Еще минут пятнадцать он распространялся на тему Доницетти. Вот о чем я всегда забывал – о деньгах! Семья его состояла из сестры, старой девы, брата, полковника национальной гвардии, служившего в Иллинойсе, еще одного брата, проживающего в Италии, и каких-то племянников и племянниц, и что касалось их отношения к основному семейному капиталу, все они были не более чем марионетками в его руках. Он управлял делами, он контролировал банк, он совершал еще массу других действий, притворяясь, что гораздо выше, тоньше и артистичнее всех этих «низменных» занятий. Тут меня словно молнией пронзило.
   – Уинстон, я приперт к стенке.
   – К стенке? О чем ты? Кто тебя припер?
   – Ты.
   – Джек, даю слово, то, как ты исполнял это в «Лючии»…
   – Да сколько можно, в самом-то деле?! Ясно, я пел неправильно. Выучил эту партию еще до того, как понял, что такое настоящий стиль. А потом вообще не пел лет пять и выступил с ней лишь месяц назад, и поленился переучить, вот и вся хитрость, и хватит об этом. Я о другом. Ты уже знал об этом, когда звонил?
   – Ну конечно знал.
   – И еще… Сдается мне, ты сам подстроил всю эту заваруху!
   – Я?! Не глупи!
   – Как вспомню всю эту болтовню Голда относительно оперы, и моей карьеры, и всем таком прочем, прямо смех берет. Но дело тут совсем не в нем. Кто-то другой все время хотел переманить меня в оперу, начать, так сказать, строить меня заново. Ну, что скажешь?
   – Джек, это напоминает сцену из мексиканской мелодрамы!
   – А это твое путешествие? В Мексику?
   – Ну да, я там был. Чудовищное место.
   – Ты ездил за мной?
   – Конечно.
   – Зачем?
   – Чтоб взять тебя за толстую твою шкирку и вытащить из этой дыры. Я… случайно встретился с одним виолончелистом, он видел тебя там. И сказал, что ты выглядел… таким потрепанным. Не мог же я допустить, чтоб мой Джек выглядел потрепанным. Ну пусть неопрятным, это еще куда ни шло, но…
   – А что Голд?
   – Я поставил Голда во главе этой кинокомпании. Полный осел и болван, каких свет не видывал, однако самый подходящий персонаж для работы в кино. И я оказался прав. Он умудрился превратить это гнусное предприятие в золотоносную жилу. А вскоре после этого я набрал свой маленький оркестрик, человек семьдесят пять, и знаешь, он доставляет мне такую радость, ничего больше в жизни не надо. Ну скажи, Джек, почему я должен рассказывать тебе о своих маленьких хитростях, шарлатанских делишках? Ты и так о них знаешь. К чему распространяться на эту тему? В конце концов, это довольно славные хитрости, абсолютно невинные и безвредные и…
   – Я хочу знать о Голде.
   Он подошел и присел на ручку моего кресла.
   – Ну скажи на милость, Джек, к чему, как ты думаешь, мне припирать тебя к стенке? А?
   Я не ответил, не мог. И еще не мог поднять на него глаз.
   – Да, я знал все. И вовсе не говорил сейчас Голду, что он осел, как ты думаешь. Не пришлось. Я знал и применил одну из своих маленьких хитростей. Разве я не хочу, чтоб мой Джек был счастлив? Убери это мрачное выражение со своего лица, ну же! Скажи, разве я не волшебник? Разве Биттн не стер с лица земли вражескую крепость?
   – Да.
* * *
   Я вернулся домой около восьми. Вбежал с улыбкой на лице, сказал, что все обошлось, что Голд передумал, что мы остаемся и что сейчас, немедленно надо пойти и отметить это событие.
   Она встала, вытерла свой сопливый носик, и мы вышли в город. Вытаскивать ее, простуженную, в такую погоду на улицу было равносильно убийству, но я боялся, что, если не глотну сейчас спиртного, она поймет, что я притворяюсь, что изнутри меня сотрясает противная мелкая дрожь, как бывает с похмелья.
   С неделю, а может, и дней десять я его не видел, и первое же выступление на радио привело меня в норму. Я передал привет капитану Коннерсу и на следующее же утро получил нагоняй от федеральных властей. Оказывается, обращаться к частным лицам в таких программах строжайше запрещалось. Я только рассмеялся, а днем пришла радиограмма с борта «Порт-оф-Коб»: «ЭТО БЫЛА ПРОГРАММА ТОРГОВЦЕВ МЫЛОМ, НО МНЕ ПОНРАВИЛОСЬ. С ПРИВЕТОМ ТЕБЕ И МАЛЫШКЕ. КОННЕРС». И я бегом бросился домой показывать ей радиограмму.
   Я сделал несколько записей, три раза в неделю пел в опере, участвовал в еще одной радиопередаче и однажды проснулся знаменитостью, чей голос, имя, лицо и все остальное были известны любому от Гудзонского залива до мыса Горн. К этому времени начали приходить канадские и аляскинские газеты с рецензиями на передачу, фотографиями автомобилей и моими фотографиями. Затем пришло время включаться в программу Уинстона, и мы стали видеться каждый день. Особой необходимости в этом не было, но однажды вечером он заглянул ко мне в гримерную, как в старые добрые времена; к счастью, на улице тогда шел дождь, простуда у Хуаны не прошла, и потому она решила остаться дома. На концертах и представлениях она обычно не присутствовала и заходила за мной только к концу за кулисы, чтобы потом вместе отправиться домой. На этот раз меня ждала целая толпа охотников за автографами, и вместо того, чтобы выпереть, как обычно, их за дверь, я их впустил и терпеливо подписывал все, что они мне совали, и внимательно выслушал какую-то даму, которая долго и занудно рассказывала, как она добиралась сюда из Авроры специально, чтобы услышать меня, заставив его, таким образом, ждать. Когда мы наконец вышли, я извинился и сказал, что ничего не мог поделать, а затем добавил:
   – Сюда приходить не стоит. Это не Париж. Давай-ка лучше забегу к тебе в отель, ну, скажем, послезавтра утром, и устроим разбор.
   – О конечно, чудесно! Договорились!
   Торопливо-небрежный тон, которым это было произнесено, и тот факт, что он ни разу не спросил, где я живу, и не сделал попытки прийти и повидаться там, подсказал, что он знал все о Хуане, как знал в свое время о Голде. И тут я разнервничался, и чувство беспокойства не покидало уже ни на миг, а сам про себя все время прикидывал, какой следующий шаг он собирается предпринять.
* * *
   Как поступить с Хуаной в день премьеры – вот чего я никак не мог решить. Она уже научилась читать газеты, высмотрела в одной из них анонс и спросила меня о премьере. Я, скроив невинную мину, сказал, что это просто одно из рядовых выступлений, и она больше не любопытствовала. Простуда к тому времени прошла, и шансов, что в этот вечер она останется дома, было немного. Я уже подумывал, а не сказать ли ей, что это частный концерт и что ее провести не удастся, но в глубине души понимал – не сработает. Уже сидя в такси, я заметил, что, поскольку после выступления переодеваться мне не придется, за кулисы ей заходить не стоит. И мы договорились встретиться в русском ресторане рядом с театром. Возможно, мне удастся быстро выскочить и миновать толпу поклонников. Я показал ей ресторан, и она кивнула: «Ладно». Затем прошла через центральный вход, а я нырнул в боковую аллею.
* * *
   Придя за кулисы, я едва не грохнулся в обморок, когда узнал, что он задумал. Я пел два номера – арию из «Коринфской саги» в первой части программы и «Мандалэй» Дамроша[64] во второй. Я восставал против «Мандалэя», потому что считал это произведение не подходящим для исполнения симфоническим оркестром. Но он заставил меня перечитать партитуру, и я признал, что это совершенно другой класс и резко отличается от «Мандалэя» Спикса и Принса и всех других «Мандалэев». Это небольшая, но очень цельная музыкальная поэма с прекрасной музыкой, прекрасными стихами, за исключением одного отрывка, где упоминаются служанки. Она практически не исполнялась до сих пор по одной простой причине – для сопровождения требовался целый мужской хор. Но его, разумеется, никакие расходы не смущали. Он собрал хор и редатировал с ними до изнеможения, пока они не начинали харкать кровью, и все ради того, чтоб добиться эффекта «замирающего вдали пения волжских бурлаков», который почему-то был необходим ему в конце, и к тому времени, когда я начал с ними репетировать, эффект превосходил все ожидания.
   Но только сейчас я узнал, что он, оказывается, собирался выпустить их вперед и заставить промаршировать по сцене всей толпой до того, как я на ней появлюсь. Тут я восстал. Я бушевал, и ругался, и кричал, что это убьет мой выход, что я вообще отказываюсь выходить, если он будет стоять на своем. Я сказал, что они должны выйти вместе с оркестром после антракта и тихо занять свои места без всяких там маршей. Причем заметьте, вовсе не мой выход меня беспокоил. Я опасался, что двадцать два хориста, марширующие по сцене на концерте Уинстона Хоувза, вызовут в зале убийственный смех, который может навести Хуану на кое-какие мысли.
* * *
   Перед началом я посмотрел в дырочку в занавесе и отыскал ее. Она сидела между пожилой парой с одной стороны и довольно известным критиком – с другой. В антракте посмотрел снова. Она была по-прежнему на месте, и пара тоже. Положила в рот жвачку и стала жевать. Так что все пока вроде бы в порядке.
   Хор вышел в белых галстуках, именно таким образом, как я хотел, ничего особенного не случилось. Оркестр сыграл еще один музыкальный номер, и в гримерную заглянул Уинстон. Он пошутил по поводу моего гнева, я отшутился в ответ. Пока все шло нормально и поводов для беспокойства не было. Затем настал мой черед. То ли это Дамрош так написал, то ли Уинстон так дирижировал, то ли дело было вовсе не в них, а в звуке рожков, не знаю, но едва зазвучали первые аккорды, как начало казаться, что мы в Индии. Я вступил и пел вроде бы неплохо. Подпустил иронии во второй куплет, но не слишком, не перестарался. Остальные же пел всерьез. Когда же мы подошли к концу и отголоски хора постепенно замерли вдали, а мой голос продолжал парить над ними на высокой ноте, тут было что послушать, вы уж поверьте. Зал взревел. Программа состояла из современной музыки, по большей части из не связанных друг с другом отрывков, и это была первая вещь, которая, что называется, их достала. Я два раза выходил кланяться, поднял оркестр и хор, ушел со сцены, затем меня вызвали снова. Да, Уинстону удалось то, что до сих пор никому не удавалось, и старался он не для кого-нибудь, а только ради меня. И тут он решил сыграть на «бис».
   В исполнении на «бис» всегда есть что-то механическое. Бог его знает почему. Вы уже свершили это однажды, добились своего, и во второй раз работаете скорее ртом, а не головой, ваши мысли витают где-то еще. Все шло нормально, я получил все положенные смешки на втором куплете, двинулся дальше без сучка и задоринки. Взял фа-бемоль, хор не отставал. Взял фа, и вдруг сердце у меня остановилось. Над разноголосьем хора, замирающим вдали, повис голос «священника» из Акапулько, того придурка, поющего в церкви во время грозы, хриплым карканьем выводящего мессу, чтоб заставить лицо на распятии отвернуться, перестать глядеть на него.
* * *
   – Кто этот человек?
   Мы ехали в такси домой, и шепот ее прозвучал как шипение свернувшейся кольцом гремучки.
   – Какой человек?
   – Я думаю, ты знаешь, да.
   – Понятия не имею, о чем ты.
   – Ты был с мужчина!
   – Но я бываю с сотнями мужчин! Целый день напролет только и делаю, что общаюсь с мужчинами. Или я должен сидеть приколотым к твоей юбке? На что ты, черт возьми, намекаешь?
   – Я не говорю о мужчинах, с которыми ты общаться весь день. Я говорю о том, кого ты любить. Кто этот человек?
   – Ах, так я, по-твоему, голубой, да?
   – Да.
   – Ну спасибо. Не знал.
   Ночь выдалась теплая, но из-за белого галстука пришлось надеть фрак, а сверху пальто. И мне все время было страшно жарко, но сейчас стало холодно. Так холодно, что внутри у меня все дрожало. Я смотрел на указатели станций надземки, проплывавшие мимо окон на Третьей авеню, ощущая на себе ее взгляд. Безжалостные черные глаза, казалось, пронзали насквозь. Мы вышли из такси, поднялись в квартиру. Я повесил черную шелковую шляпу в шкаф, повесил туда же пальто, закурил сигарету, пытаясь стряхнуть наваждение, сделать вид, что ничего не произошло. Она присела на край стола. На ней по-прежнему было вечернее платье, приобретенное в одном из самых дорогих магазинов города, и тореадорская шапочка. И, если не считать выражения лица, выглядела она просто как картинка.
   – Почему ты мне лгать?
   – Я не лгу.
   – Лгать, лгать! Я на тебя смотреть, я знаю – ты лгать.
   – Ну когда я тебе лгал, когда? Скажи!
   – Да. Один раз, в Акапулько. Ты знал, что уезжать, ты говорить мне «нет». Когда тебе надо, ты лгать.
   – О Господи, ну сколько можно об одном и том же! Да, я хотел убежать, и ты это знаешь. Я сам тебе признался. Лгать можно тому… ну к кому относишься не серьезно. А потом, когда я понял, что ты для меня значишь, я же перестал лгать. Вот и все… И что ты расшумелась, не понимаю. Ты что, забыла, как сама тогда собралась переспать с этим сукиным…
   – Я не лгать!
   – И при чем здесь Акапулько?
   – Потому что опять ты лгать. Ты любить мужчина.
   – Да нет же, о Господи! Ну скажи, разве я похож на такого?
   – Нет, не похож. Мы встретились в «Тупинамба», да? И ты не был похож. Ты мне понравился, очень, да. Ты играть на меня в loteria, и ты проиграть. И я подумала: какой милый. Он проиграть, но так меня любить, что делать loteria. Тогда я послать muchacha с адрес, и мы идти домой, где я живу. Но там я узнать. Знаешь, как я узнать?
   – Не знаю и не интересуюсь. Это все ерунда.
   – Я знать, когда ты петь, милый. Я была уличная девушка, любить мужчина за три песо. Маленькая глупая muchacha, не уметь писать, не уметь читать, не понимать ничего такого. Но про мужчина – знать все… Милый, эти мужчина, когда они любят другой мужчина, они уметь очень много, они очень умный, но не мочь петь. У них нет в голосе toro[65], нет «гррр», который пугает маленькая muchacha, делает ее сердце стучать быстро-быстро. Они петь, как старая женщина, как корова, как священник…
   Она встала и принялась расхаживать по комнате. Ладони у меня стали липкими, а губы онемели.
   – Когда politico говорить, что я открыть дом, я думать о тебе. Я думать – с мужчина, который не любить muchacha, не иметь хлопот. Мы ехать в Акапулько. Пришел дождь, мы прятаться церковь. Ты меня взять. Я не хотеть, я думать sacrilegio, но ты меня брать. О, много toro! Мне нравиться. Я думать – наверное, Хуана ошибаться. А потом ты петь, и о, мое сердце стучать очень быстро.
   – Из-за того, что ты учуяла toro?
   – Нет. Ты просить меня ехать с тобой. Я ехать. Я любить тебя очень сильно. Я не думать о toro. Так, только немножко. И потом в Нью-Йорк я чувствовать. Я чувствовать, что-то не так… Я думать, это из-за того контракта, все эти вещи. Но это не то. И сегодня я знать. Я не ошибаться. Когда любишь Хуана, ты петь очень хорошо, в голосе много toro. Когда любить мужчина… Почему ты лгать? Ты думать, я не слышу? Ты думать, я не знать?
   Даже если б она хлестала меня плетью, я не в силах был бы ответить. Она заплакала, потом подавила слезы. Вышла из комнаты и вскоре вернулась. На ней было уже другое платье, на голове шляпа, в одной руке саквояж, через другую перекинуто манто.
   – Я не жить с мужчина, который любить другой мужчина. Я не жить с мужчина, который лгать. Я…
   Зазвенел телефон. Она подбежала и сняла трубку:
   – Да, он здесь.
   Затем отошла с горящими глазами, рот ощерен то ли в усмешке, то ли в оскале.
   – Мистер Хоувз.
   Я не ответил и не сдвинулся с места.
   – Да, мистер Хоувз, director!
   Она издала дребезжащий смешок и мгновенно перевоплотилась в Уинстона, сымитировав походку, палочку и все остальное, и так чертовски точно, что казалось, вот он, перед вами.
   – Да, твоя милашка, он ждать у телефона, поговори с ним, пожалуйста!
   Я по-прежнему сидел на том же месте, и тогда она прыгнула на меня, словно тигрица, затрясла с такой силой, что зубы застучали, а потом отпустила и бросилась к телефону.
   – Что вам хотеть от мистер Шарп, пожалуйста?.. Да, да, он придет… Да, благодарю. До свиданья!
   И она снова двинулась на меня.
   – А теперь, пожалуйста, иди. У него вечеринка, очень хотят тебя видеть. Давай, иди к своей милашка! Иди! Иди!
   И она снова затрясла меня, стащила с кресла, начала подталкивать к двери. Затем опять подхватила саквояж и манто. Я бросился в спальню, рухнул на кровать, схватил подушку и накрыл ею голову. Я хотел отгородиться от всего этого кошмара, не видеть, не знать того, что она только что показывала мне, сорвав покровы со всей моей прежней жизни, вытащив наружу все, что таилось там издавна. Плотно зажмурился, плотно прижал подушку к ушам. Но мрак и тишину пронзала одна вещь, от которой никак не удавалось избавиться. Плавник акулы…
* * *
   Не знаю, сколько я так пролежал. Помню, что перевернулся на спину и стал смотреть вверх, в никуда. Кругом было тихо и абсолютно темно, если не считать прожектора с дома на Четырнадцатой улице – он, вращаясь, озарял время от времени комнату резкими вспышками. Я твердил себе, что она рехнулась, что голос зависит только от состояния нёба, связок и гортани, что Уинстон не имеет ни малейшего отношения к тому, что произошло со мной в Париже. Но вот оно началось, случилось, как тогда, прежде, тем же образом, и я в глубине души знал – ее работа, она накликала это на меня, вычитав в небесной тайной партитуре, и от этого было не защититься, не отгородиться ни подушкой, ни чем-либо еще. Я закрыл глаза и погрузился в волны, они пришли откуда-то снизу, подхватили и понесли меня. И вдруг охватила паника. Я не слышал стука входной двери и окликнул ее. Подождал, снова окликнул. Ответа не было. Голова моя снова оказалась под подушкой, и я, должно быть, задремал, потому что проснулся от ужасного сновидения. Мне приснилось, что я все глубже и глубже погружаюсь в воду и «это» приближается ко мне. Что-то серое снаружи. «Господи, ты здесь!» Меня сотрясали рыдания, и, протянув руку, я нашел ее ладонь и крепко сжал.
   – Все это правда…
   Она стояла возле меня, затем присела рядом, погладила по волосам.
   – Скажи мне. Только не лгать, тогда я не драться.
   – Говорить особенно нечего… В каждом мужчине сидит это, процентов на пять. Весь вопрос в том, встретит ли он человека, который заставит это проявиться. Я встретил, вот, собственно, и все…
   – Но ты любить другой мужчина, раньше.
   – Нет, это был он же, в Париже. Тот самый человек, проклятие моей жизни…
   – Теперь спи. Завтра дать мне немножко денег. Я возвращаться в Мехико…
   – Нет! Неужели не понимаешь, что я хочу тебе сказать?! С этим покончено, раз и навсегда! Мне стыдно, я себя ненавижу. Я все время пытаюсь, да и раньше пытался стряхнуть это. И так боялся, что ты узнаешь. Но теперь все кончено, кончено…
   Я крепко прижал ее к себе. Она снова начала гладить меня по волосам, заглянула в глаза.
   – Ты любишь меня, милый?
   – Разве ты еще не поняла? Да. Я никогда этого не говорил просто потому… Неужели мы обязательно должны это говорить? Если чувствуешь, это же сразу понятно, видно.
   Внезапно она отодвинулась, стянула с плеча бретельку платья, расстегнула бюстгальтер и сунула мне в рот сосок.
   – Ешь. Ешь много. Будь большой toro.
   – Теперь я понял. Вся моя жизнь исходит отсюда.
   – Да, ешь.

11

   Два дня мы никуда не выходили, но все было совсем по-другому, не так, как тогда, в церкви. Мы не пили и не смеялись. Когда хотелось есть, звонили во французский ресторан, расположенный неподалеку, и оттуда приносили еду. Почти весь день лежали и говорили, и я рассказал ей все, почти все, пока не снял тяжесть с души и рассказывать уже было нечего. Я говорил обо всем, но, похоже, это ее не удивляло и нисколько не шокировало. Нет, ничего подобного. Она смотрела на меня большими черными глазищами, кивала, изредка вставляла словечко-другое, и смысл сказанного наводил на мысль, что знала и понимала она куда больше, чем я сам, чем целая толпа врачей и разных там ученых знаменитостей. А потом я обнимал ее, мы засыпали, и я ощущал покой, которого не испытывал долгие годы. Все треволнения последних дней куда-то улетучились. Когда она спала, а я нет, я размышлял о церкви и исповеди, о том, что значат они для людей, у которых на сердце лежит камень. Я оставил церковь, прежде чем на душе стало тяжело, в ту пору исповедь казалась чем-то смешным и ненужным. Но теперь я понял ее суть и смысл, понял многие вещи, которых не понимал прежде. И особенно отчетливо понял, что может значить женщина в жизни мужчины. До этого была лишь пара глаз и соблазнительная фигурка, которая может восхищать или возбуждать. Теперь же она стала моей опорой, в ней можно было черпать силы и что-то еще, чего не может дать никто другой. Я размышлял о книгах, которые прочитал, о культе поклонения Земле и о том, что ее всегда называли Матерью. Когда-то мне казалось это сущей ерундой, но теперь эти большие круглые груди говорили совсем иное, когда я опускал на них голову и они начинали дрожать, я начинал дрожать тоже.
   Утром на второй день мы услыхали звон церковных колоколов, и я вспомнил, что сегодня воскресенье и мне предстоит вечером петь. Я встал, подошел к пианино, взял несколько высоких нот. Попробовал из опасения, но оказалось, бояться было нечего. Голос звучал как бархат. В шесть мы оделись, немного перекусили и отправились в оперу. Я был занят в «Риголетто» во втором акте, с тенором, басом, сопрано и меццо-сопрано, которых пригласили на весеннюю стажировку. Я был в порядке. Придя домой, мы снова влезли в пижамы, и я достал гитару. Я спел ей песню «Вечерней звезды», «Traume», еще несколько вещей. Мне никогда не нравился Вагнер, а она ни слова не понимала по-немецки. Но все же присутствовали в его музыке дождь, земля, ночь. И это совпадало с нашим настроением. Она слушала, закрыв глаза, а я пел вполголоса. Потом взял ее за руку, и мы просто сидели рядом, не двигаясь и не произнося ни слова.
   Прошла неделя, и Уинстона я так и не видел. Звонил он, должно быть, раз двадцать, но подходила к телефону она и, узнав его голос, говорила, что меня нет, и вешала трубку. Мне нечего было сказать ему, кроме «прощай», но говорить не хотелось, это отдавало бы дешевой мелодрамой. Потом как-то раз, когда мы решили позавтракать в городе и шли к лифту, я вдруг увидел его в другом конце холла – он наблюдал за мальчиками, вносившими мебель в квартиру. Заметив нас, он заморгал, потом бросился навстречу с протянутой рукой:
   – Джек! Неужели ты? Какое дурацкое совпадение!
   У меня кровь в жилах застыла при мысли, что она может сейчас выкинуть. Но ничего не случилось. Я сделал вид, что не заметил протянутой руки. Тогда он принялся размахивать ею и болтал не умолкая о совпадении, о том, как он совершенно случайно снял в аренду помещение именно в этом доме и прочее. Она улыбнулась.
   – Да, очень забавно.
   Ничего не оставалось делать, как представить их друг другу. Она протянула руку. Он пожал ее и поклонился. Сказал, что счастлив с ней познакомиться. Она сказала gracias, потом добавила, что была на его концерте и уже имеет честь его немножко знать. Оба демонстрировали манеры, изысканность которых была сопоставима разве что с бездной скрытой за ними ненависти.
   Двери грузового лифта раздвинулись, и в холл начали вносить новую партию мебели.
   – О, извините, я должен показать им, куда ставить. Заходите взглянуть на мою скромную обитель.
   – Как-нибудь в другой раз, Уинстон. Мы…
   – Да, gracias, с удовольствием.
   И мы вошли. Оказалось, он занял один из апартаментов южного крыла, самый большой в здании, с гигантской гостиничной площадью, с репетиционным залом, четырьмя или пятью спальнями, комнатами для слуг, кабинетом и всеми прочими удобствами. Я увидел вещи, знакомые мне еще по Парижу, – ковры, гобелены, циновки, мебель, стоящую целое состояние, и множество прочих вещей, которых прежде не видел. Четверо рабочих в хлопчатобумажных комбинезонах стояли и ждали дальнейших распоряжений. Он не обращал на них особого внимания, лишь взмахом руки давая понять, куда что ставить, словно перед ним находился скрипичный квартет. Усадил нас на диван, придвинул себе стул и принялся рассказывать, как страшно устал от гостиничного житья, уже почти потерял надежду отыскать устраивающую его квартиру и вот наконец нашел эту, а тут, оказывается, по странному, дурацкому, невероятному совпадению живем и мы.
   Или не живем? Я сказал да, только наша квартира в другом крыле здания. Мы дружно рассмеялись. Затем он уставился на Хуану и спросил, не мексиканка ли она. Она ответила «да», и он принялся описывать свое путешествие в Мексику, отметив, какая прекрасная это страна. Тут мне пришлось немного поправить его, сказав, что впечатление было бы более полным, если б он провел там не неделю, а полгода, как я. Вы думаете, он умолчал о цели своего визита? Ошибаетесь. Он сказал, что поехал туда за мной, чтоб вернуть меня. Она засмеялась и сказала, что увидела там меня первой. Он в свою очередь рассмеялся. Впервые за все время злобный огонек в его глазах немного померк.
   – О! Я должен показать вам сверчка!
   Он вскочил, схватил топорик и начал вскрывать небольшой деревянный ящик. Затем извлек оттуда розовый камень размером чуть больше футбольного мяча и примерно той же формы, но отполированный и вырезанный в виде сверчка, подогнувшего под себя ножки, с опущенной головой. Она ахнула и принялась ощупывать его.
   – Ты только посмотри, Джек! Ну разве не чудо? Настоящее ацтекское произведение искусства! Ему не меньше пяти сотен лет. Привез из Мексики, ты не представляешь, чего мне стоило вывезти эту игрушку из страны. Посмотри, как просты и лаконичны линии. Самому Мэншип[66]! не снилось такое! А вот эти линии брюшка напоминают Бранкузи[67], верно? И вообще он страшно современный, как самолет, а ведь сделал его индеец, в жизни своей не видевший белого человека.