим, он просто не сочувствовал им, уж такой был человек, а когда их объявили прокаженными, стал их бояться так, будто они и в самом деле прокаженные; однако больше всего на свете боялся он уже тогда дяди Юдеяна, и я помню, как он сказал моей матери:
   — Наш главный дирижер, — он всегда выражался напыщенно, титулы импонировали ему, — был у меня, он хочет, чтобы я помог ему добиться освобождения тестя, старика Ауфхойзера. А я посоветовал ему подумать о своей карьере и развестись с женой…
   Тут отец заметил меня и в бешенстве выгнал из комнаты, а теперь я знаю, что старик Ауфхойзер был впервые арестован, когда евреям был объявлен первый бойкот. Но только в день второго, всеобщего бойкота фашисты подожгли торговый дом Ауфхойзера. У меня в военном училище были каникулы, и я видел, как дом горел, до тех пор я еще не видел, как пылают дома. Ауфхойзер опять сидел в тюрьме, а мой отец был дома, разливал суп за обедом — он иногда прикидывался сторонником патриархальных нравов. Из репродуктора источали ядовитую слюну Геринг и Геббельс, и моя мать сказала:
   — Конечно, жалко, что столько прекрасных вещей сгорело.
   Потом старик Ауфхойзер опять сидел в тюрьме, а через некоторое время я занялся разбором его библиотеки: книги были свалены в кучу на чердаке в общежитии гитлерюгенда — видимо, кто-то перетащил их туда и о них забыли; Ауфхойзер был библиофилом, я нашел среди его книг первые издания классиков и романтиков, редкие издания немецких и античных авторов, первые издания натуралистов и братьев Манн, произведения Гофмансталя, Рильке, Георге, журналы вроде «Блеттер фюр ди кунст» и «Нойе рундшау» в виде переплетенных комплектов, литературу первой мировой войны, экспрессионистов, Кафку. Я кое-что выкрал и унес к себе, а позднее все, что осталось, сгорело, вместе с общежитием было растерзано бомбами, а заключенного Ауфхойзера прикончили. Значит, Ильза его дочь; Как же мне теперь смотреть ей в глаза? Куда заводят меня мои мысли? А мысли не хотели делать этих выводов, они упирались: Ильза хорошо сохранилась, ей сейчас, вероятно, за сорок, и ни одной морщинки. Мысли продолжали упираться: Ауфхойзеры были богаты, интересно, возместили им убытки? И дальше: он ведь женился не на ее богатстве, это произошло гораздо позднее, он восстал против зла. И дальше: они любят друг друга, они всегда вместе, они все еще любят друг друга. И мы пошли ужинать, сели за стол, и Кюренберг накладывал кушанья, она наливала вино, и, конечно, ужин был восхитительным, следовало похвалить повара, но я был не в силах, все казалось мне безвкусным, нет, я ощущал на языке вкус пепла, горького пепла, который вот-вот развеется по ветру, и я подумал: она не видела, как горел дом ее отца. Она не видела, как горел и наш дом. И я подумал: это, было, было, было, этого нельзя изменить, будь все проклято, проклято, проклято. Мы ели шпинат, тушенный целыми листьями в рафинированном масле, посыпая, его сыром, который я натер, и бифштексы в два пальца толщиной, нож входил в них, как в масло, а из середки текла алая кровь, и пили вино, холодное и терпкое, как вода из свежего родника, это я все-таки ощутил, несмотря на сухой, шершавый пепел на моем языке; во время еды не разговаривали, супруги Кюренберги склонялись над тарелками, они вкушали пищу серьезно; я пробормотал один раз «восхитительно», но, может быть, слишком робко, так как никто не ответил; в заключение был подан пылающий воздушный пирог с малиной, нечто почти тропическое и все же полное аромата немецкого леса, и Кюренберг сказал:
   — Кофе принесет официант: никакое приготовление не может сравниться с концентратом, который дают машины «Эспрессо».
   Ильза Кюренберг заказала кофе по внутреннему телефону; на столе появился коньяк, и мы заговорили о Риме.
   Кюренберги любят старый, античный, римский Рим, они любят форумы с их рухнувшим величием, они любят смотреть по вечерам на древний холм, на кипарисы, на одинокие пинии, они любят бесполезные колонны, которые уже ничего не поддерживают, и мраморные ступени, которые уже никуда не ведут, потрескавшиеся арки над засыпанными пропастями, где напластовывались победы, они любят дом Августа и вспоминают Горация и Вергилия. Они восхищаются Ротондой весталок и молятся в храме счастья. Я слушаю, а они подробно рассказывают о новых находках, говорят как знатоки о раскопках и музейных сокровищах; я тоже люблю эти находки, люблю старых богов, люблю красоту, которая, долго пролежав в земле, снова увидела свет, люблю пропорции и прохладную каменную кожу древних статуй, но еще больше я люблю Рим живой, Рим, каким он сейчас открывается мне, люблю его небо, его непостижимое море Юпитера, и мне кажется, что мы опустились на дно, что мы — в Винета, а наверху, над стихией, объявшей нас, плывут по ослепительным волнам неведомые корабли и смерть закидывает свою незримую сеть на город; я люблю улицы, закоулки, лестницы, тихие дворики с урнами, плющом и ларами[10], люблю шумные площади с крикунами разносчиками, я люблю, когда народ сидит вечером возле дверей, люблю его шутки, выразительные жесты, его склонность к юмору, его говор, которого я не понимаю; люблю журчащие фонтаны с морскими божествами, нимфами, тритонами, люблю детей вокруг мраморных фонтанов, этих увенчанных лаврами маленьких фигляров и жестоких Неронов, люблю толчею и давку, прикосновения, взгляды, крики, хохот на Корсо и непристойности, которые мимоходом шепчут на ухо дамам, люблю равнодушную, пустую маску дамского лица, в которой немало порочного, люблю их ответы, их стыдливость, их жажду похотливых комплиментов — эта жажда затаена в их истинном лице, скрытом под светской личиной, и они уносят ее домой, в свои женские сновидения; я люблю сверкающие выставки богатства, витрины ювелиров и птичьи шляпки модисток, я люблю маленькую гордую девушку с красным галстуком на площади Ротонды, люблю длинную белую стойку в баре «Эспрессо» с шипящей, брызжущей паром машиной, и мужчин, которые пьют кофе из маленьких чашек, горячий, крепкий, горько-сладкий; я люблю музыку Верди, когда она в пассаже на площади Колонны звучит из репродукторов телевизионной студии, отражаясь от оштукатуренных фасадов начала века, люблю виа Венето, все эти кафе на ярмарке тщеславия, их потешные стулья, их пестрые маркизы; я люблю длинноногих, узкобедрых манекенщиц и их волосы, выкрашенные в огненный цвет, их бледные лица, их большие, всегда удивленные глаза — это пламя, которое я не могу схватить; я люблю счастливых, глупых и атлетически сложенных жиголо, которые высматривают состоятельных дам с округлыми формами, я люблю важных американских сенаторов — их принимает святой отец, и они все могут купить, я люблю убеленных сединами кротких автомобильных королей — этих меценатов, берущих на содержание науки, искусства и поэзию, я люблю поэтов-гомосексуалистов в брюках дудкой, в остроносых башмаках на тонкой подошве, они живут на поощрительные премии и кокетливо вытряхивают из слишком длинных манжет позвякивающие серебряные браслеты; я люблю старую гнилую баржу-купальню, бросившую якорь в мутном Тибре перед крепостью Ангела, и ее красные незатененные лампочки в ночи, я люблю маленькие церкви, потаенные, полные благоухания ладана, словно выстеганные изнутри предметами искусства и украшениями, хотя Кюренберг и утверждает, что Рим эпохи барокко вовсе не так хорош; я люблю священников в их черных, алых, лиловых и белых одеждах, торжественную латынь мессы, воспитанников семинарий и страх на их лицах, старых каноников в покрытых пятнами сутанах, в засаленных парадных шляпах с веселым красным шнурком и страх на их лицах, люблю бедные морщинистые руки нищих перед резными коваными порталами часовен и их страх таи, где на шее бьется сонная артерия; люблю мелкого торговца съестным в рабочем квартале, отрезающего огромные ломти колбасы, похожие на листья дерева, люблю маленькие рынки, фруктовые палатки красно-зелено-оранжевые, чаны рыбных торговцев с непонятными морскими тварями и всех кошек Рима, которые крадутся вдоль стен.
   И вот Кюренберги, две твердо очерченные тени, подошли к окну, к окну высокому, точно в башне, и принялись смотреть вниз, на полное огней ущелье улицы и на другие дома в этом привокзальном районе, на пристанища людей в многоэтажных каменных ящиках, которые подобны их дому и тоже набиты странниками. Вспыхивали световые вывески и манили. Рим был, как всегда, готов к тому, чтобы быть завоеванным, и Кюренберг стал думать о музыке Зигфрида, которую он для этого города будет завтра снова усмирять и остужать, сдерживая поток ее чувств, а Ильза стояла рядом с ним, смотрела на автомобили, ползущие по дну улицы, словно отряды огромных клопов, смотрела на ненадолго прирученную молнию, трепетавшую с мнимой безобидностью на дуге троллейбусов; она прозревала насквозь эту условность, эту всеобщую договоренность — не видеть смерти, отрицать страх, ведь право на владение этими домами было внесено в ипотечную книгу, и даже римляне, у которых под боком так много засыпанного и разрушенного великолепия, даже римляне поверили в вечную нерушимость столь пригодившихся сейчас на их древней земле каменных зданий; Ильза видела мистерии торговли, тоже основанные на бредовой иллюзии вечности, наследования и безопасности, она созерцала расцветавшие и гаснущие феерии рекламы, пестрые отблески, вспыхивающие еще во времена ее детства, ртутные огни и бесовские свечи, — и как же наивен был отец, который воздвиг между ее девичьей жизнью и своим торговым домом стену из книг, музыки и живописи, бастион, обманувший их ожидания, зажег кроткий свет лампы, навсегда погасший. Ее зазнобило, и она подумала: ужасно холодно. Она думала: уже поздно. И она сказала про себя: «Этот молодой человек из моего города пишет симфонии, его дедушка, быть может, сиживал за спинетом или играл на флейте, но его отец убил моего отца, моего отца, который был собирателем книг и любил слушать Бранденбургский концерт». Она взяла руку Кюренберга своей рукой, холодной и на мгновение будто мертвой, вложила пальцы в кулак дирижера, теплый, сухой, упругий и надежный, а он все еще смотрел вниз на улицу, полную людей, и думал: их будущее предсказать нетрудно. Со многими встречался он, среди них были аналитики, социологи, экономисты, атомщики, радетели о праве народов, политиканы и чиновники «по связи с общественностью». И все они — отродье дьявола. И это отродье было его публикой, оно посещало его концерты! Кюренберг закрыл окно и спросил Зигфрида:
   — Вы знаете слова блаженного Августина о музыке? «Окончив дневные труды, великие люди предаются музыке для восстановления души».
   Нет, Зигфрид не знал этих слов. Он не знал и Августина. Какой он невежда! Сколь многих знаний не хватает ему! Он покраснел.
   «А те, кого я знаю, разве они великие люди? — спрашивал себя Кюренберг. — Если нет, то где же они, эти великие люди? И есть ли у них душа, которую можно вечером восстанавливать музыкой? И знавал ли Августин великих людей? А те, кого, быть может, он считал великими, разве они считали его самого великим? Сколько вопросов!» Кюренберг высоко ценил дарование Зигфрида. Он ждал от него чего-то необычного, ждал, что тот заговорит на языке, никому не ведомом. Быть может, этот его язык для обычного слуха, отставшего от быстрого бега времени, и прозвучит ужасно, но это будет новое слово. Новая весть для горсточки людей, способных услышать эту весть. Они ли те великие люди, о которых говорил Августин? Мы рвемся к знанию, даже если оно делает нас несчастными! Кюренберг смотрел на Зигфрида дружелюбно и очень серьезно сказал:
   — Не знаю, для кого вы пишете вашу музыку. Но мне кажется, что ваша музыка все же имеет какое-то назначение в мире. Может быть, непонимающие освищут вас. Но никогда не давайте сбить себя с пути, не подделывайтесь под чужие вкусы. Пусть публика разочаруется. Но вы должны разочаровывать ее из смирения, не из гордости! Я вовсе не советую вам удаляться в пресловутую башню из слоновой кости. Ради бога, не жертвуйте жизнью во имя искусства, идите на улицу. Слушайте голос дня! Но оставайтесь одиноким! К счастью, вы одиноки. Оставайтесь одиноким и на улице, как будто вы находитесь в уединенной лаборатории. Экспериментируйте, экспериментируйте со всем, что вам встречается, со всем великолепием и всей грязью нашей жизни, с ее унижением и ее величием — и тогда, быть может, вы откроете новое звучание.
   И Зигфрид представил себе разные голоса, голоса улицы, он представил себе голоса грубости, страха, муки, жадности, любви, добра, молитвы, представил себе звук зла, шепот распутства и вопль преступления. И сказал себе: «А завтра Кюренберг заставит меня подчиняться ему и будет строго поучать законам гармонии; он прославленный дирижер, он верно читает ноты — быть может, садовник, который все подстригает, а я — дичок или сорная трава». И Кюренберг сказал, словно угадав мысли Зигфрида:
   — Я верю в нашу работу. Во мне есть противоречия, есть противоречия и в вас — одно другому не противоречит.
   Противоречива была и жизнь, в которую они были вовлечены, и они сами были в противоречии с родом человеческим…

 

 
   Юдеян почувствовал, что за ним наблюдают, и отступил. Он отступил, втянув квадратную голову в плечи, — бегство или тактический прием? — так отступает патруль на ничейной земле между двумя фронтами, когда ему кажется, что его обнаружили. Бегство или тактический прием? Ни один выстрел не грянул, ни одна ракета не озарила ночь, еще притаилась где-то судьба, но уже ползешь, ползешь назад, ползешь через проволоку и кустарник, назад в свои окопы, и на мгновение кажется, что укрепления противника неприступны. Так отступает и убийца, затравленный преступник — в тень, в джунгли, в гущу домов, — когда чует приближение ищеек, когда ощущает на себе зоркий взгляд полицейского. А грешник бежит от лица господня. Но тот, кто не верит в бога и кому не дарована милость чувствовать себя грешным, куда бежать ему, минуя господа? В какую пустыню? Юдеян не знал, кто за ним следит. Он не видел наблюдателя. В вестибюле был только священник. Рим и так кишел этой братией; священник стоял, словно окаменев, и, так же как Юдеян, смотрел не отрываясь сквозь прозрачное стекло двустворчатой двери и созерцал стол и сидевшую вокруг него оживленную компанию, которая пила и веселилась. То был стол для завсегдатаев-немцев, накрытый по всем немецким правилам и закрепленный за немцами именно на этом градусе южной широты, закрепленный случайно и временно; строго говоря, кроме дерева и стекла, ничто не отделяло Юдеяна от его свояка Фридриха-Вильгельма Пфафрата, но тот сидел себе спокойно на месте — независимо от того, занимался ли он болтовней здесь, или в отеле, или дома, в кресле бургомистра, он всегда сидел спокойно на месте, а Юдеян всегда храбро шел вперед, смело и слепо шел вперед с девизом: «Бог мертв!» Юдеян достиг большего, больше преуспел, чем бюргеры там, в зале, но это они позволили ему достичь успеха. Они чужими смертями поддерживали его возвышение. Они развязали кровавую бойню, они призвали его, они его разожгли; весь мир принадлежит мечу; они ораторствовали: «Нет смерти прекраснее, чем смерть на поле брани», они надели на него впервые военную форму и подобострастно гнули спину перед той новой формой, которую он сам себе добыл, превозносили все его деяния, ставили его в пример своим детям, они кричали «хайль!» и мирились с убийством, смертью и трупным запахом, стоявшим над Германией, а сами продолжали сидеть за столом завсегдатаев в старогерманской пивнушке; пышные фразы о Германии не сходили у них с языка — фразы, выхваченные из Ницше, даже слова фюрера и розенберговский миф были для них всего лишь фразой, которой они упивались, а для Юдеяна это был призыв к действию, и он устремился вперед: маленький Готлиб хотел изменить мир, глядите-ка, он вдруг оказался р-революционером, хотя сам ненавидел революционеров, приказывал истязать их и вешать; дурья голова, глуп он был, этот маленький Готлиб, обожавший розгу, маленький Готлиб, который так боялся порки и так жаждал пороть других; бессильный маленький Готлиб, словно паломник к святыне, шел к власти, а когда достиг ее могущества и смог заглянуть ей в лицо, увидел смерть. Власть была смертью. Только смерть была всемогущей. Юдеян не испугался, он с этим примирился, ибо маленький Готлиб всегда предчувствовал, что в этом мире неограниченную власть имеет только смерть и для подлинного Ощущения власти нужно лишь одно — убивать, только это вносит ясность. Никакого воскресения не существует. Так Юдеян стал служить смерти. Он рьяно служил ей. Это отдаляло его от бюргеров, от восторженных поклонников красот Италии, от туристов, осматривающих поля былых сражений; ничего у них нет, у них есть только Ничто, и ничего, кроме этого Ничто, они жиреют в этом Ничто, преуспевают в этом Ничто и наконец уходят в Ничто, становятся частью его, чем, собственно, и были всегда. Но он — нет, у Юдеяна своя смерть, и никому ее не отнять. Разве что священник попытается украсть ее. Но Юдеян не даст себя обокрасть. И священников можно убивать. Кто он, этот чернохвостый? Прыщавый юнец, с бледным от бессонницы лицом, комок преющей похоти в бабьем балахоне. Священник тоже смотрел на сидящих за столом и, казалось, тоже с ужасом. Но он для Юдеяна не союзник. И бюргеры, и священники были Юдеяну одинаково противны. Он понял, что позиция бюргеров сейчас неуязвима. Но время работает на него, поэтому лучше вернуться в пустыню, снова муштровать там новобранцев, готовить их для смерти, и только тогда, когда надо будет не осматривать поля сражении, а распахивать их снарядами, Юдеян снова двинется в наступление.
   Он бежал из отеля. Юдеян бежал от бюргеров, от священника, от глаз незримого наблюдателя. Это не было позором, не было трусостью, это был лишь тактический отход.
   Если бы Юдеян вошел в ресторан и дал им понять, кто он, бюргеры повскакивали бы с мест, восторженно его приветствуя, но почитание героя продолжалось бы всего один вечер, а затем они опутали бы его тенетами своего мещанства. За одним из этих освещенных окон, наверно, ждет Ева, героическая женщина — лучше бы ей умереть тогда, в мае, в дни позора. Но она жива, и Юдеян представил себе, как он сидит с ней в уютной немецкой квартирке, вот он идет на службу, которую ему раздобыл Пфафрат, вот он вернулся домой со службы, которую ему раздобыл Пфафрат, они могут поесть жареного гуся и выпить рейнского вина, пожалуй, на это хватит доходов от службы, которую ему раздобыл свояк Пфафрат, а в день рождения фюрера Ева приколет к платью брошь, если ее еще не украли, ведь оккупанты охотятся за драгоценностями и сувенирами, Юдеяну это хорошо известно, ту самую брошь с золотой свастикой, подарок фюрера, и, выпучив глаза, Ева уставится на него, когда по радио начнут передавать последние известия или примется разглагольствовать Хейс, ораторствовать Аденауэр, а из соседней квартиры донесется американский джаз; она пристально будет смотреть на него и думать: и ты жив, жив, жив. А он жил бы и мечтал о пустыне, о той пустыне, откуда можно завоевать Германию.