— Анна, господи Иисусе, ты говоришь, что это я? Ну, ты сравнила — скипидар с яичницей! То есть Божий дар с яичницей! Твой отец был… был… не знаю. Богом. А я?
   — Томас, ты знаешь, почему я позволила тебе так далеко зайти?
   — Даже не знаю, хочу ли я знать. Ладно, ладно, почему?
   — Потому что ты обладаешь первейшим, по отцовскому мнению, необходимым качеством — ты одержим Маршаллом Франсом. Ты вечно твердишь, как важны для тебя его книги. Его творчество для тебя почти так же важно, как для всех нас.
   — Ой, Анна, брось! Это не одно и то же.
   — Постой Томас. — Она вскинула руку, словно регулировщик. — Ты этого не знаешь, но с тех пор как ты написал первую главу, все в Галене пошло по-прежнему. Все написанное в дневниках стало опять сбываться. Всё — а смерть Нагеля была просто последней по времени.
   Я посмотрел на нее и уже открыл рот, но сказать было нечего. Только что меня наградили самым безумным комплиментом в жизни. Моя душа застряла в лифте где-то на полпути между блевотным страхом и тотальной эйфорией. Боже, а что, если Анна права?

Глава 7

   Мы продолжали работать, но теперь Саксони полностью устранилась от биографии. Она вырезала трех марионеток или же читала «Змей Уроборос» Эддисона[103].
   Я по-прежнему ходил к Анне, но только днем, и задерживался там не дольше, чем до полшестого. Потом собирал свой коричневый портфельчик и брел домой.
   Но самая мучительная проблема — я никак не мог решить, выкладывать ли Саксони все начистоту о Франсе и Галене. Иногда мне становилось невыносимо держать это в себе, скрывать от нее. Но я знавал людей, угодивших в психушку за куда более безобидные чудачества, так что предпочитал дождаться какого-нибудь развития событий, прежде чем трепать языком.
   Над городом пронеслась пурга и припорошила все толстым белым слоем. Как-то днем я вышел прогуляться и увидел трех кошек, игравших в чехарду на чьем-то неогороженном участке. Они веселились настолько самозабвенно, что я остановился посмотреть. Через пару минут одна из них заметила меня и замерла как вкопанная. Все трое повернулись ко мне, и я машинально помахал им. Едва слышным шепотом над снежной белизной разнеслось их мяуканье. Лишь через несколько секунд до меня дошло, что это они так здороваются.
   Впрочем, все в городке теперь стали со мной откровенны. Несколько месяцев назад я недолго думая сбежал бы от такой откровенности куда глаза глядят, но теперь лишь понимающе кивал и пробовал очередное овсяное печенье очередной Дебби — или Гретхен, или Мэри-Энн…
   Беседа неизбежно протекала либо в угрожающем ключе, либо в слезно-просительном. Будет, мол, чертовски лучше, если я напишу книгу, а то многие хлебнут лиха; или слава богу, что я заехал настолько вовремя, но как долго мне еще возиться? В зависимости от собеседника и времени суток я чувствовал себя то мессией, то телефонным мастером. Только вот вернет ли моя книга Франса к жизни, когда будет закончена, — эта мысль кружилась у меня в голове снова и снова, как завалявшийся в кармашке детских штанишек стеклянный шарик в сушильной машине. Порой я все бросал и не мог сдержать хохота — настолько это было нелепо и дико. А иногда по коже у меня сновали юркие ящерки страха, и я пытался поскорее отвлечься.
   — Гм, Ларри, а каково это… гм… быть сотворенным?
   Ларри неприлично фыркнул и улыбнулся:
   — Сотворенным? Ты это о чем? Слушай, парень, тебя вот сляпал твой старик, верно?
   Я пожал плечами и кивнул.
   — Ну а я вышел из другого места. Еще пивка?
   Кэтрин гладила своего кролика по шерстке так нежно, будто он был стеклянный:
   — Сотворенной? Хм-м-м… Смешное слово. Сотворенный. — Она покатала слово на языке и улыбнулась кролику. — Никогда об этом не задумывалась, Томас. У меня столько всяких других забот…
   Если я ожидал откровений из первых уст — то не дождался. Гален был сонный городишко в миссурийской глухомани, и населяли его работящие обыватели, которые ходили по субботам в кегельбан, любили «Бионическую женщину»[104], ели бутерброды с ветчиной и копили деньги на новую почвофрезу или дачный домик на озере Текавита.
   Самый интересный случай произошел с парнем, который как-то раз по ошибке выстрелил своему брату в лицо из полицейского револьвера. Щелкнул курок, боек ударил по капсюлю, дым, гром… но с братом ничего не случилось. Ни-че-го.
   Всех как прорвало. Теперь, когда я стал «одним из них», они так и сыпали всевозможными историями — о своем люмбаго, о своей половой жизни, о наживках для налима. С предметом моих изысканий это не имело почти ничего общего, но они так долго травили друг другу одни и те же байки, что теперь не могли нарадоваться на свежего слушателя.
   — Знаете, Эбби, что мне нынче не нравится? Да то, что не известно ни черта! Я привык идти по улице и не думать — а вдруг мне на голову долбаный самолет рухнет. Понимаете, о чем я? Когда знаешь, то знаешь. Не нужно беспокоиться, что с тобой что-то стрясется. Взять хоть этого придурка, ну как его, Джо Джордана. Поехал купить долбаную пачку сигарет и вдруг здрасьте-пожалуйста — ребенка сшиб. Нет уж, сэр, большое спасибо, но я хочу знать, когда придет мой черед. Так мне ни о чем не нужно беспокоиться, пока час не настанет.
   — И что вы сделаете тогда? Когда настанет час?
   — Обмочу свои долбаные штаны! — расхохотался старик и все не мог остановиться.
   Чем больше я расспрашивал, тем более убеждался, что основную массу народа вполне устраивала система Франса, а внезапная жестокая перемена, бросившая их в неуклюжие лапы судьбы, искренне страшила.
   Но были и такие, кто не хотел знать, что им суждено. Оказывается, можно было и не знать. Согласно заведенному много лет назад порядку, старейший член семьи отвечал за полученную от Франса историю своей фамилии — настоящую и будущую, во всех подробностях. Всякий желающий узнать, что ему суждено, мог по достижении восемнадцати лет пойти к «старейшине» и задать любые вопросы.
   Когда я спросил одного работника супермаркета, не хотел бы тот прожить дольше пятидесяти двух лет, отведенных ему Франсом, он посмотрел на меня как на сумасшедшего:
   — Зачем? Сейчас я могу делать что захочу. Да за полсотни лет человек может все на свете успеть!
   — Но это так… замкнуто. Не знаю… а вас клаустрофобия не мучает?
   Артритной рукой он вытащил из кармана служебного комбинезона дешевую черную расческу и провел ею по таким же черным волосам.
   — Вовсе нет. Послушай, Том, мне теперь тридцать девять, так? Я знаю наверняка, что через тринадцать лет умру. И никогда не беспокоюсь — о смерти там, ну и о прочем. А ты беспокоишься, правда? Иногда, наверно, встаешь утром и говоришь себе: «Может быть, сегодня я умру» или «Может быть, сегодня покалечусь». Что-нибудь в таком духе. А мы же об этом совсем не думаем. Да, у меня артрит, а умру я от рака в пятьдесят два года. Ну и кому сейчас лучше, тебе или мне? Если честно?
   — Можно еще спросить?
   — Конечно, валяй.
   — Вот, скажем, я галенец и узнаю, что завтра утром должен умереть — что вы переедете меня на своем фургоне. А если я засяду дома и вообще не буду выходить, что тогда? Возьму и спрячусь в чулан на целый день, и вы не сможете меня переехать.
   — Ну и умрешь в своем чулане в тот самый момент, когда должен попасть под мою машину.
 
   В отцовском фильме «Саfи de la Paix» есть одна сцена, которую я всегда любил и которая то и дело вставала у меня перед глазами, пока я обходил Гален.
   Ричард Элиот, он же «Шекспир», а заодно лучший английский тайный агент в оккупированной Франции, раскрыт. Через друзей-подпольщиков он отсылает свою жену, а потом идет в «Саfи de la Paix» и ждет, когда придут фрицы и арестуют его. Он заказывает себе cafи сrкmе[105], вынимает из кармана маленькую книжечку и начинает читать. Само хладнокровие. Приносят кофе, но официант старается обслужить его как можно быстрее и смывается, поскольку знает, что сейчас должно произойти. Улица пуста, возле ножек стола очень медленно шуршат сухие листья. Режиссер понимал, что делает, и растянул эту сцену на три минуты. Когда с визгом покрышек появляется черный «мерседес», вы уже рвете на себе волосы и радуетесь — ну наконец-то. Хлопают дверцы, камера следует через улицу за двумя парами начищенных до блеска сапог.
   — Герр Элиот?
   Немецкий офицер — из разряда хороших плохих парней (кажется, его играл Курт Юргенс[106]); у него хватило ума выследить Шекспира, но по ходу дела зародилось уважение к человеку, которого должен арестовать.
   Папа отрывается от книги и улыбается:
   — Привет, Фукс.
   С кровожадной ухмылкой приближается другой наци, но Фукс хватает его за руку и велит вернуться в машину.
   Отец расплачивается, и вдвоем они медленно пересекают улицу.
   — Элиот, а если бы вам удалось вырваться, что бы вы сделали, вернувшись домой?
   — Что бы сделал? — Отец смеется и долго смотрит в небо. — Не знаю, Фукс. Иногда такая возможность пугала меня больше, чем арест. Забавно, правда? Может быть, в глубине души я все время надеялся, что вот так и выйдет, чтобы мне никогда не пришлось беспокоиться о своем будущем. А вы когда-нибудь задумывались, что будете делать, когда Германия проиграет войну?
   Сколько откровенных разговоров провел я за свои годы, до трех часов ночи лихорадочно пытаясь объяснить цель жизни сонному товарищу по комнате или очередной подружке? В итоге я настолько увязал во всех этих противоречивых ответах и бесконечных возможностях, что засыпал или переходил к любовным играм, или погружался в пучину отчаяния, поняв, что ничего-то я не знаю.
   А перед галенцами такой проблемы не стояло. Они исповедовали чистейшей воды кальвинизм — с поправкой на то, что им не приходилось волноваться о своем загробном житье-бытье. Кто они и что им суждено — этого они не могли изменить; но точное знание, что на выпускном экзамене они получат «хорошо» или «удовлетворительно», целиком и полностью определяло течение их будней.
   Саксони наконец сняли гипс, и хотя она еще прихрамывала, поскольку нога исхудала и ослабела, однако настроение необычайно поднялось.
   Листья уже в полном составе десантировались с деревьев и облепили асфальт. Дни укорачивались, стали дождливыми или пасмурными, или и то и другое одновременно. Центр жизни переместился под крышу. По вечерам в пятницу в спортзале тренировалась баскетбольная команда, и там всегда была давка. В кинотеатре, в магазинах отбою не было от посетителей. Из домов тянуло сытными зимними обедами, сырой шерстью пальто, пыльной скученностью варежек, носков и вязаных шапочек с помпонами, сушащихся на батареях.
   Я думал обо всех других маленьких галенах, где тоже готовились к зиме. Цепи для колес, масло для калориферов, новые санки, птичий корм для уличных кормушек, вторые оконные рамы, каменная соль для подъездных дорожек…
   Во всех маленьких галенах делались одни и те же приготовления, только «во внешнем мире» человек садился в машину и ехал в лавку, не подозревая, что на полпути его занесет и он разобьется и погибнет. Его жена несколько часов не будет ничего знать. Потом, возможно, кто-то из друзей обнаружит искореженную машину, увидит серый дымок, по-прежнему клубящийся из выхлопной трубы, растапливающий грязный снег.
   Или старик в штате Мэн натянет добротный теплый кардиган и зеленые твидовые штаны, не догадываясь, что через два часа его свалит сердечный приступ, когда он будет пристегивать поводок к ошейнику своей таксы.
   Миссис Флетчер выяснила, когда у меня день рождения, и испекла мне огромный несъедобный морковный пирог. Я также получил кучу подарков. Когда я входил к кому-нибудь домой, меня обязательно ждал пирог или какой-нибудь подарок. Я получил чучело барсука, десять рыболовных наживок ручной работы и первое издание «Никто не смеет назвать это предательством»[107]. Я возвращался со своих обходов, а Саксони у двери улыбалась и качала головой задолго до того, как я предъявлю очередное сокровище.
   — Ты здесь пользуешься успехом, а? — Она поднесла к глазам стереоскоп от Барни и Тельмы и глянула на Доббс-Ферри, штат Нью-Йорк[108].
   — Эй, послушай, Сакс, эта штука стоит немалых денег. Со стороны здешнего народа действительно очень мило…
   — Томас, не будь таким тонкокожим. Я просто говорила, что это должно быть очень приятно, когда ты так всем нужен.
   Я не знал, серьезно это она или в шутку, но если бы мне пришлось ответить, я бы согласился — в самом деле очень приятно. Конечно, я понимал, почему многие галенцы ведут себя так — не настолько уж я наивен, — но также понял, каково это, когда все тебя уважают, и любят, и благоговеют перед тобой: это чертовски приятно. Я на мгновение приобщился к тому, с чем моему отцу и Маршаллу Франсу приходилось жить большую часть своей жизни.
   Франс сел на грузовой пароход «Артур Беллингем» рейсом Ливерпуль—Нью-Йорк. В пути он познакомился с одной еврейской парой и увлекся их девятнадцатилетней дочерью. Потом он встречался с девушкой в Нью-Йорке, но их отношения не имели продолжения. Он нанялся к Лученте и снял комнату в гостинице для проезжих, всего в квартале от похоронного бюро.
   — Анна, а почему ты соврала, когда я спрашивал, как долго твой отец работал у Лученте?
   Она устроилась за столом в гостиной с плошкой рисовых хлопьев, и слышалось, как они похрустывают под ее пальцами.
   — Я не хочу дискутировать на эту тему, просто интересно, почему ты соврала.
   Прожевав хлопья, Анна вытерла салфеткой губы:
   — Прежде чем разрешить тебе начинать, я хотела посмотреть, насколько ты хороший писатель. Разумно, согласись? Вот почему я выдала тебе все о его жизни вплоть до переезда в Штаты. Тогда, если бы ты оказался хорош, я бы увидела это по первой главе. Если нет — просто выгнала бы, ничего существенного ты бы все равно не узнал, — Она запустила ложку в хлопья и снова раскрыла журнал, который читала.
   — Анна, еще один вопрос: почему ты никогда ничего не говорила о своей матери?
   — Моя мать была милой, тихой девушкой со Среднего Запада. Когда я была маленькой, она отдала меня в брауни[109], а когда подросла — в герлскауты. Она прекрасно готовила и всячески облегчала отцу жизнь. Думаю, он любил ее и был счастлив с ней, потому что она была полной его противоположностью — мама двумя ногами стояла на земле. Ее восхищали люди с богатым воображением или художественным даром, но, подозреваю, втайне она радовалась, что сама не имеет ни того ни другого. Однажды она призналась по секрету, что книги отца ей кажутся бестолковыми. Правда, шикарный эпитет? Бестолковые!
   Дядя Франса, Отто Франк, не имел особого успеха в типографском деле. В Гален он переехал (из другого миссурийского городка под названием Герман), потому что ему понравились эти края и потому что здесь по дешевке продавалась типография. Он печатал свадебные приглашения, буклеты, афиши для церковных благотворительных базаров и сельскохозяйственных торгов. Одно время он очень рассчитывал начать выпуск окружной газеты (почему и написал своему брату в Австрию, чтобы тот прислал кого-нибудь из мальчиков), но своих денег не хватало, а привлечь какое-нибудь финансирование со стороны не удалось.
   Приехал Мартин (к тому времени он уже сменил имя на Маршалл Франс — к ужасу Отто), и дядя взял его на работу подмастерьем. Очевидно, Франсу понравилось, и он работал в типографии до смерти Отто. Это случилось в 1945 году — и тогда же был опубликован «Звездный пруд».
   Книга продавалась не очень хорошо, но издателю она понравилась, и он предложил Франсу тысячу долларов аванса за следующую. «Персиковые тени» продавались тоже не ахти, однако критик по имени Чарльз Уайт написал о Франсе длинную статью в «Атлантик мансли». Он сравнивал автора с Льюисом Кэрроллом и лордом Дансени[110], и это явилось поворотным моментом в судьбе Франса — можно сказать, и создало ему имя. У Анны остались почти все письма, что приходили ему в Гален, а также копии ответов. О статье Уайта Франс узнал лишь через несколько месяцев, а потом написал критику письмо с благодарностью. Они переписывались долгие годы, до самой смерти Уайта.
   Через два года после «Персиковых теней» вышло «Горе Зеленого Пса» и почти сразу стало бестселлером. Уайт отреагировал очень смешным письмом: «Уважаемый мистер Франс! Никогда раньше я не был знаком ни с одним знаменитым автором. Вы теперь из этой когорты? Если так, можно мне занять у вас сто долларов? Если нет, слава богу…» Неожиданно первые две книги были переизданы, и его попросили составить антологию любимых детских сказок, а Уолт Дисней вознамерился экранизировать «Персиковые тени»… Маршалл Франс стал важной персоной.
   Но он написал Уолту Диснею вежливое письмо, в котором послал его подальше. Аналогично — с издателем детской антологии. На любые предложения Франс отвечал отказом, а через некоторое время и вовсе перестал отвечать. Он заготовил открытку, где было напечатано: «Спасибо, но к сожалению…» Это напоминало стандартный журнальный бланк с извещением, что ваша рукопись отклоняется. Анна подарила мне на день рождения такую открытку — в специальной рамке и с автографом Франса (небрежный набросок бультерьера).
   Предложений за эти годы скопились буквально сотни. Кто-то хотел сделать серию резиновых кукол, изображающих персонажей «Страны смеха», другие жаждали выпускать карандаши «Зеленый Пес» или радиоприемник по мотивам Облачного Радио из «Персиковых теней». По словам Анны и судя по тому, что я позже увидел сам, многие из этих компаний таки затеяли производство, несмотря на то что Франс отказал им. Анна говорила, что он потерял сотни тысяч долларов, отказавшись подать на производителей в суд. Юристы Дэвида Луиса были готовы растерзать этих бизнесменов в клочки, но Франс всегда говорил «нет». Он не хотел неприятностей, не хотел, чтобы его беспокоили, не хотел дурной (да и какой бы то ни было) славы, не хотел уезжать из Галена. В конце концов даже Луис бросил к нему приставать, но в отместку слал эти пиратские куклы, фонарики и прочую дребедень, чтобы показать, сколько Франс теряет. Мы целый день провели в подвале, перебирая заплесневелые рассыпающиеся картонные коробки с этим хламом, на долгие годы задвинутые в дальний угол.
   — Если бы только Дэвид Луис знал, он бы рассвирепел. — Анна вынула из коробки книжку-раскраску «Зеленый Пес». — Половина моих игрушек в детстве были отсюда. — Она открыла книжку и продемонстрировала мне разворот. Там была картинка: Красавица Кранг и Зеленый Пес идут по извилистой дороге; бечева Кранг бантиком привязана к ошейнику Зеленого Пса. Картинка была наполовину раскрашена: пес — синий, Кранг — вся золотая, а дорога размалевана красным.
   — Интересно, что бы сказал твой отец, увидев, как ты раскрасила пса синим?
   — Так это он же и виноват! Как сейчас помню: я спросила, не был ли Зеленый Пес когда-нибудь другого цвета, и папа сказал, что до написания книги тот был синим, но об этом, мол, никому ни слова, потому что страшная тайна. — Она любовно провела рукой вдоль синего туловища, словно пытаясь приласкать собаку — а может, воспоминание об отце.
   Взглянув на Анну, я попытался представить, что нас ждет. Ей было тридцать шесть (в конце концов я не выдержал и спросил, и она ответила не моргнув глазом), а мне тридцать один, но это не имело значения. Если я хотел ее, мне бы пришлось провести остаток жизни в Галене. Но так ли это плохо? Я мог бы писать книги (возможно, следующая была бы о моем отце), преподавать в галенской школе язык и литературу, изредка путешествовать. Нам всегда приходилось бы возвращаться, но эта мысль не казалась такой уж ужасной. Жить в доме своего кумира, любить его дочь, приобрести вес в глазах галенцев, так как не исключено, что я в конечном итоге явлюсь их спасителем.
   — Знаешь, Томас, Саксони скоро придется уехать.
   Туман грез развеялся, и я зашелся кашлем. В подвале было сыро и холодно, а теплый свитер я оставил наверху, в спальне.
   — Что? О чем это ты?
   — Я сказала, что скоро ей придется уехать. Теперь, когда тебе все известно о Галене, ты останешься и напишешь книгу, но она больше не имеет к этому отношения. Она должна уехать.
   Голос ее звучал так спокойно, безразлично, она проговорила все это, листая страницы раскраски.
   — Почему, Анна? — проныл я. Какого черта я разнылся? Я взял себя в руки и проговорил с должным негодованием: — Ты это вообще о чем? — Резиновую куклу, что держал в руках, я швырнул назад в коробку.
   — Я же тебе говорила, Томас: здесь живут только люди отца. Ты теперь тоже можешь остаться, но не Саксони. Она больше не принадлежит Галену.
   Я картинно хлопнул себя по лбу и попытался обратить все в шутку:
   — Брось, Анна, ты сейчас прямо как Бетт Дэвис в «Тише, тише, милая Шарлотта»[111]. — Я перешел на шутовской диалект южной красавицы: — «Извини, Гилберт, но Жанетте пора уезжать ». Я снова рассмеялся и состроил безумную рожу. Анна мило улыбнулась в ответ.
   — Брось, Анна! Да о чем ты? Просто шутишь, да? А? Ну брось, зачем? Какая, к черту, разница — здесь она или нет? Я ей ничего не говорил. Ты же знаешь.
   Положив раскраску в коробку, она встала, закрыла крышку, проклеила коричневой бумажной лентой, что принесла с собой, и стала запихивать коробку ногой обратно в угол, но я схватил ее за руку и заставил взглянуть на меня:
   — Почему?
   — Ты знаешь почему, Томас. Так что не трать зря мое время. — И в ее глазах полыхнул тот же гнев, как тогда в лесу, с Ричардом Ли.
   Через десять минут она подвела черту под дискуссией, сказав, что мне пора уходить, так как ей нужно увидеться с Ричардом.
   Как только я пришел домой в тот вечер, мы с Саксони крупно поругались. И все из-за одного ее идиотского поручения, которое я забыл выполнить. На самом же деле, конечно, этот безумный гнев происходил из того, что мы так долго подавляли в себе. Через несколько минут она уже стала пунцовой, как мак, а я поймал себя на том, что сжимаю и разжимаю кулаки, будто озлобленный муж в комедии положений.