– Сеньорита…
   – Да?
   – Мне не нравятся mariachi. Они очень плохо играют.
   – О да. Но они просто бедные ребята. Нет денег, нет уроков. Но играть очень хорошо.
   – Ладно, шут с ними. Тебе хочется, чтоб была музыка, и это главное. Давай я буду твоим mariachi.
   – О, ты петь?
   – Немного.
   – Да, да. Я хочу, очень!
   Я вышел, перешел через улицу и взял гитару у номера четыре. Он пытался возразить, но тут появилась она, и возражал он недолго. Потом мы вернулись в дом. Надо сказать, в этом мире не так уж много инструментов, на которых бы я не умел играть, но из этой гитары черта с два можно было что выжать. Похоже, ее настраивал глухонемой, однако я, не порвав струн, все же воспроизвел «ми», «ля», «ре», «соль», «си» и «ми». Сперва я сыграл ей прелюдию к последнему акту «Кармен». Клянусь Богом, это величайшая и гениальнейшая из всех когда-либо написанных мелодий, и мне удалось воспроизвести ее. Вам, наверное, покажется это невозможным, но если играть на этой деревяшке сперва у кобылки, а потом над дырой, то практически на ней можно изобразить даже то, что обычно играет целый оркестр.
   Она с любопытством ребенка, вся подавшись вперед, наблюдала, как я настраиваю гитару, но, когда я начал играть, выпрямилась и изучающе уставилась на меня. Она понимала, что ничего подобного прежде не слышала, и я почувствовал, что в ней зародилось подозрение – кто я такой и какого черта здесь делаю. И вот, пощипывая струну «ми», я изобразил то, что делает в оркестре фагот, и, взглянув на нее, улыбнулся:
   – Голос быка.
   – Да, да!
   – Ну, хороший я mariachi?
   – О, замечательный mariachi. Что за mъsica?
   – «Кармен».
   – О да, да, конечно. Голос быка…
   Она засмеялась и захлопала в ладоши, чем окончательно меня подкупила. Я начал играть вступление к «Бою быков» из последнего акта. Тут раздался стук в дверь. Она открыла – на пороге стояли mariachis и несколько уличных девушек.
   – Они просят, пусть дверь будет открыт. Хотят тоже слушать.
   – Хорошо. Только пусть не поют.
   Итак, мы оставили дверь открытой, и я сыграл интермеццо, затем увертюру к опере. Пальцы немного болели, ведь мозолей на них не было. Затем перешел к «Хабанере» и запел. Не помню, сколько это продолжалось, но помню, что остановило меня лишь выражение ее лица. Все, что я читал на нем до сих пор, исчезло. Передо мной было лицо заурядной дешевой шлюшки, и смотрела она прямо мне в глаза.
   – Что стряслось?
   Я старался произнести это как можно комичнее, но она не засмеялась. Продолжала смотреть на меня, потом подошла, взяла из рук гитару и протянула одному из mariachi. Толпа дрогнула и начала отступать. Она вернулась, и с ней – три ее подруги.
   – Похоже, сеньорита, вам не понравилось мое пение?
   – Muchas gracias, сеньор, спасибо.
   – Что ж, извините. Прощайте, сеньорита.
   – Buenos noches[17], сеньор.
   Следующее, что помню, это как я брел спотыкаясь по темной улице, пытаясь выбросить ее из головы, пытаясь выбросить из головы все. Пройдя квартала два, увидел: кто-то спешит мне навстречу. Это был Триеска. Должно быть, она вышла и позвонила ему после моего ухода. Я завернул за угол, избегая встречи. И шел дальше. Пересек площадь, затем вдруг обнаружил, что стою перед «Паласьо де Белла Артес» [18], их оперой. Я не был тут, наверное, целых три месяца. Я стоял, тупо уставившись на здание, и думал о том, до чего докатился. Я провалился здесь в «Риголетто», когда пел в составе, вероятно, худшей в мире из оперных трупп для публики, не отличающей «Риголетто» от «Янки дудль», в сопровождении хора из индейцев, пытавшихся изобразить господ и дам, с мексиканским тенором, который не мог вытянуть даже «Questa о Quella» [19], и партнершей, напоминавшей кофейное пирожное, отмахивающееся от мух, когда она пела «Саго Nome» [20], – все это было сущим кошмаром и доказывало, как низко я пал. Впрочем, следы этого позора почти уже стерлись. И вот сегодня я пытался спеть серенаду девушке, которой так легко угодить серенадой, и даже с этим не справился.
   Я вернулся в свою однопесовую гостиницу, за которую уплачено до конца недели, вошел в комнату и разделся, не включая света, чтобы не видеть цементного пола, умывальника в ржавых разводах и ящерицы, всегда выбегавшей из-под бюро навстречу мне. Залез в постель, натянул до подбородка отвратительное хлопковое одеяло и лежал, наблюдая, как за окном сгущается туман. А закрыв глаза, снова увидел ее – как она смотрела на меня, угадывая во мне что-то… не знаю что. И я снова открыл глаза и увидел туман. А потом вдруг понял: она испугалась того, что увидела во мне. Должно быть, это было нечто совершенно ужасное, просто чудовищное, а что именно – я и сам не знал.

2

   Кажется, было это в июне, и месяца два я ее не видел. Неважно, чем я занимался все это время и чем зарабатывал на еду. Иногда еды не было вовсе. Какое-то время работал в джаз-банде, играл на гитаре. В ночном клубе на улице Реформ страшно за меня ухватились. Дело в том, что место это посещали американцы, и музыка, как они полагали, должна была быть непременно американской, хотя, конечно, таковой не являлась. Я принялся за дело и добился того, что крутая музыка стала походить на крутую музыку, а блюз – на блюз, хотя и весьма отдаленно. К тому же мне удалось кое-как выдрессировать пару музыкантов, и они, поднапрягшись, могли иногда выдать соло, просто для приятного разнообразия. Поймите меня правильно, добиться большего было просто невозможно. У мексиканцев искаженное чувство ритма. Когда они играют «Кукарачу», тут все еще более или менее, но если мелодия замедляется до фокстротной, они уже не чувствуют ритма. Просто наяривают себе чисто механически, так что люди, поднявшиеся из-за столиков, танцевать под это просто не в состоянии. Однако я делал все, что мог, и даже больше того, так что дела пошли на лад и клуб даже начал процветать, относительно конечно. Но затем вдруг появился парень с пистолетом у бедра, потребовал мои документы, и меня вышибли. Тут у них, в Мексике, знаете ли, социализм, главный закон которого сводится к тому, что Мексика – для мексиканцев. Вот не повезло бедняжкам, что ни говори. Под Диасом страна была открыта для иностранцев, и они процветали. Однако местных ребят это не устраивало. И они затеяли революцию, перевернули все вверх дном и организовали так, чтобы они, местные ребята, могли править страной. Но у них, местных, не очень-то ловко это получалось. У них был социализм, зато не было нормального джаза, вот они меня и вышибли. Бизнес моментально скис, и вскоре я узнал, что клуб вообще закрыли.
   Все трудней становилось уговаривать администратора гостиницы подождать, пока мне пришлют из Нью-Йорка деньги, которые все не шли, да и не должны были вовсе прийти, и они понимали это не хуже моего. Впрочем, разрешили остаться в номере, однако ни постельного белья, ни услуг больше не полагалось. Я спал на голом матраце, укрывшись одеждой, и сам ходил за водой. До этого момента кое-как удавалось сохранить стрелку на брюках и расколоть иногда какого-нибудь американца на жратву в кафе, но теперь это стало просто невозможным. И я начал выглядеть тем, кем в реальности и являлся, – нищим бродягой в чужом неприветливом городе. Я бы совсем остался без еды, если б не вынужден был ходить за водой. Ходил я за ней утром и, поскольку оловянный кувшин не влезал под кран в душевой, спускался за ней на кухню. Там никто не обращал на меня ни малейшего внимания, и вот как-то раз ночью меня вдруг осенила идея. Вокруг не было ни души, и я заглянул в холодильник. Этих холодильников понатыкано по всей Мексике целая пропасть, на некоторых замки с шифром, как на сейфе, но на этом не было. Я открыл его, внутри зажегся свет, и стало видно, что там полным-полно замороженных продуктов. Я отодрал немного frijoles[21] и положил в стеклянную пепельницу, которую принес с собой, а потом, поднимаясь, спрятал ее под кувшином. В комнате я тут же вонзил во frijoles нож. После этого целые две недели я жил набегами на холодильник. Однажды, найдя на улице десять сентаво, купил оловянную ложку, глиняную мыльницу и кусок мыла. Мыльницу с мылом положил на умывальник, как бы в доказательство того, что я еще владелец этого номера, ведь мыла они мне тоже не давали. А ложку спрятал в карман. И вот каждую ночь, спускаясь на кухню, отскабливал с ее помощью немножко бобов или риса, чего там у них было, а иногда – и мяса и клал в пепельницу. Я брал совсем чуть-чуть, чтоб не заметили. И никогда не брал продуктов, которые можно было бы пересчитать, прикасался лишь к полным блюдам, а потом разравнивал поверхность, чтоб было незаметно. Однажды там оказалось пол-окорока местной мексиканской ветчины. Я отрезал себе крохотный кусочек, с окурок.
   А потом вдруг однажды утром пришло письмо на листке белой деловой бумаги, аккуратно отпечатанное на машинке, целиком, вплоть до подписи.
 
   «Ул. Гуантсмольцин, 446.
   Мехико, Д. Ф.
   14 августа.
 
   Мистеру Джону Говарду Шарпу.
   Отель «Домингес»,
   ул. Виолетта.
   Город.
   Мой дорогой Джонни,
   Так как я не могла видеть тебя вчера по дороге на рынок, где я обычно делаю покупки для дома и где я работаю, то спешу написать тебе это письмо и сказать, что я ужасно плохо спала из-за твоих слов для меня они жизнь а раз я никак не могу тебя видеть то говорю тебе что жду сегодня в 8 вечера поболтать, я надеюсь что ты тоже придешь.
   С тобой прощается любящая тебя от всего сердца и всегда помнящая тебя
Хуана Монтес».
 
   Как она узнала имя и адрес, меня не волновало. Могла раздобыть у той официантки из «Тупинамбы». Но само содержание, особенно упоминание о свидании, не состоявшемся якобы вчера, и о том, что она якобы не может спать из-за моих слов, – все это просто не лезло ни в какие ворота. Однако она хочет меня видеть, это самое главное; и вот еще задолго до заката солнца я уже настолько озверел от голода, что мне стало наплевать, как я выгляжу, как она посмотрит на меня, что все это значит и вообще. Пусть смотрит как на гремучую змею. Единственное, что меня интересовало, не найдется ли у нее под подушкой пары булочек. Все же я взял себя в руки, поднялся в номер, побрился и снова вышел с неугасающей надеждой, что свидание может закончиться ужином.
   Я постучал в дверь, окошко открылось, и выглянула толстуха. Все четверо, видимо, только собирались на работу. Окно захлопнулось, но я успел расслышать, что Хуана мне что-то крикнула. Я ждал, и вскоре появилась она. На этот раз на ней было белое платье стоимостью песо в два, если не больше, белые туфельки и чулки. Она напоминала школьницу-выпускницу из какого-нибудь провинциального городка. Я сказал: «Хэлло, как поживаешь?», и она ответила, что очень хорошо, gracias, а как я? Я сказал, что жаловаться грех, и слегка подался к двери в надежде, что почувствую запах кофе. Но кофе не пахло. Тогда я вынул письмо и спросил, что все это значит.
   – Да. Я просить тебя прийти. Да.
   – Это я понял. Но остальное… У нас же не было никакого свидания, это уж точно.
   Она продолжала изучающе смотреть на меня и на письмо, а я, несмотря на голод, на то, как по-дурацки она со мной поступила, и на всю нелепость ситуации, испытывал к ней то же чувство, что и прежде, чувство, которое испытывает любой мужчина к женщине и еще, пожалуй, к ребенку. Что-то было такое в ее манере говорить, держать голову, в каждом жесте и слове, от чего у меня перехватывало горло и становилось трудно дышать. Безусловно, ребенком она не была. Она была индианкой, и этим все сказано. И все равно горло перехватывало, может, даже сильнее именно оттого, что она была индианкой, так как это означало, что, какая она есть, такой навсегда и останется. Дело, оказывается, в том, что она просто не знала, о чем написано в письме, Хуана не умела читать.
   Она позвала толстуху, та прочитала письмо вслух, после чего обе разразились сердитой трескотней. Вышли другие две подружки. Тут она схватила меня за руку:
   – Авто. Ты можешь ехать, да?
   – Да. Когда-то у меня был автомобиль.
   – Тогда идем. Идем быстро.
   Мы пошли по улице, завернули к какому-то сараю, где было устроено некое подобие гаража. Там жались друг к другу старые разбитые машины с наклеенными на ветровое стекло талончиками, наверное, для шерифа, и где-то посредине между ними красовался новехонький ослепительно красный «форд». Он сверкал, точно нарыв на шее матроса. Она подошла к нему, размахивая руками: в одной письмо, в другой ключи.
   – Вот. Теперь мы ехать. Калле Венесуэла.
   Я влез, и она влезла. Двигатель заводился немного туго, но все же завелся, и мы выкатили в уличную тьму. Я понятия не имел, где находится калле Венесуэла, она старалась показать, но совсем запуталась в лабиринте улиц с односторонним движением. В конце концов мы заблудились и оказались в центре только через полчаса. У парка она попросила меня притормозить, выскочила и подбежала к колоннаде, где за столиками под открытым небом располагалось человек пятьдесят парней. Перед каждым стояла пишущая машинка, каждый в черном костюме. В Мексике черный костюм означает, что вы человек очень образованный, а грязные черного цвета ногти – что у вас много работы. Когда я подошел, она яростно спорила с одним из парней. Наконец он сел за машинку, воткнул в нее листок бумаги, что-то напечатал и протянул ей. Она подбежала ко мне, размахивая листком. Я взял его. Там оказалась поправка: «Querido сэр Шарп» вместо «Querido Джонни», и она хотела знать, устраивал ли меня такой вариант.
   – Это письмо большой ошибка.
   Она порвала его.
   Ладно, неважно. Результатом социалистических преобразований являлся тот факт, что ровно половина населения города приходила к этим идиотам с просьбой написать письмо, что и она сделала. Но, видно, парень был очень занят и не понял ее и потому соорудил любовное послание. Конечно, надо было прийти сюда и получить обратно деньги. Я не винил ее, но все еще не понимал, чего ей надо, и все еще страшно хотел есть.
* * *
   – Авто! Тебе нравится, да?
   – Сногсшибательная тачка! – Мы снова ехали по Боливару, и я давил на клаксон, что законом не возбранялось. В машины, предназначенные на экспорт в Мексику, первым делом ставили самые большие и громкие гудки, которые только можно было отыскать в Детройте; этот к тому же издавал два звука одновременно, что создавало впечатление, будто где-то в тумане на Ист-Ривер движутся навстречу друг другу два парома. – Похоже, твой бизнес процветает?
   Я не хотел обидеть ее, слова слетели с губ непроизвольно, и если она это и заметила, то виду не подала.
   – О нет! Я выиграла!
   – Как?
   – Билет. Ты помнить?
   – О, мой билет?
   – Ну да! Я выиграла. В лотерея, авто и пять сотен песо. Авто очень красивая. Но я не уметь ехать.
   – Ну так я умею. Так что не беспокойся. Кстати, насчет пятисот песо… У тебя есть с собой хоть немного?
   – О да. Конечно.
   – Прекрасно. Тогда ты угостишь меня завтраком. Мой желудок пуст, muy[22] пуст. Понимаешь?
   – О, почему ты сразу не сказать? Да, конечно, сейчас мы поесть.
   Я остановился у «Тупинамбы». Ресторан еще не открылся, но кафе работало на полную катушку. Мы заняли столик в углу, где было темно и прохладно. Ухмыляясь, подошла моя старая знакомая, официантка, и я не стал тратить времени даром.
   – Апельсиновый сок, самый большой графин. Яичницу из трех яиц с жареной ветчиной. Так, потом tortillas[23] стакан молока, мороженое, кофе со сливками.
   – Bueno[24].
   Она положила в чашечку кофе ложку мороженого, придвинула к себе и протянула мне сигарету. Первая за три дня. Я с наслаждением затянулся, откинулся в кресле и улыбнулся ей:
   – Вот, такие дела…
   – Да.
   Но она не улыбнулась в ответ и стала смотреть куда-то в сторону. Курила и всего раза два подняла на меня глаза, словно собиралась сказать что-то, но не решалась, а я чувствовал, что мысли ее заняты чем угодно, только не билетом.
   – Так, значит… у тебя до сих пор нет песо?
   – В общем, да.
   – Ты не работать, нет?
   – Работал, но меня выгнали. Так что в настоящее время ничем не занят.
   – А ты бы хотеть работать, да? На меня?
   – Гм… А что я должен делать?
   – Играть гитара… может быть. Так, чуть-чуть. Писать письмо, считать деньги, говорить Ingles[25], помогать мне. Работа нетяжелая. В Мексике никто сильно не работает. Так, да? Тебе нравится?
   – Погоди минутку. Что-то я не все понимаю.
   – Теперь у меня есть деньги, и я хочу открыть дом.
   – Здесь?
   – О нет, нет. В Акапулько. В Акапулько я иметь очень хороший друг, большой politico[26]. Открою хороший дом, с хороший музыка, вкусный еда, с красивыми девочками – для американцев.
   – А-а, для американцев.
   – Да. Много американцев ехать в Акапулько. Там ходить большой паром. Хорошие люди, хорошие деньги.
   – И я при всем этом. Некая комбинация писаря, бармена, вышибалы, увеселителя, секретаря и бухгалтера этого прелестного заведения в одном лице, так, что ли?
   – Так, так.
   – Гм…
   Принесли еду, и некоторое время я был целиком поглощен ею, однако чем дольше думал о ее предложении, тем занятнее оно мне казалось.
   – Это заведение… Ты ведь, наверное, хочешь, чтобы оно было первоклассным, верно?
   – О да, очень. Мой друг politico, он говорить, что американцы охотно платят по пять песо.
   – Пять чего?
   – Песо.
   – Послушай, скажи своему другу politico, пусть он заткнет пасть и не болтает глупостей. Если американец платит меньше пяти долларов, он уверен, что данное заведение – полное фуфло и дрянь.
   – Думаю, ты немножко есть сумасшедший.
   – Я же сказал: пять долларов, а это значит восемнадцать песо!
   – Нет, нет, быть не может! Ты меня обманывать.
   – Ладно, поступай как хочешь. Можешь нанять своего politico управляющим.
   – Так ты серьезно?
   – Вот, могу поднять правую руку и поклясться хоть Божьей Матерью. Нет, тут необходима система. За его деньги ему нужно действительно что-то дать.
   – О да, да! Конечно!
   – Тогда слушай. Я говорю сейчас не о материальной стороне дела, а о духе, романтике, приключениях, красоте. И знаешь, начинаю видеть кое-какие перспективы. Тебе нужны американские деньги, так, прекрасно… Тогда я подскажу тебе, как их можно будет получить. Прежде всего, заведение должно располагаться в красивом месте, где-нибудь на холме, среди отелей, где растут кокосовые пальмы. Но это пусть твой politico думает. Во-вторых, никаких борделей или пивнушек, а дансинг-холл пусть небольшой, но чтоб в этом же доме сдавались и комнаты. Туда приходят девушки выпить. И не мескаля[27] какого-нибудь или текилы[28]. Нет, крем-соды с шоколадом, потому что они – приличные, воспитанные девушки, которые пришли сюда немного отдохнуть и развлечься. Они носят шляпы. И приходят, заметь, по двое, потому что слишком хорошо воспитаны, чтобы шляться в одиночку. Они работают где-нибудь на пристани в офисе или рядом, в магазине, возможно, даже учатся в школе и приехали домой на каникулы. И конечно, сроду не встречались с американцами, немного стесняются их и хихикают самым глупым девчоночьим образом, а мы с тобой, заметь, именно мы с тобой, должны их как-то направить, представить, что ли. А потом они танцуют. А затем… В общем, одно влечет за собой другое. А ты уже знаешь, что американец снял у тебя комнату, куда можно будет привести девушку. И пусть не думает, что ты содержишь это заведение ради него и таких вот его целей, нет! Пусть думает, что ты делаешь ему исключение, за пять долларов. А девушка не берет ничего. Она делает это ради самой любви, поняла?
   – Ради чего?
   – Скажи, кто лучше знает americano, ты или я?
   – Я думаю, ты просто так говоришь. Так смешно…
   – Может, и смешно, но вовсе не просто так, как ты думаешь. Americano не прочь заплатить за комнату, нет, тут он не возражает, но что касается девушки… ему хочется думать, что она клюнула на него из-за каких-то его достоинств. Ему хочется думать, что для нее это тоже событие, тем более что девушка – простая служащая в какой-то там местной конторе и сроду не знала, что в жизни случаются такие вечера, пока не явился он и не устроил ей праздник. Пока не показал, что такое настоящая жизнь с настоящим парнем. Он хочет приключений, хочет выглядеть в ее глазах героем. Хочет, чтоб было что потом рассказать друзьям. И не дай Бог, чтоб там появился какой-нибудь придурок, желающий сделать их фото. Это ему не понравится.
   – Почему нет? Ведь fotografo, он тоже должен нам немножко платить.
   – Сейчас объясню. Может, у твоего fotografo сердце из чистого золота и у muchacha[29] тоже, но americano опасается, как бы фото не попало к его жене, особенно если она тоже остановилась в этом отеле. Он хочет приключений, но не хочет головной боли. Кроме того, от этих фото несет Кони-Айлендом, и это может внушить ему мысль, что наше заведение – дешевка. Помни, ты ведь хочешь, чтоб оно было первоклассным. А это значит, что mariachi буду нанимать я сам и сам их тренировать, чтоб под музыку, которую они играют, можно было танцевать. Конечно, что им играть на гитаре, я выбирать не буду, это исключено. Равно как и на пианино, скрипке, любом другом инструменте. Но mariachi должны прилично играть и носить приличные костюмы, об этом уже нам придется позаботиться. Ну, знаешь, брюки, отделанные золотой тесьмой, что-нибудь в этом роде, и должны сдавать костюмы в конце каждого вечера. Главное – класс, это самое главное, первое и последнее условие. Чтоб ни у одного americano с того момента, как он войдет в это заведение, и до того момента, как выйдет, не могла возникнуть мысль, что с денежками здесь расставаться не стоит. Если нам удастся внушить им это, тогда все в порядке.
   – Они что, все сумасшедшие, эти americanos?
   – Все сумасшедшие, до единого.
* * *
   Итак, мы вроде бы все обсудили, но, когда шуточки мои иссякли, возникло вдруг тошнотворное ощущение, что жизнь приобрела унылый серо-белый оттенок. Я пытался убедить себя, что дело в атмосфере, в давлении, что именно оно проделывает со мной такие штуки по три раза на дню. Потом решил – все объясняется тем, что я вроде бы уже принял ее предложение, не хватило гордости и достоинства отказаться от роли сводника в публичном доме в портовом провинциальном городке. Но, собственно, какого черта? Неужели так важно выглядеть чистым и благородным? В конце концов, это какая-никакая, а работа, и, если я налажу ее должным образом, чего тут стыдиться? Просто смешно… Только тут наконец я понял, что меня беспокоило. Она. О той ночи не было произнесено ни слова, и смотрела она на меня пустым взором, словно на какого-нибудь агента, с которым пришла говорить о ренте. Но я-то знал, что могут сказать эти глаза. Ведь увидела же она во мне что-то той ночью, да и теперь видит. Словно нас разделяет сейчас стеклянная дверь, через которую мы видим друг друга, но говорить не можем.
   Она сидела напротив, глядела в свою кофейную чашку и не произносила ни слова. Будто задремала, как котенок, который засыпает, как только с ним перестаешь играть. Я ведь уже вроде бы говорил: в этом маленьком белом платьице она была похожа на школьницу. И я смотрел на нее и гадал, сколько ей может быть лет, и вдруг забыл обо всем этом, и сердце тяжело забилось. Ведь если она собирается стать хозяйкой заведения, это означает, что развлекать клиентов самой ей не положено. Кто же тогда займется ею? Кто станет за ней присматривать? Ведь с такой внешностью за ней нужен глаз да глаз. Может, это тоже входит в мои обязанности? И я спросил изменившимся от волнения голосом:
   – Сеньорита… ну а что я буду с этого иметь?
   – О, будешь жить, иметь красивая одежда, может, большая шляпа с серебром, да? И песо. Думаю, это хватит, да?
   – И развлекать сеньорит?
   Сам не знаю, как это вырвалось. Второй грязный намек за сегодняшний вечер. Наверное, хотелось увидеть, что она ревнует, тогда все стало бы ясно. Однако ничего подобного. Она улыбнулась, секунду внимательно смотрела на меня, и я весь похолодел, не уловив в ее взоре и капли сострадания.
   – Если тебе нравится развлекать senoritas, тогда да. Может быть, нет. Может, я поэтому тебя пригласить, чтоб не быть неприятностей.
* * *
   Наутро я встал пораньше, побрился, умылся и собрал вещи. Их у меня было немного. Бритва, кисточка для бритья, кусок мыла, две запасные рубашки, одни трусы на смену – я их выстирал накануне ночью, пара старых журналов и хлыст из черной змеиной кожи. С ним я пел Альфио[30]. Он все никак не щелкал, и тогда я прикрепил к кончику свинцовое грузило, обтянутое ослиной кожей. Однажды рабочий оставил его на сцене для спектакля, а Недда[31] ударила им меня по лицу. До сих пор сохранился шрам. Я давно распродал все свои костюмы и партитуры, а хлыст сохранил, не смог почему-то с ним расстаться. Я бросил его на дно чемодана. Положил сверху журналы и новую мыльницу и поставил чемодан в угол. Может, когда-нибудь вернусь за ним. Обе рубашки натянул на себя, поверх верхней повязал галстук. Трусы свернул и сунул в один карман, бритвенные принадлежности – в другой. И разумеется, не сказал клерку, дежурившему на выходе, что уезжаю. Просто махнул ему рукой, как всегда махал, когда шел на почту – узнавать, не пришли ли деньги. Однако придерживал при этом карман. Она опустила туда пригоршню монет, и я опасался, как бы клерк не услышал, что они бренчат.