– Да.
   Я рассказал ему все и постарался дать понять, что с кино я покончил, невзирая на разные там контракты. Он слушал и понимающе улыбался, кивая головой, пока я объяснял ему, почему хочу петь в опере и прочее.
   – Да, я могу это понять. Очень хорошо вас понимаю и, безусловно, учитывая ваш успех, тысячу раз готов подумать, прежде чем предпринять какие-то шаги или дать совет, вследствие которого мы можем потерять вас в разгар сезона. Безусловно, телеграмма, не подкрепленная никакими документами, не является для нас основанием к принятию решений, к тому же мы вовсе не обязаны отвечать за нарушение условий контракта любым из наших певцов, пока дело не передадут в суд. И все же…
   – Да?
   – До того как пришло это уведомление от Голда, вы пробовали с ним как-то связаться?
   – Нет. Я получил телеграмму из Гильдии киноактеров. И это все.
   – Ага… И что же это была за телеграмма?
   Она лежала у меня в кармане, я протянул телеграмму ему. Он встал и начал расхаживать по кабинету.
   – А вы член этой Гильдии?
   – Каждый, кто снимается в кино, автоматически становится членом Гильдии.
   – И членом «Эквити» [61]?
   – Не знаю. Думаю, да.
   – Я тоже не очень осведомлен, какова там процедура приема. Они недавно организовались, и мы не успели еще разобраться. Но должен предупредить, мистер Шарп, все это весьма осложняет дело. Контракты, судебные тяжбы – это еще ладно, к этому нам не привыкать. В конце концов для чего еще мы здесь, верно? Но мне бы крайне не хотелось вовлекать нашу компанию в конфликт с Федерацией музыкантов. Вы понимаете, чем это пахнет?
   – Честно сказать, не очень.
   – Так вот, не знаю, какие там правила в вашей актерской Гильдии, но если они распространят эту тяжбу на музыкантов и мы вляпаемся в малоприятную, мягко говоря, историю, с вашими выступлениями здесь будет покончено раз и навсегда, если, конечно, вы прежде не разберетесь со своим профсоюзом. Меня это просто пугает мистер Шарп. Федерация музыкантов – это интеллигентнейший, самый элитный из наших профсоюзов, и всякие разборки, возникшие там в разгар сезона, это…
   – Что?
   – Не знаю. Я должен подумать.
* * *
   Я вышел, выпил чашку кофе с сэндвичем и вернулся в репетиционный зал. Едва мы начали, как снова явилась секретарша и сказала, что меня опять вызывают, на этот раз на радио, крайне срочно, по делу, не терпящему отлагательств. Сопрано разразилась такой бранью, что лак на рояле пошел пузырями. Когда дело доходит до многоэтажных конструкций, тут колоратурным сопрано соперников нет. Я вышел на улицу и секунды две стоял, запутавшись и не соображая, куда двигаться дальше. И вспомнил о Джеке Дэмпси.
* * *
   Все они уже собрались там – и ответственный за рекламу, и представитель «Панамьер», и люди с радио. И пребывали в страшном возбуждении. Оказывается, они получили телеграмму от Голда, запрещавшую им использовать «Мой дружок Бейб», а также любую другую мелодию из фильма под угрозой судебной ответственности. Им также рекомендовали не использовать больше меня. Парень из «Панамьер» ревел, как разъяренный бык. Чем дальше я слушал, тем больше скисал.
   – Какого черта он так распетушился? Вы вполне можете использовать эту песню. Я, может, не очень-то разбираюсь в законах, зато…
   – Не можем, и все! Не можем использовать ни единой ноты. Это принадлежит ему. А мы уже разослали рекламу в сотни две ведущих газет и подложили им тем самым свинью. Теперь надо придумывать новую программу. Господи, ну что же ты нас не предупредил? Почему с самого начала не сказал об этом контракте?
   – А вы сможете придержать лошадей хотя бы до вечера?
   – Ради чего? Скажи мне на милость, ради чего?!
   – Пока я не свяжусь с адвокатом.
   – Ты что ж думаешь, мы не связались с адвокатом? Думаешь, я не говорил уже раза три с этим Голдом по телефону, пытаясь выяснить, что к чему? А мы уже поместили рекламу! Разрекламировали эти проклятые песни! «Голондрина», «Мой дружок Бейб» – Господи, от одних названий тошнит! Разрекламировали тебя: «Джон Говард Шарп, трубадур компании „Панамьер“ – от этого еще больше тошнит! Выметайся отсюда, пока цел, Христом Богом прошу!
   – Можете вы подождать или нет? До вечера?
   – Ладно, подожду. Отчего бы нет?
   Адвокат находился пятью этажами ниже. Никакого красного дерева. Офис как офис, а сам он оказался невероятно шустрым маленьким человечком по имени Шолто. Я выложил ему все как на духу. Он откинулся в кресле, сделал пару звонков и заговорил:
   – Плохи твои дела, Шарп. Существует контракт, такой контракт любой суд признает действительным, и единственный для тебя путь – это строго придерживаться его. Отдаю должное твоим эстетическим пристрастиям, тому, что ты предпочитаешь оперу кинематографу, но не могу одобрить поведение человека, который плюет на контракт просто потому, что ему так хочется. Насколько я понял, кинокомпания подобрала тебя буквально с улицы, поставила на ноги, а ты теперь хочешь подложить им свинью. Не знаю, сумеешь ли ты обойти их в суде. Тут никто не знает, как может обернуться дело. Но тебя смешают с грязью еще до того, как ты туда попадешь. Шоу-бизнес – это гигантский единый организм, Голд знает его вдоль и поперек, от дна до макушки, и шанса у тебя нет. Ты приперт к стенке. Так что не валяй дурака, возвращайся и снимайся в этой картине.
   – Выходит, я должен бросить все, когда так удачно складывается? Вернуться и сниматься только оттого, что этот петух вообразил, будто с оперой, видите ли, покончено?
   – Какого черта ты мне мозги пудришь? Еще одна картина вроде «Баньяна», и перед тобой открыты двери всех опер мира! Место застолблено раз и навсегда. Да один певец на миллион может мечтать о такой карьере! У тебя что, с мозгами плохо? Эти мюзиклы – картины вне конкурса. Они идут по всему миру. И делают тебя знаменитым на весь мир – от Перу до Китая, от Норвегии до Кейптауна, от Панамы до Суэца и обратно. И думаешь, в опере этого не понимают? Думаешь, в «Метрополитен» этого не понимают?
* * *
   Я чувствовал себя так скверно, что даже не удосужился подняться в радиоцентр. Спустился, вышел на улицу, поймал такси и поехал домой. Начал падать снег. Мы снимали меблированную квартиру на Двадцать Второй авеню, у Грэмпси-парка. Ей очень нравилась эта квартира, потому что она вся была увешана индейскими коврами, что, вероятно, напоминало ей Мексику, и эти шесть недель, которые мы провели здесь, были счастливейшими в моей жизни. Она лежала в постели с простудой. Ей никак не удавалось привыкнуть к нью-йоркскому климату. Я присел рядом и выложил новости.
   – Так что все. Возвращаемся в Голливуд.
   – Нет, пожалуйста. Мне нравится Нью-Йорк.
   – Деньги, Хуана. И все прочее. Надо возвращаться.
   – Но почему? У нас много денег.
   – Негде будет петь. С завтрашнего дня меня не возьмут даже в ночной клуб. Профсоюзы, судебные запреты, контракты…
   – Нет, мы оставаться Нью-Йорк. Ты берешь гитара, будешь mariachi, милый. Ты петь мне.
   – Мы возвращаемся.
   Я сидел совсем рядом, и она запустила пальцы мне в волосы и начала гладить. Мы долго молчали. Зазвонил телефон. Она сделала знак: не подходи. Если бы я не снял тогда трубку, вся наша жизнь могла сложиться иначе.

10

   Уинстон Хоувз, если верить газетам, являлся одним из самых выдающихся музыкантов своего времени, одним из немногих дирижеров, которые могут по-настоящему читать партитуру, человеком, сделавшим для современной музыки больше, чем кто-либо еще, не считая Мака. Конечно, всего этого у него не отнять, однако не воображайте, что он гений. В самом его понимании музыки был некий изъян, что-то нездоровое, как и в толпах, беснующихся на его концертах; и где тут собака была зарыта, толком объяснить не могу. Прежде всего, я слишком мало знаю о его происхождении, семье, из которой он вышел. Он был богат, есть все же в богатых людях нечто, что отличает их от прочих смертных. Они вступают в этот мир с навязчивой идеей, что все вокруг принадлежит им и только им. Я имел возможность познакомиться с этой особенностью подхода к жизни в Париже, заглянув в магазин, торгующий произведениями искусства. Просто одна картина в витрине привлекла внимание. Вскоре вошел какой-то парень, американец, и тут же заговорил о ценах. Дело даже не в них, ценах, как он говорил – вот что открыло мне глаза на этот тип людей. Для них искусство, в отличие от вас или меня, вообще не являлось объектом рассмотрения или любования. Он хотел обладать им. Точь-в-точь так же относился Уинстон к музыке. Он сделал из нее шлюху. Вы бывали на его концертах, но не бывали на репетициях, где он запросто мог задержать людей на час только потому, что в данном произведении был отрывок с французским рожком, который ему особенно нравился, и он заставлял повторять его снова и снова, и не в целях совершенствования исполнения, нет, просто из-за того действия, которое производил на него этот отрывок. И еще вы не выходили затем с ним из зала и не видели, как он весь дрожит, и не слышали, как он изливает вам все свои эмоции. Он походил на даму, которая ходит в концерт только потому, что музыка вызывает в ней нужную вибрацию, заставляет ее лучше себя чувствовать или же производит какой-либо иной эффект на ее дурацкий организм. Вам может показаться неправомерным такое сравнение, однако повторю еще раз – несмотря на все свое техническое мастерство, он был скорее человеком бесхарактерным. В нем сидела женщина со всеми своими мелкими страстишками и причудами: пуделями, бриллиантами, лимузинами, предательством, жестокостью и прочим, и пусть его репутация в обществе не застит вам глаза. Однако и у этого типа людей тоже бывают поклонники. Его сравнивали со Стэнфордом Уайтом, но повторяю: ставить Уинстона Хоувза на одну доску со Стэнфордом Уайтом – это просто осквернять святыню.
   Музыкой нельзя владеть целиком, как, например, картиной, но вполне можно завладеть большей ее частью. Можно купить композитора, заставить его написать специально для вас какое-либо произведение, за деньги конечно. Можно подкупить публику, заставить ее прийти на концерт и выслушать это произведение. Можно, наконец, купить оркестр, исполняющий его, и даже певца. Я познакомился с ним в Париже, в Чикаго мы не встречались. Он был выходцем из страшно богатой семьи, такой богатой, что я к их дому и на милю приблизиться не осмелился бы. Впрочем, и в Париже я тоже знакомства не искал. В один прекрасный день он сам возник в моем номере, сел за пианино, сыграл пару песен, ноты к которым лежали на пюпитре, и заявил, что все это дерьмо, чем они на деле и являлись. А потом спросил, не желаю ли я петь с его оркестром. Я страшно завелся. Примерно за год до этого он организовал в Париже свой оркестр, я бывал на их концертах, и пусть кто попробует сказать, что это было плохо. Начинал он с тридцатью музыкантами, теперь их было сорок. Он совершал налеты на всех подряд, от оперных оркестров до камерных, и везде отбирал самое лучшее, потому что платил вдвое больше принятого. За все платил из своего кармана, и в его команде не было человека, который бы не мог сыграть в квартете с самим Хейфицем. А что касается музыки, особенно современной, они заставляли ее звучать вдвое лучше, чем далее композитор мог вообразить. Кстати, он захватил с собой тогда и материал, над которым я должен был работать. Сплошь рукописные ноты, часть из них – старые итальянские песни; где он их откопал, не знаю, но они вышли из моды уже лет сто назад. А вторая часть представляла сюиту, написанную его альтом, она вообще еще не исполнялась. Сложная вещь, она могла ожить только при точнейшем подборе тона. Но он устроил мне шесть репетиций – хотите верьте, хотите нет, ровно шесть. Деньги для него были тьфу. Я пел в сопровождении деревянных духовых инструментов и уже, казалось, сам превратился в фагот, – в общем, впечатление получилось грандиозное. Впрочем, обо всем этом вы наверняка читали.
   Я не был бы искренен до конца, если бы не признал, что заняться этим меня заставил чистой воды «музыкальный авантюризм», жажда приключений. Я пел для него всего четыре раза, и всякий раз это было что-то новое, свежее, а исполнение лучше, чем мог бы от себя ожидать. Все же он был гениальным дирижером. От некоторых из них ты получаешь какой-то совершенно мертвый посыл, сравнимый с рукопожатием владельца похоронного бюро. К нему это не относилось. Он не навязывал вам ритм. Он действовал как гипнотизер, и вы начинали играть с ним, раскатывать голос, импровизировать, но все это оставалось под абсолютным контролем. Вот оно, точное определение, – «абсолютный». К абсолюту стремится каждый певец, но никогда не достигает, однако с ним можно было подойти к абсолюту ближе, чем с кем-либо еще.
   Так все это началось, и прошло немало времени, прежде чем я догадался, чего ему в действительности от меня надо. Чего надо было, то и получил, и распространяться на эту тему не буду, вы скоро сами узнаете. Но должен прояснить один момент: сам я этого не хотел, что он значил для меня и что я для него – две совершенно разные вещи. Но повторяю, я был бы неискренен, если б не признал, что он значил для меня много. Он частенько забегал ко мне в гримерную в «Комеди Франсез» и, пока я смывал грим, объяснял, в чем заключались мои промашки и находки, что ему нравилось, а что нет. Если в тот день у него самого был концерт, он вряд ли успевал к концу последнего акта, но всегда что-то подмечал. Думаете, для меня это ничего не значило? Пение – ремесло особое. Вы выходите и кланяетесь на вызовы, и все это так возбуждает, что и в гримерной хочется петь еще, громко, пока стекла в окнах не зазвенят и весь пар возбуждения не выплеснется наружу. Но все это возбуждение исходит от публики, которую вы почти не видите, разве что первые ряды, и все равно высматриваете в этих рядах хотя бы одного человека, который уловил вашу идею без слов, который может оценить вас головой, а не ладонями. Заметьте, этим человеком должен оказаться не кто попало, а тот, кого вы уважаете…
   Я начал с нетерпением ждать этих визитов. Вскоре я уже пел только для него, ни для кого больше. Мы выходили, направлялись в кафе, где я ел, затем шли к нему на Пляс-Вандом, где и занимались препарированием моего выступления. Затем мало-помалу он начал делать мне предложения. И вот уже я забегал к нему по утрам, и он указывал мне на вещи, которые я делал неправильно. Он, без сомнения, оказался лучшим репетитором в мире. Затем он начал отдельно разбирать мою игру, разбирать, а потом снова складывать и раскладывать по полочкам. Это излечило меня от дурацких оперных жестов, которых я нахватался в Италии. Он сумел доказать мне, что хорошая игра сводится к минимуму жестов, причем каждый должен быть рассчитан на максимальный эффект. Он рассказал мне о Скотти, о том, как тот пел пролог к «Паяцам», пел с каждым разом все хуже, пока его вообще не убрали из этой оперы. Он делал всего один жест. В конце вытягивал руку и поворачивал ее ладонью вверх. И все этим было сказано. Он заставил меня выучить целую серию новых жестов, добиться того, чтобы каждое движение выглядело естественным, и заставлял петь часами вообще без всяких жестов. Думаете, легко стоять в одиночестве на пустой холодной сцене и производить все это? Но я старался. И результат не заставил себя ждать. Все больше стали удаваться комедийные роли. Я научился отбрасывать мишуру, четко и вовремя вступать, правильно держать паузу. Публика покатывалась со смеху. Я так втянулся в эту игру, что уже не расставался с ним ни днем ни ночью и зависел от него, как зависит наркоман от наркотиков.
   Затем вдруг пропал голос. Деньги кончились, и я вынужден был уехать из Парижа. Он шумел, обещал поддержку, показывал какие-то амбарные книги в доказательство того, что мое годовое содержание не нанесет его капиталу ни малейшего урона. Однако весь этот шум свидетельствовал о том, что между нами что-то не так, неладно, и я понял, что с ним надо рвать. Отправился в Нью-Йорк, пытался найти там какое-то занятие. Но ведь я ничего не умел, кроме как петь, а петь не мог. Именно тогда одному агенту удалось заморочить мне голову, убедить, что я вполне сойду для Мексики. И я отправился в Мексику.
   Позже в какой-то из газет я вычитал, что он распустил свой парижский оркестр, однако, лишь вернувшись в Нью-Йорк, узнал, что он занят созданием здесь нового. Я занервничал. Зашел как-то один на премьеру, просто для того, чтоб сказать, что был и слышал, на случай, если мы встретимся. Состав тот же, что и в Париже, публика одета роскошнее и элегантнее, чем на любой самой престижной из голливудских премьер: седовласые женщины с короткими модными стрижками; мужчины в смокингах; девицы, ведущие себя крайне вольно и ничуть не озабоченные тем, какое это на вас производит впечатление; молодые люди, увивающиеся возле солидных мужчин; громкая возбужденная болтовня в фойе. Первым номером исполнялся отрывок для струнных инструментов из Ладо, я уже слышал его в этом же исполнении, а потому сразу же ушел. Наутро, увидев заметку в газете, я быстро перевернул страницу. Я не хотел читать ее. После премьеры мне принесли от него записку, я тут же вернул ее, черкнув одно лишь слово «спасибо», и поставил свои инициалы. Ни адреса, ничего больше. Не хотелось, чтоб он узнал, где я живу.
* * *
   Так обстояли дела на данный момент. Я сидел на краю постели рядом с Хуаной, когда зазвонил телефон. Она сделала знак не снимать трубку, и сперва я так и хотел поступить, но потом вспомнил, что не позвонил в «Панамьер», а поговорить с ними все же было надо, хотя ничего утешительного я сообщить им не мог. Итак, я снял трубку. Но это был вовсе не «Панамьер». Это был Уинстон.
   – Джек? Ах ты, старый мошенник! Куда запропастился?
   – Я… э-э… был занят.
   – Я тоже. Так занят, аж самому стыдно! Просто ненавижу, когда я занят. Люблю тратить время только на друзей. Так что хватай такси, где бы ты там ни находился, – у меня только телефон. Ты не представляешь, скольких хлопот стоило его раздобыть. Хватай такси и вали сюда! Просто умираю, до чего хочу тебя видеть!
   – Э-э… это, конечно прекрасно, но видишь ли, мне надо ехать в Голливуд, и срочно, возможно даже завтра. Так что каждая минута на счету. Прямо не знаю… Наверное, не получится.
   – Что ты сказал? Голливуд?
   – Да, Голливуд.
   – Ты шутишь, Джек!
   – Нет. Я же теперь кинозвезда.
   – Да, знаю, знаю. Видел твои картины, обе. Но тебе никак нельзя сейчас в Голливуд. Будешь петь у меня, в течение месяца, считая с сегодняшнего дня. Я уже составил программу. Так что и речи быть не может ни о каком Голливуде!
   – Нет, я должен ехать.
   – Прямо не узнаю тебя, Джек. Неужели ты так загордился, что не можешь подарить хотя бы один вечер старому дилетанту и его банде…
   – Ради Бога, не болтай глупостей!
   – А, вот это уже лучше, это уже по-нашему! Так что?
   – Я же уже сказал: должен вернуться туда. Я не хочу. Более того, мне просто претит. Пытался отвертеться всеми возможными способами, но меня приперли к стенке и выхода нет.
   – Да, это тоже на тебя похоже. Короче, у тебя неприятности?
   – Вроде того.
   – Тогда в такси – и сюда. Расскажешь папочке все по порядку.
   – Нет. Извини, но никак не могу… Погоди минутку.
   Она уже вырывала у меня из рук трубку. Я прикрыл ее ладонью.
   – Да, ты ехать.
   – Но я не хочу.
   – Ты ехать.
   – Это один человек… которого я не хочу видеть.
   – Ты ехать, тебе чувствовать лучше. Нос у Хуаны очень сопливый.
   – А я его вытру, и не будет сопливый.
   – Милый, ты ехать. Много людей звонить сегодня, весь день. Ты здесь нет, ты с ними не говорить, не чувствовать плохо. Теперь ты ехать. А я говорить: его нет. Уйти, не знаю куда. Ты ехать, а вечером мы говорить, ты и я. Мы решать, что делать.
   – Ладно, уговорила. Скоро буду.
   Он жил в отеле возле Центрального парка, на двадцать втором этаже, в башне. Дежурный пригласил меня подняться. Я поднялся, нашел его номер, позвонил. Никто не ответил. Но дверь была не заперта, и я вошел. Огромная гостиная с окнами на две стороны, из одних открывался вид сверху на город, из других – на Ист-Ривер. Огромный рояль в углу и огромная фотография напротив, повсюду разбросаны ноты, в огромном камине пылает огонь. Я открыл дверь в другую комнату и окликнул его, но снова не получил ответа. Он оказался лишь в третьей, только что вошел туда из холла, в пиджаке из толстого грубого материала, фланелевой рубашке и мятых брюках – обычный его наряд. Встретив его в Центральном парке, вы бы наверняка сунули ему пятицентовик.
   – Джек! Ну как ты? Спускался встретить тебя, а они сказали, ты только что поднялся. Давай сюда пальто! Подари мне улыбку, умоляю! Этот мексиканский загар делает тебя похожим на Отелло!
   – О, так ты знаешь, что я был в Мексике?
   – Знаешь! Я же ездил туда за тобой, вернуть тебя, а птичка уже улетела! И вообще, что за новости? Почему ты меня избегаешь?
   – Да я работал все время…
   Минуту спустя я уже сидел в просторном кресле перед камином с бутылкой моего любимого белого портвейна и блюдечком намазанных маслом английских бисквитов рядом на столике. Он устроился напротив, вытянув длинные ноги, и мы начали, вернее он. Он всегда начинал разговор как бы с середины, вот и на сей раз, бегло охарактеризовав «Дон Жуана», не преминул упрекнуть меня за то, что в «Лючии» я выпустил appoggiatura, затем объяснил причину, по которой старые партитуры следует петь совсем иначе, не так, как они написаны, рассказал о новом флейтисте, которого ему удалось переманить сюда из Детройта, пожурил меня за манипуляции с плащом в «Кармен» – словом, все свалил в кучу. Впрочем, распространялся он недолго и вскоре перешел к делу.
   – Ну, так что там у тебя с Голливудом?
   – То, что сказал. Я по рукам и ногам связан этим треклятым контрактом и должен ехать.
   И я рассказал ему все. Я рассказывал уже об этом столь многим людям, что практически выучил текст наизусть, и много времени не потребовалось.
   – Выходит, это человек, как его там, Голд, что ли? В нем вся загвоздка?
   – Выходит, так.
   – Ясно. Посиди тут немножко, ладно?
   – Нет. Я не хочу, чтоб ты что-то предпринимал. Иначе я немедленно уйду.
   – Я же сказал, посиди. Папочка займется этим делом.
   – Каким образом?
   – Вот тебе портвейн, вот бисквиты, огонь в камине, красивый снег за окном, а здесь, на этой машине, у меня записано шесть лучших увертюр Россини – к «Семирамиде», «Танкреду», «Цирюльнику», «Теллю», «Итальянцам», только что получил из Лондона. В прекрасном исполнении, так что тебе как раз хватит, пока я не вернусь.
   – Я спрашиваю: куда ты собрался?
   – Черт возьми, какое право ты имеешь вмешиваться в мои дела? Я же твой папочка. И готов заняться твоими делами. А когда папочка берется за дело, его не остановить даже британскому флоту! Так что глотай свой портвейн, слушай Россини, думай о мальчиках, которых пришлось кастрировать, чтоб они могли петь мессы этого старого выродка. Будь Папой Римским. А я буду адмиралом Дьюи[62].
   – Битти[63].
   – Ну Битти так Битти. Открываю огонь!
   Он включил мне Россини, налил вина и вышел. Я пытался слушать и не мог. Встал, выключил проигрыватель. Первый раз в жизни мне было неинтересно слушать Россини. Подошел к окну и стал смотреть на снег. Что-то подсказывало мне, что надо уйти отсюда, вернуться в Голливуд, пойти на что угодно, но только не связываться с ним снова. Отсутствовал он не более двадцати минут. Я услышал, как он вошел, и плюхнулся в кресло. Не хотелось, чтоб он заметил, как я нервничаю.
   – Нет, ей-богу, я страшно удивился, когда ты выпустил эту фиоритуру в «Лючии». Неужели не чувствуешь, что она там нужна?
   – К черту «Лючию»! Какие новости?
   – О, совсем из головы вылетело. Ну ты, разумеется, остаешься. Будешь продолжать петь в опере, возжаться с этим кретинским радио, раз уж влез; будешь петь у меня, позднее, возможно летом, снимешься в кино. Вот и все. Папочка все устроил. И однако, Джек, что касается этих речитативов…
   – Послушай, давай о деле! Я хочу знать…
   – Какой ты грубый, Джек! Ты что, мне не веришь? Забыл, что я умею махать своей волшебной палочкой? Могу же я сотворить хотя бы одно, пусть самое пустяковенькое, чудо! Ну ладно, если так уж хочешь знать… Я контролирую один банк, вернее, моя плебейская семейка контролирует. Все эти банковские дела приводят меня в полное недоумение, однако иногда есть все же в них какая-то низменная польза. А банк, в свою очередь, контролирует через какие-то там фонды или акции кредит, ну и так далее, черт его поймет… Ах, да ну ладно, ну его к дьяволу!
   – Нет, продолжай. Банк контролирует что?
   – Кинокомпанию, глупышка.
   – И?..
   – Слушай, давай лучше поговорим о Доницетти!
   – Нет, я хочу поговорить о сукином сыне Рексе Голде. Что ты сделал?
   – Побалакал с ним.
   – И что он сказал?
   – Ой, ну не знаю! Ничего! Стану я ждать, пока он что-то скажет. Я сказал ему, что он должен делать, вот и все.
   – Где тут телефон?
   – Телефон? Зачем тебе?
   – Должен позвонить на радио.
   – Да успокойся ты наконец! Сядь и слушай, что я скажу тебе о фиоритуре, чтоб потом, когда будешь у меня петь музыку, написанную до тысяча девятьсот пятого года, не подвел своего папочку. Из банка уже звонят в радиокомпанию. Иначе для чего мы их держим, этих ребят? Именно для того, чтоб звонили, работали, если понадобится, всю ночь напролет звонили другим ребятам в «Радио-сити», заставляли их, в свою очередь, работать. А все ради того, чтобы мы с тобой, грешные, могли сидеть тут, смотреть, как падает в сумерках снег за окном, и обсуждать фиоритуры Доницетти, которые будут петь еще долго после того, как сгинут и кинокомпания, и банк, и все их служащие сойдут в могилу и будут благополучно забыты… Ты меня слышишь?