— Ага…
   — Что она прямо помирает, так соскучилась. Знаешь, разные эти бабьи штуки.
   — Ага…
   — Ну… вот и всё.
   — А что обо мне говорила?
   — Да ничего такого особенного не говорила.
   — Она волновалась?
   — Как тебе сказать…
   Он поднял глаза и увидел, что Матвеев бледно улыбается, — точно его заставляли. По его лицу медленно разлилось недоумение. Безайс хотел рассказать, какая она передовая, мужественная, но теперь заметил вдруг, что Матвееву этого не надо, что он хочет совсем другого.
   — Она плакала, когда ты рассказывал ей об этом?
   Он смотрел на него с надеждой и ожиданием, почти с просьбой, и Безайс не мог этого вынести. Он решил идти напролом. Не все ли равно?
   — Как белуга, — ответил он, твёрдо и правдиво глядя в лицо Матвееву. — Я просил её перестать, но что же я мог поделать. Они все такие.
   — Честное слово?
   — Ну, разумеется.
   Матвеев откинулся к стене и рассмеялся счастливым смехом.
   — Это изумительная девушка, Безайс, ей-богу! — сказал он тщеславно. — Когда ты узнаешь её ближе, ты сам это увидишь. Так она плакала?
   — И ещё как!
   — Вот дура! Наверное, первый раз в жизни.
   Наступила пауза.
   — А как она тебе понравилась?
   — Да ничего. Подходящая девочка.
   — Правда, хорошенькая?
   — Правда.
   — А где ты с ней встретился?
   — В её комнате.
   — Та-ак. Какое первое слово она сказала, когда тебя увидела?
   — Сказала «здравствуйте».
   — А ты?
   — Я тоже сказал «здравствуйте».
   — Хм. Она, наверное, была в коричневом платье с крапинками?
   — Нет, в синем и без крапинок.
   Безайс был угрюм, смотрел в пол, но Матвеев не обращал внимания на это. Его распирало желание разговаривать.
   — Никогда не знаешь своей судьбы, — говорил он, улыбаясь. — Помнишь, как я старался всучить тебе билет на этот вечер? Каким же я был ослом! Ведь не пойди я тогда, я бы с ней и не встретился. Случайность. Я часто думаю теперь об этом и благодарен тебе, что ты остался дома. Так она тебе очень понравилась?
   — Ничего себе.
   — Я так и думал. Черт побери, у меня, наверное, сейчас очень дурацкое лицо?
   — Нет, не очень.
   — Да-а. Так-то вот, старик. Это новая женщина в полном смысле слова. Когда я разговариваю с Варей, мне кажется, будто я жую сено. Очень уж невкусно. Ты не обижаешься? Она свяжет тебя по рукам и ногам и будет стеснять на каждом шагу.
   — По совести говоря, — ответил Безайс с одному ему понятной насмешкой, — она меня не очень стесняет.
   — Ну, может быть. Каждый получает, что он хочет. Ты не чувствуешь в этом вкуса, Безайс. Сойтись, дать друг другу лучшее, что имеешь, и разойтись, когда нужно, без всяких сантиментов. Это чувство физическое, и слова тут ни при чем. Так, значит, она сказала, что завтра придёт?
   — Так и сказала.
   Было два часа ночи, — Безайс потушил лампу и ушёл.

От этого не умирают

   И действительно, на другой день она пришла.
   День был точно стеклянный, весь пропитанный холодным блеском. Лёд на окне был чистого синего цвета, и небо было синее, и снег чуть голубел, как свежее, хрустящее бельё. Из форточки в комнату клубился воздух, поднимая занавеску. Матвеев оделся, ёжась от холода. Его переполняла нетерпеливая радость, желание свистеть и щёлкать пальцами. Когда вошёл Безайс, Матвеев сказал вдруг:
   — Я решил подарить тебе свой нож.
   Ещё минуту назад он не думал о ноже. Эта мысль пришла ему в голову внезапно, когда Безайс отворял дверь.
   — Зачем?
   — Да так.
   — А ты останешься без ножа?
   — Ну что ж. Он мне надоел…
   Нож был с костяной ручкой, в тёмных ножнах, замечательно крепкий. Он снял его с офицера под Николаевом и с того времени носил с собой в кармане. Им он открывал консервы, чинил карандаши и подрезал ногти.
   Безайс даже покраснел от удовольствия.
   — Странно.
   — Ничего не странно.
   Он вынул нож, подышал на блестящее лезвие и показал Безайсу, как быстро сходит испарина.
   — Бери на память.
   Потом пришла Варя. Она и Безайс сидели у него долго, но он перестал обращать внимание на них и вёл себя так, точно их не было в комнате, пока они не догадались уйти. Он лежал, курил и читал «Лорда-каторжника», ничего не понимая. Так прошло ещё несколько часов. С обострённым вниманием он прислушивался к шагам в столовой, к стуку ножей и тарелок, смертельно боясь, что на него обрушится Дмитрий Петрович со своей неисчерпаемой болтовнёй. Солнце играло по комнате цветными пятнами.
   Наконец приотворилась дверь, показалось круглое лицо Александры Васильевны, горевшее нетерпением и любопытством, а за ней Матвеев, замирая, увидел знакомую беличью шапку.
   — Вас спрашивает какая-то барышня.
   Он швырнул книгу и попробовал встать, но для этого надо было добраться до другого конца кровати, где стояли костыли. Празднично улыбаясь, он замахал рукой. У дверей стояла Лиза, и её смуглое лицо, порозовевшее на морозе, было таким знакомым и милым.
   — Ну, раздевайся! — сказал он. Это было первое слово, которое пришло ему в голову, и он тотчас пожалел, что произнёс его. После того как они не виделись целый месяц, надо было сказать что-то другое.
   Она медленно подошла к нему. Матвеев, улыбаясь, смотрел на её розовое от холода лицо, на воротник пальто, покрытый инеем. Точно такая же, как тогда в Чите, на вечере, когда он увидел её в первый раз. Неужели прошёл только месяц? Он смотрел на неё, вспоминая морозную звёздную ночь, звонкий хруст шагов и первые неумелые поцелуи. Но она все ещё молчала, и надо было сказать что-нибудь.
   — Как ты меня находишь? Знаешь, ты ни капли не изменилась.
   Она взволнованно провела рукой по щеке.
   — А ты — очень изменился, — ответила она.
   Он вздрогнул от звука её голоса.
   — Ну, поцелуй меня, — сказал он просительно.
   Она подошла и поцеловала его в губы. На мгновение он зарылся лицом в холодный воротник её пальто. Он согласился бы сидеть так хоть целый час, но она выпрямилась.
   — Раздевайся, — повторил он, охваченный внутренней теплотой, от которой покраснели шея и уши. — Что же ты стоишь?
   Она сняла меховую шапку и пальто. Он увидел, что она оделась именно так, как тогда, в первую встречу, — в косоворотку с вышитым воротником и поясом, в тёмную юбку с карманами. У него хватило смысла догадаться, что она оделась так для него, и он снова покраснел.
   — Какая милая комната, — сказала она после минутного молчания.
   — Да, конечно. Отчего это пятно у тебя?
   — Варила суп. Тебе больно сейчас?
   — Нет. Ни капельки.
   — А когда ранили?
   Ему вдруг захотелось рассказать, как это вышло. Как их остановили, как рванули кони и понеслись, разбрасывая снег. Мутное небо, оглушительные до звона в ушах выстрелы и эта нелепая собака, лающая за санями, — все это встало перед ним и на мгновение заслонило комнату и Лизу. Но она перебила его:
   — Почему ты раньше не прислал за мной?
   — Я хотел сам прийти к тебе, — сказал он, глядя на её шею и борясь со своими мыслями. — Но они меня не выпускают отсюда… А ты помнишь, как мы целовались тогда, в коридоре, и нас заметили?
   Она напряжённо улыбнулась.
   — У тебя бывает доктор?
   — Время от времени. Сядь немного ближе, хорошо? Тут такая скука, что прямо выть хочется. Ко мне ходит каждый день один старый лунатик и выматывает из меня душу столетними шутками. Ты скучала обо мне?
   — Я страшно беспокоилась.
   — И я тоже. Безайс хороший малый, но он ничего не понимает. Как пень. Я валяюсь на кровати и целыми днями думаю о тебе. Как она называлась, эта улица, где общежитие, — Аргунская? Но какая ты хорошенькая!
   Она подняла глаза и взглянула в его лицо, сиявшее счастьем. Он очень похудел, под глазами легла синева. Месяц назад он был совсем другой.
   — А как ты себя сейчас чувствуешь?
   — О, ничего. Через неделю-полторы мы двинем с тобой дальше. Да, я забыл рассказать тебе смешную вещь… Но можно тебя поцеловать? Или об этом не спрашивают?
   Он начал входить во вкус и сожалел, что поцелуи так коротки.
   — Это очень странная штука. Иногда, когда я о чём-нибудь задумываюсь, я ясно чувствую, как у меня болит палец на той ноге, которую отрезали. На левой.
   — Болит палец? — спросила она со сдержанным ужасом.
   — Я растёр его сапогом, — сказал он успокоительно. — Это только кажется. Лиза, дорогая, так ты беспокоилась? Глупая! Что могло со мной случиться?
   Он запнулся.
   — Хотя случилось, — сказал он, смущённо улыбаясь. — Вот. Но это ничего, правда? Я ещё наделаю делов. Бывает и хуже. Я почти здоров уже.
   — Да?
   — Ну конечно. О, нога мне не мешает. Хочешь, я покажу тебе, как я хожу?
   — Не надо, — быстро сказала она, но Матвеев, снисходительно смеясь, взял костыли и поднялся. Он нацелился на окно и с грохотом, стуча костылями, проковылял до него, повернулся и снова дошёл до стула. Она встала.
   — Каково? — спросил он, улыбаясь.
   — Очень хорошо, — ответила она, комкая свою меховую шапку. — Но мне пора уже идти, милый.
   Он сел и взглянул на неё снизу вверх.
   — Почему? — спросил он тоном ребёнка, у которого отбирают сахарницу.
   — Я выбралась только на минутку, — сказала она, опуская ресницы. — Мне обязательно надо быть дома сегодня.
   Когда она говорила — надо, Матвеев сдавался. Он совершенно не умел с ней спорить.
   — Но ты, может быть, придёшь сегодня попозже, когда освободишься?
   Она подошла и мягко обняла его.
   — Не скучай, — шепнула она, целуя его в щеку. — Завтра я приду на весь день — обязательно.
   — Нет, в губы, — только и нашёлся сказать он.
   Так она стояла рядом с ним, обняв его за голову и перебирая пальцами волосы, Матвеев торопливо и жадно целовал всё, что попадалось, не разбирая, с прожорливостью голодного человека, — шею, руки, лицо, овеянный нежным теплом её тела. Долго ждал он этого дня, — в вагоне, в лесу, в тёмных хабаровских улицах он думал об этих единственных бровях и нежной ямочке на шее.
   Потом он вдруг почувствовал, что она вздрагивает, положив голову ему на плечо. Это было что-то новое.
   — Лиза, что ты? — спросил он испуганно, осторожно садясь с ней на кровать.
   Он подождал немного, а потом решил начать прямо с того места, на котором остановился, и уже обнял её за шею. Но она отвернулась, и Матвеев скользнул губами где-то около уха.
   — Я хочу поговорить с тобой, — сказала она, тяжело дыша.
   Он крепко сжал её пальцы. Она сидела к нему боком, и он видел её профиль с длинными ресницами.
   — О чем?
   — О наших отношениях.
   Она волновалась — волновалась из-за него! — и это наполнило Матвеева вульгарной радостью.
   — Говори, говори, — сказал он снисходительно.
   — Вот… сейчас и скажу, — возразила она, тихо отбирая свою руку. — Ещё раз поцелую — и скажу.
   Несколько минут она целовала его с закрытыми глазами, горячо и быстро, как его ещё не целовал никто и никогда.
   — Ну, вот, — услышал он её взволнованный голос. — Я хочу… только ты не обидишься, милый? Постарайся меня понять. Наши отношения… они не могут быть прежними. Я не поеду с тобой в Приморье.
   Она с облегчением перевела дыхание, но у неё не хватило мужества поднять глаза.
   — Ты же сам понимаешь это. Я знаю, ты думаешь сейчас обо мне, что я дрянь? Но, дорогой мой, пойми, что я тоже мучаюсь. А я могла бы и не приходить — написать письмо. И все. Я не знаю только, поймёшь ли ты меня.
   Молчание Матвеева начинало пугать её. Сделав усилие, она взглянула на него. Он имел такой вид, точно его ударили по голове, — он растерянно улыбался, и эта улыбка отозвалась на ней, как удар ножом. Ей захотелось плакать, и нежная жалость к Матвееву охватила её. Но любви не было, — что-то дрожало ещё в ней, — не то боязнь, не то недоумение. «Мне тоже тяжело», — вспомнила она.
   Это было в Чите перед отъездом. Они ходили по улицам, — он держал её за руки и слушал, как она горячо и сбивчиво говорила о будущей любви. «Надо уметь вовремя поставить точку, — говорила она, — пока люди ещё не мешают друг другу». И теперь он вспомнил это.
   — Понимаю. Надо уметь вовремя поставить точку, — сказал он вслух.
   Она испугалась выражения его лица. Ей показалось, что он хочет о чём-то просить.
   — Если бы ты мог понять, как мне тяжело, — сказала она жалобно.
   Он молчал.
   — Давай говорить об этом спокойно, — продолжала она. — Если я не буду счастлива с тобой, то ведь и ты будешь чувствовать это. Не надо никаких жертв.
   Он пробормотал что-то.
   — Я больше не могу, — бессильно прошептала она.
   За дверью кто-то громко звал кошку и уговаривал её вылезти из-под буфета. Пыльный солнечный луч пронизывал комнату и дробился зелёными брызгами в стеклянной вазе.
   — Но ты не сердишься на меня?
   Он глубоко вобрал воздух в лёгкие. Так бросаются в воду с большой высоты. Жизнь встала перед ним — Жизнь с большой буквы, и он собрал все силы, чтобы прямо взглянуть в её пустые глаза. Двадцать лет ходил он здоровый и никому не уступал дороги. А теперь ему оттяпало ногу, и надо потесниться. Ну что ж.
   — Я не маленький, — сказал он слегка охрипшим голосом, — и знаю, почему мальчики любят девочек.
   Она взяла его руку и прижала к щеке.
   — Постарайся понять меня, милый. Мне так больно и так жаль тебя.
   У него было только одно желание — выдержать до конца, не сдать, не распуститься. Это было маленькое, совсем крошечное утешение, но, кроме него, ничего другого не было. Что-то вроде папиросы, которую люди курят перед тем, как упасть в яму. Он тоже падал, но изо всех сил старался удержаться. Это был его последний ход, и он хотел сделать его как следует.
   — Ты слишком много придаёшь этому значения, — сказал он почти спокойно.
   — Правда? — спросила она с облегчением.
   — Ведь не помру же я от этого.
   — Я думала, что лучше сказать все прямо.
   — Конечно, ты отлично сделала.
   — Но ты всё-таки будешь мучиться?
   Карты были сданы, и надо было играть.
   — Не буду, — сказал он, сам удивляясь своим словам. — Конечно, жалко, что эта интрижка не удалась, но что делать? Не беспокойся за меня.
   — Интрижка? — проговорила она с расстановкой.
   — От этого не умирают.
   Она выпрямила грудь и откинула волосы с лица.
   — Я сегодня не спала ночь. Это было самое ужасное — решить. Я никогда не забуду этого.
   Надо было кончать как можно скорей.
   — По совести говоря, — сказал он, храбро глядя ей в глаза, — эта история мне самому немного надоела. Слишком долго — целых два месяца.
   Она встала.
   — Что ты сказал? Надоела?
   — Да.
   — Вот как? Это для меня новость.
   — Ну что ж!
   — Я думала, что ты меня любишь.
   — Хм. Я не знал, что ты придаёшь этому такое значение.
   Она нервно стиснула руки.
   — Это неправда, — воскликнула она, волнуясь. — Неправда, слышишь? Ты любил меня все время. Ну, скажи, любил?
   В нем горячо забилась кровь. Какой вздор, — конечно, любил и больше всего — в эту именно минуту.
   — Немножко, — сказал он из последних сил.
   — Матвеев, неправда!
   — Я просто забавлялся. В Чите нечего было делать.
   — Ты сейчас это придумал?
   — Ну как хочешь.
   Он с удивлением заметил, что у неё выступили слезы.
   — Как это гадко, — сказала она порывисто. — Значит, ты смотрел на меня как на вещь, на пустяк? Ты шутил со мной? А я так волновалась, когда шла к тебе!
   Она волновалась! Матвеев взглянул на неё холодными глазами и с горечью подумал о своей смешной и глупой судьбе. Но он не хотел казаться смешным.
   — Я не хуже и не лучше других мужчин на этой грешной земле. Пахло жареным, и мне хотелось попробовать, — сказал он тоном опытного развратника.
   Её брови высоко поднялись, и несколько минут она разглядывала его, как нечто новое.
   — Однако, — медленно проговорила она, чувствуя себя униженной и глубоко несчастной. — Я никогда не думала, что была такой дурой. Надеюсь, между нами все кончено?
   Он сказал, точно спуская курок:
   — Все кончено.
   Когда она ушла, он долго сидел на кровати, обхватив колени руками, и думал. Думал больше о себе, чем о ней, и все казалось ему новым, необычайным, пугающим.
   Он погладил свою изуродованную ногу, оглядел костыли и вздохнул. Смешно подумать, он как будто не замечал этого раньше. Это надо было предвидеть, — ведь странно, чтобы молодая хорошенькая девушка вышла за него замуж, когда на свете столько ребят с крепкими руками и ногами… Теперь его место в обозе, — и она указала ему на это.

Представление откладывается

   Через два дня он узнал, что такое настоящая скука. Это было как болезнь. Каждый час ложился на него непереносимой тяжестью, и к концу дня он чувствовал себя разбитым, как после хорошей работы. У него пропал сон и поднималась температура; Варя говорила — лихорадка, но Матвеев знал, что это такое. Безайс честно старался развеселить его и выдумывал какие-то игры, от которых скука становилась прямо-таки невыносимой. Он был повален и лежал на обеих лопатках, лицом вверх. Один раз он унизился даже до того, что стал строить домики из коробок. Безайс принёс карты, и они сели играть в «пьяницы». Они сыграли несколько партий, и Безайс смеялся так добросовестно, что Матвеев бросил карты.
   — Эта игра для весёлых покойников, — сказал он, покачивая головой. — Когда на кладбище нечего делать, там играют в неё. Иди, Безайс, я, кажется, засну сейчас.
   Он повёртывался на бок и лежал несколько часов, не двигаясь, пока не засыпал. Но даже во сне скука не покидала его.
   Когда Лиза вышла из комнаты, он думал, что все кончено, а оказывается, дело только начиналось. Никогда в жизни он не любил так — что они значили, эти девочки, у которых он крал торопливые поцелуи в клубных коридорах, его весёлые грехи и первые тайны?
   Что ж, любовь… Любят все — и люди, и цветы, и лошади, в этом ничего особенного нет. Но его любовь была слишком круто посолена. Теперь он прямо с ненавистью вспоминал свои проклятые рассуждения о любви, о женщинах и обо всех этих холодных и умных вещах, которыми он так смешно гордился. Ему хотелось найти и побить человека, который их выдумал. Они хороши как раз до того времени, когда человек попадает в беду, когда ему вдруг таким нужным станет простое и тёплое слово.
   Товарищ? Да, конечно, товарищ — большое слово. Но вот он не мог прийти к Безайсу и рассказать, как сшибла его жизнь и тяжёлой ногой прошла по нему. Это нехорошо, когда мужчина приходит к другому мужчине вымаливать утешения, это по-бабьи, это просто невозможно, потому что ничего не сумеет сказать Безайс. «Черт побери, — скажет он, взволнованно трогая ухо в бессильном порыве сделать что-то нужное, — вот так штука!»
   У Матвеева был свой взгляд на такие вещи. Их лучше держать при себе и не навязывать другим.
   Вот ещё глупая, бездарная история — все эти стриженые бабы с половыми проблемами. Если честно, по-человечески подойти к этим проблемам, то окажется, что их нет вовсе. Это всего только волнующие, дразнящие разговоры о запретном, стыдном — разговоры неврастеников, и его беда в том, что он всем своим большим сердцем поверил в них.
   На второй день, вечером, Безайс шумно вошёл в комнату.
   — Пойдём к нам, старик, — сказал он. — Знаешь, что я придумал? Я уговорил ребят провести совещание у нас. Хочешь послушать, что там будут говорить?
   — А когда они придут?
   — Уже пришли.
   — Ладно.
   Некоторое время он лежал, убеждая себя не лениться и встать, потом нехотя оделся и вышел в столовую. Его сразу охватил сдержанный гул голосов, смех, табачный дым, в котором неясно виднелись чужие лица и огоньки папирос. Их было пять человек, кроме Безайса, который гремел посудой у стола и откровенно гордился честью поить чаем подпольное совещание. На свежей скатерти стояли самовар и чашки, розовел поджаренной коркой пухлый домашний хлеб. Матвеев поклонился и сел. Некоторое время они молчали, а потом заговорили снова — все разом, и в комнате гуще заколебался синий табачный дым.
   — Кто любит крепкий? — спросил Безайс. — Не берите тот стул: у него три ножки.
   Невысокий косоглазый человек давал информацию о положении на фронте. Это был товарищ Чужой. Новости были лежалые, и говорил он, казалось, больше для себя, — остальные его почти не слушали. Они пили чай и вполголоса разговаривали каждый о своём, кроме одного чернобородого, который молчал и глядел прямо перед собой, о чём-то думая. Он сидел, небрежно раскинувшись грузным, сильным телом, и дымил папиросой в коротких пальцах. Борода делала его похожим на патриарха.
   Рядом с ним пил чай, держа блюдце на концах пальцев, пожилой человек. Сам он ничего не говорил и торопливо соглашался со всеми. На углу сидел молодой, красивый парень, и Матвеев чувствовал на себе взгляд его карих глаз. Последний был заслонён самоваром, видны были только часть плеча и ухо, заткнутое ватой.
   Матвеев сидел, разглядывая, ожидая чего-то, как сидят на заседаниях, где люди говорят сначала о неважном, скучном, потому что главное так огромно, что трудно говорить о нем сразу. И чашки с цветочками, и домашний хлеб, и благодушный самовар были будто нарочно поставлены здесь, чтобы заслонить эту огромную суть, таящуюся за окнами, в чёрном воздухе, на пустых улицах спящего города. Да и люди сидели, точно переодетые, точно пришли они к незнакомым пить чай и разговаривать о тихом житейском вздоре. Только в лёгкой дрожи пальцев, в неуловимом блеске глаз чувствовалось это горячее кровное братство, в котором люди ставят голову, как последний козырь.
   У Чужого было неподвижное лицо и невыразительный голос. Пока он говорил, Матвеев несколько раз старался вслушаться, но потом снова забывал все. Речь шла о каком-то телеграфе — не то надо посадить туда своего человека, не то, наоборот, надо его снять, или, может быть, ничего этого и не говорил Чужой, — слова скользили мимо сознания и таяли, как лёгкий снег. Безайс со смешной торжественностью разливал чай, искоса поглядывая на Матвеева.
   Чужой наконец замолчал; после длительной паузы ему задал кто-то никого не интересовавший вопрос, и когда он добросовестно и многословно ответил на него, заговорил тот, пятый, заслонённый самоваром, и, очевидно, заговорил о существе дела. Горячо, комкая слова, он что-то доказывал, но Матвеев не мог понять всего, — он не знал ни города, ни расположения частей, ни последних событий. Урывками Матвеев ловил его возбуждённую речь.
   — Организация разбита, — говорил он. — Нет ни связей, ни дисциплины, чёрт знает что! Информация не поставлена, и правильных сведений нет — подбирают прошлогодние сплетни. Надоело уже говорить об этом. Вместо планомерной работы товарищи увлекаются авантюрами. Кто выдумал этот налёт на город? Зачем это надо — испугать белых! Очень умно! А мы рискуем связями, людьми, всем аппаратом работы. Вести организацию под нож — и для чего? Сейчас в первую голову надо собирать силы, надо ставить агитацию, расклейку. Кухаренко сошёл с ума. Пускай спускает поезда под откос, но зачем лезть на город?
   Тут он рассыпал целую кучу названий, имён, номеров полков, в которых Матвеев совершенно запутался.
   Потом заговорил чернобородый — его звали Николой. Он налёг своей необъятной грудью на край стола и, ощетинив бороду, загудел густым голосом соборного певчего, сердито блестя белками из-под тяжёлых век. Иногда он ударял по столу ладонью величиной с блюдце, и ложки звякали в стаканах.
   — На что мы сейчас бьём? — гудел он. — На то, что они не удержатся. Это их последняя ставка. Если б мы думали, что они продержатся долго, тогда имело бы смысл развёртывать подполье и заняться пропагандой. Но они не сегодня-завтра слетят. Японцы уже готовятся к эвакуации. Фронт прорван, они откатываются назад. Поэтому главная работа — военная. Под Бекином их теснят, — надо в тылу наделать панику, смешать, спутать карты. Некогда тут кружками заниматься. Кухаренко — горячая башка, он натворит делов. Ты говоришь, что мы их только пугаем? Что ж. И надо пугать. Нельзя дать им спокойно эвакуироваться. Да ты знаешь, что будет на фронте, когда туда дойдут слухи, что в тылу, в Хабаровске, идёт пальба с красными?
   Его голос рокотал, как басовые клавиши рояля. Он откинулся на стул и обвёл всех взглядом, двигая челюстями, как людоед. Все молчали. Потом заговорил Чужой:
   — Я слышал, что сорок вторая снялась из Дупелей. Неизвестно, куда её сунут, — может быть, в прорыв, если успеют.
   — Сорок вторая уже выехала.
   Кто-то засмеялся.
   — Когда?
   — На той неделе. А ты только хватился?
   — А откуда этот эшелон?
   — Пришёл с Имана вчера. Сплошь товарный, с боеприпасами.
   — Хорошо бы сообщить Кухаренко, чтобы имел в виду.
   — Крепкий орех — сорок вагонов. Если его поднять, от депо ничего не останется.
   — Ну, мало ли что!
   — В прошлый раз, когда была эта история с японским эшелоном, все шло кувырком. А почему? Потому что действовали стадом. Я бегу к Петьке Синицину, а он ушёл к деповским. Потом он кинулся меня искать, а тут подрывники куда-то провалились. А кто виноват? Никто. Чужой дядя. Так нельзя.
   — Надо связь держать. Двадцать раз об этом говорили, но вам все как в стену горох.
   — Опять завели! Семь вёрст до небес и все лесом.
   — Ты настаиваешь на своём, товарищ Каверин?
   — Я ни на чём не настаиваю.
   — Нашли время! И о чём спор — о словах!
   — Надо решать основной вопрос, — выступаем мы или нет? Что это за фокусы? Надо уметь подчиняться.
   Было душно, но форточку из осторожности не открывали. В самоваре клокотала вода. На столе валялись окурки, хлебные крошки, пролитый чай темнел пятнами. Кто-то прожёг скатерть и смущённо закрыл дыру стаканом.