Он схватил её за плечи и встряхнул так, что голова её откинулась назад. Она молчала. Тогда он прижал её к себе и несколько раз, не разбирая, поцеловал в лицо и в пушистую беличью шапку.
   — Но ты совсем не знаешь меня, — прошептала она.
   Он добрался до её шеи, и тёплая кожа мягко поддавалась его губам.
   — Чепуха, — сказал он взволнованно. — Мы ещё увидим хорошее время. Это почему пуговица тут?
   — Ты знаешь — я не девушка, — сказала она ещё тише.
   — Мне это всё равно, — ответил он.
   Но, рассказывая Безайсу, он пропустил все это. Он не придавал большого значения таким вещам, но думал, что лучше не болтать о них.
   Потом они ходили всю ночь по морозным, звонким улицам и целовались. Он ощущал, как бьётся её сердце у него под рукой, и чувствовал себя способным на отчаянные вещи. Он был так полон счастья, что сначала отвечал ей невпопад. А она говорила о их будущей жизни, о любви, о работе. Он кивал головой и соглашался со всем.
   Ждать Матвеева она не могла. У неё был уже взят билет, и знакомый комиссар обещал довезти её до самого Хабаровска.
   — Это необходимо, — сказала она, когда Матвеев начал просить её ехать вместе, и он замолчал, почувствовав, что лучше не спорить. Было решено, что Матвеев встретит её в Хабаровске, и оттуда они поедут дальше, в Приморье.
   — Институт подождёт, — сказала она смеясь.
   Потом они заговорили о Москве, о том, как хорошо будет приехать туда, когда кончатся фронты, чтобы вместе учиться, ходить в театры и готовить обед на примусе.
   — Если б можно было, — сказала она, — я бы хотела жить на разных квартирах. Так мы никогда не надоели бы друг другу. Я приходила бы к тебе, ты ко мне. Правда?
   — По-моему, это было бы отлично, — ответил он, искренне стараясь поверить в это.
   Было плохо только одно, но тут был виноват он сам. У него никак не выходили нежные слова, — он не умел их выговаривать. Он называл её дорогой и милой, но это были суконные, пресные слова, которыми можно назвать даже кошку. Несколько раз он порывался сказать какое-нибудь глупое слово — ну, пусть даже «сердечко» или «солнышко», но ничего не выходило. Он боялся, что это будет смешно.
   Было темно, и потухали фонари, когда они снова остановились у её дверей.
   — Ну, прощай, — сказала она, отворяя дверь. — Очень поздно, скоро рассвет. Ты не забудешь адреса в Хабаровске? Приходи завтра вечером ещё, — я буду ждать.
   — До свидания, дорогая. Но ты забыла сказать мне об одной мелочи.
   — О чем?
   — Ты не помнишь?
   — Нет, я даже не знаю.
   — Что ты меня любишь. Ты так и не сказала мне этого.
   Она прижалась к нему.
   — Очень люблю. Ты доволен?
   — Да. Ну, покойной ночи, моя…
   Он запнулся.
   — Моя дорогая, — сказал он, сердясь на себя.

Безайс и романтика

   Амурская дорога построена сравнительно недавно. Раньше, когда дороги не было, от Читы до Хабаровска зимой ездили на лошадях, летом по Амуру ходили старые, с высокой трубой и кормовым колесом пароходы, вспугивая в прибрежных камышах бесчисленные стаи уток. В тайге бурно цвёл терпкий лесной виноград, дикие пчелы гудели над дуплистыми деревьями и по прелой хвое мягко ходили громадные седые лоси. Осенью по Амуру густой стеной шла кета метать икру, и река кишела громадными рыбами. По берегу старатели воровски промывали золото, в реках ловили жемчуг. Здесь были свободные, немеряные места, и земля лежала нетронутой на тысячи вёрст.
   Дорога пошла напролом, через болота и сопки. Работали полуголые китайцы, бритые каторжники. Топоры врубались в густую чащу деревьев, и тучи комаров звенели над кострами. На девственную землю клали шпалы, в стволы деревьев ввинчивали фарфоровые стаканчики телеграфа. Потом приехал губернатор и перерезал ножницами протянутые через полотно трехцветные ленты. Дорога была открыта.
   А потом её рвали белые, рвали красные.
   Из сырых таёжных недр выходили солдаты в полушубках неизвестных полков, резали провода, развинчивали рельсы, вбивали костыли и снова исчезали в тайге. Гнили и выкрашивались шпалы. На забытых полустанках из пола росла рыжая трава, и ветер трепал на стенах расписания поездов. В тупиках ржавели паровозы с продавленными боками.
   — Я знаю многих, — говорил Безайс, — которые будут завидовать нам от всего сердца. Сейчас у нас что-то вроде каникул. Там, в России, фронты кончились, и люди взялись за другие дела. Я видел своими глазами, как на вокзалах ставили плевательницы и брали штраф, если ты бросаешь окурок на пол. Это весёлое, бестолковое время, когда утром работали, а вечером шли к мосту на перестрелку с бандитами, там кончилось. А мы взяли и опять уехали в девятнадцатый год. Опять — фронт, белые и все это.
   Они лежали на полу на шинелях, опершись на локти, и спорили с самого утра обо всём, что попадалось на глаза. Это был удобный комнатный спорт, тем более удобный, что не надо было даже вставать с места. Поезд стоял с утра на каком-то полустанке. Три часа они убили на разговор о том, зачем на телеграфных столбах нарисованы цифры и что они значат. Им было это решительно всё равно, но они спорили с азартом.
   За окном блестело холодное солнце. На печке закипал чай. Безайс говорил теперь о прошедших военных годах. Это время ему нравилось, и он не променял бы его ни на какое другое. Разумеется, нельзя воевать вечно, но от этого ничего не меняется. Такое время, говорил он, бывает раз в столетие, и люди будут жалеть, что не родились раньше. Тысячи людей готовили революцию, работали для неё как бешеные, надеялись — и умерли, ничего не дождавшись. Все это досталось им — Безайсу, Матвееву и другим, которые родились вовремя. Всю чёрную работу сделали до них, а они снимают сливки с целого столетия. Их время — самое блестящее, самое благородное время. Взять городишко Безайса — скверный, грязный, с бесконечными заборами, с церквами и Дворянской улицей. А ведь он кипел, — и каждая из его самых скверных улиц отмечена смертями и победами. На этой Дворянской, где раньше грызли семечки и продавали ириски, один парень из наробраза выпустил в белых шесть пуль, а седьмой убил себя. Безайс его знал, — он косил глазами и рассказывал глупейшие армянские анекдоты. Живи он в другое время, из него вышел бы уездный хлыщ, а впоследствии степенный отец семейства. А в наше время он умер героем. Был и другой — заведующий музыкальным техникумом. Это был толстенный, добродушный человек в широких штанах. Он обучал в своём техникуме несколько девочек бренчать на рояле «Чижика» и называл это новым искусством.
   А когда брали город у белых, он отбил пулемёт и взял в плен троих. Никогда в жизни он не делал ничего подобного и после сам не мог понять, как это вышло.
   И он много знал таких примеров, когда самые обыкновенные, скучные люди вдруг совершали героические поступки. Это время облагораживает людей и даёт новый цвет вещам. Теперь в самом захолустном, засиженном мухами городишке есть свои герои, мученики и победы. Раньше дома, деревья, улицы существовали сами по себе, а теперь они взяты с бою, и каждый уличный столб является добычей.
   И если бы Безайс мог выбирать, когда жить — сейчас или при коммунизме, он, не задумываясь, выбрал бы нынешнее время.
   — Коммунизм, — сказал он, — будет продолжаться, может быть, сотни лет, а эти годы уже кончаются, и мы с тобой сейчас гонимся за ними, чтобы взглянуть на них в последний раз. Это — последнее свиданье, — они уходят — и восемнадцатый, и девятнадцатый, и двадцатый. Их дело кончено, они стоят в передней, надевают калоши и говорят: «Ну, ребята, всего хорошего».
   Матвеев приготовился было возражать, но в это время вскипел чай. Они сели завтракать, потом снова повалились на шинели и пролежали несколько часов. Поезд все ещё не трогался.
   — Надо бы пойти посмотреть, в чём дело, — сказал наконец Матвеев. — С самого утра стоит, проклятый.
   — Вот ты и пойди.
   — Я не нанимался ходить. А тебе трудно встать?
   — Может быть, и нетрудно. Но мне неприятно смотреть на твоё безделье. Вместо того чтобы безнравственно валяться и прожигать жизнь, ты бы за водой сходил. Чья сегодня очередь?
   — За водой я схожу, не беспокойся. А вот надо пойти на станцию и узнать, почему мы стоим. Пойди, Безайс, не валяй дурака.
   — Вот ещё! Сам пойди.
   Они препирались ещё несколько минут, но так и не пошли.
   — Я не намерен убивать себя работой, пока ты будешь валяться, — заявил Безайс.
   Тогда Матвеев отвернулся и заснул. Безайс подождал немного, сел за рояль, сыграл марш покойников, потом разбудил Матвеева, чтобы он пошёл на станцию, но Матвеев опять заснул. От него невозможно было добиться ни одного разумного слова. Безайс лёг около печки и, разглядывая символическую девицу на плакате, начал обдумывать, сколько метров сделала минутная стрелка его часов со времени отъезда из Москвы.
   — Предположим, — напряжённо шептал он, — что часы в окружности пять сантиметров. Так. Значит, в день стрелка проходит сто двадцать сантиметров. Хорошо. Значит, в месяц она проходит…
   Он долго трудился, умножая, но путался в нулях и принимался умножать сначала. Выходило, что стрелка прошла тридцать шесть метров. Он снова начал будить Матвеева — толкал его, перекатывал с боку на бок и хлопал ладонями над ухом.
   — Знаешь, с момента отъезда из Москвы минутная стрелка моих часов прошла тридцать шесть метров, — торопливо сказал он, когда Матвеев приоткрыл глаза.
   — Я так и думал, — пробормотал Матвеев, снова засыпая.
   Это становилось совсем скучным. Подождав немного, Безайс решил пойти на станцию. Он встал, оделся и вылез из вагона, но через минуту ворвался обратно и набросился на Матвеева.
   — Вставай! — кричал он изо всех сил. — Вставай сейчас же, слышишь? Мы с тобой поезд проспали! Да очнись ты! Он ушёл.
   — Кто ушёл?
   — Поезд.
   — Куда?
   — Ну, я почём знаю? Наверное, в Хабаровск.
   Матвеев опять лёг.
   — Знаем мы эти шутки, — сказал он с глубокой уверенностью. — Это для дураков.
   — Да честное слово, я тебе говорю! Поворачивайся скорей. Наш вагон стоит совершенно один, а поезда нет.
   Матвеев сел.
   — Безайс, ты врёшь, — сказал он с беспокойством.
   — Ну, пойди и посмотри.
   Матвеев оделся, вышел и увидел, что Безайс говорит правду. Поезда не было, — их вагон стоял на путях один, и негры скалили зубы, точно потешаясь над ними. Напротив стояла крошечная станция с ржавой вывеской и зелёным колоколом, заметённая снегом почти до крыши; вокруг, насколько хватал глаз, были снег и горы.
   Вдвоём они кинулись на станцию, ворвались в ободранную комнату и нашли там высохшего, морщинистого человека с большими круглыми ушами. Он возился на полу, починяя табуретку, и весь был увешан стружками. В углу, за невысокой загородкой, стояла серая коза и жевала сено.
   — Кто отцепил вагон? — заревел Матвеев. — Вы кто такой? Где комендант?
   Человек поднялся на четвереньки и взглянул на них сумасшедшими глазами.
   — Кто отцепил вагон, я спрашиваю?
   Они напугали дежурного своим криком, мандатами и буйными требованиями. На забытом, потерянном в снегах полустанке давно уже никто не говорил громким голосом. Они свалились сюда, как внезапное бедствие, и перевернули вверх дном тихий зимний день.
   — Сию минуту, — говорил дежурный, стараясь скрыть волнение неловкой и жалкой улыбкой. — Только одну минутку…
   Он ушёл, шаркая подошвами, и вскоре вытащил заспанного мужчину с большой бородой. Мужчина застёгивал подтяжки и зевал, показывая страшные зубы.
   — Ну, отцепили, — говорил он, закрывая ладонью рот. — Чего? Ну, я отцепил. Потому что рессора сломалась. Значит, нужно. Тележка вся на левую сторону села.
   — Какая рессора?
   — Какая, — обыкновенная.
   — Так почему вы нас не разбудили?
   — Вот и не разбудили.
   Матвеев записал его фамилию, пригрозил ему судом, штрафом и принудительными работами, после чего тот ушёл снова спать. От дежурного они узнали, как приблизительно было дело. С поспешной и неловкой вежливостью он объяснил, что поезд пришёл на рассвете, что от лопнувшей рессоры вагон осел набок и дальше идти не мог. Двери были заперты, — это правда, Матвеев на ночь сам запирал двери, — вагон отцепили и отвели на запасную ветку. Он соглашался, что беспорядки есть, но что он не виноват; что же касается козы, поставленной в служебное помещение на время холодов, то её он обещал убрать непременно. Всей фигурой и выражением несложного лица он старался подчеркнуть личную непричастность к событиям.
   Они вернулись с дежурным к вагону и осмотрели рессору, придираясь к каждой мелочи. Потом дежурный ушёл к себе, а они залезли в вагон, оглушённые всем этим. Было уже время обеда, но им не хотелось ни пить, ни есть. Через некоторое время Безайс опять побежал на станцию ругать дежурного. Он был особенно раздражён тем, что все объяснялось так обыкновенно и просто. Ему было бы легче, если бы произошёл взрыв, ураган или крушение поезда. Но выбрасывать людей на безвестном полустанке ради сломанной рессоры казалось ему вопиющей несправедливостью.
   День прошёл плохо. На безоблачном небе полыхало солнце, освещая широкий снежный простор. Они пообедали молча, не глядя друг на друга; пошли на станцию узнавать, когда придёт следующий поезд. Там ничего не знали.
   — Поездов не предвидится, может быть, накатит какой-нибудь случайный, — сказал им дежурный.
   На вокзалах Безайса всегда охватывала тоска. Его угнетала обстановка, — точно кто-то нарочно собирал сюда самую пыльную выцветшую бумагу, самые мутные лампы, самых скучных людей. Он прочёл до конца висевшую на стене конституцию ДВР, погладил бесцельно бродившую кошку и, усевшись у стены, стал разглядывать дежурного, слегка нажимая веки пальцами. От этого дежурный двоился и, качаясь, уплывал в глубь комнаты.
   А вечером, когда они сидели в своём вагоне около потухающей печки и вполголоса ругали и дежурного и рессору, неожиданно пришёл поезд. Большой, чёрный, без фонарей, он стремительно вылетел из-за поворота и, фыркая, остановился около станции. Безайс и Матвеев долго бегали около запломбированных вагонов с боеприпасами, просились в теплушку, где помещалась сопровождавшая состав охрана, но их туда не пустили и послали в последние вагоны, в которых ехал какой-то партизанский отряд. Оттуда глухо доносились крики и визг гармошки, из труб густо валил чёрный дым.
   Гремя котелками, они побежали к концу поезда и постучались. Дверь теплушки слегка приоткрылась, бросив полосу света в снежную темноту.
   — Вы кто?
   — Командированные, — ответил Матвеев.
   — Документы есть?
   — Есть.
   За дверью помолчали.
   — А вы не жиды? — крикнул из глубины чей-то весёлый бас.
   — Нет.
   — Ну, лезьте.
   Они разом бросились в дверь, боясь, как бы там не передумали. От тёплого, спёртого воздуха, от раскалённой печки, от говора и смеха людей повеяло почти домашним уютом.
   Коптящая лампа освещала путаницу людей, мешков и оружия. На белых сосновых нарах лежали и сидели, свесив босые ноги вниз, полуодетые от жары люди с бомбами и револьверами на поясах. Внизу, под нарами, перекатывались банки консервов, около стены была сложена высокая груда хлебных буханок. У печки на мешках сидели женщины и грызли кедровые орехи. Матвеев и Безайс устроились на каких-то ящиках у двери и огляделись.
   На нарах азартно играли в карты, около свечки на листе рос банк из медной и серебряной мелочи. В стороне обросший бородой партизан неумелыми руками складывал бумажного голубя. Здесь были собраны всякие люди: молодые, с начёсанными на лоб чубами, и старые, обкуренные дымом бородачи. По теплушке шёл крепкий спиртной дух, все были пьяны, и это объединяло их, молодых и старых, как братьев.
   Более других был пьян невысокий худой человек с жёлтыми глазами, слонявшийся по вагону из конца в конец. Остальные звали его Майбой. Пепельные мокрые пряди волос падали ему на лоб, расстёгнутая от жары нижняя рубаха обнажала впалую, птичью грудь. Он был одет в оленьи сапоги, мехом наружу, и брюки офицерского сукна, сползавшие от тяжести висевшего на поясе нагана.
   Вся его невысокая фигура была охвачена жаждой деятельности. Он искал себе занятие, и вагон был тесен для него. Его пальцы сжимались в кулаки, и он шептал что-то невнятное. Шаря по карманам, он вытащил кусок верёвки и, подойдя к огню, стал развязывать узел.
   — Нет, ты мне сначала докажи, — слышал Матвеев его шёпот. — Рубль двадцать! Это дурак сумеет за рубль двадцать.
   Потом он заглянул под нары и потрогал ногой лежавшие там мешки. Безделье томило его, как тяжесть. Он оглядывался, пошатываясь, когда вдруг внимание его привлекла валявшаяся на полу бумажка. Неверными шагами Майба подошёл и попробовал её поднять. Покачнувшись, он едва не сел на печку и, в поисках равновесия, ударился головой о притолоку. Некоторое время он стоял молча, враждебно рассматривая притолоку, а затем снова нагнулся за бумажкой.
   Это была борьба со стихией. Поезд тронулся, и толчки вагона ещё больше раскачивали Майбу. Лежавшие на нарах повернулись к нему и с любопытством ждали, чем это кончится. Он ловил бумажку яростно, стиснув зубы, сосредоточенно целился рукой — и снова промахивался. Раздражение его росло, он сердито оглядывался покрасневшими глазами. Казалось, что он сейчас схватит её, но в последнюю минуту его вдруг бросало в сторону, и это бесило Майбу. На него было тяжело смотреть. Один партизан слез с нар, поднял бумажку и протянул её Майбе. Майба дико взглянул на него.
   — Брось! — крикнул он изо всех сил. — Положи её на место, паскуда! Ты что за холуй выискался? У меня в отряде холуёв нет! Ложи её на место.
   Он снова начал ловить её, опрокинул котелок с водой, боком свалился на женщин, как вдруг схватил бумажку, стараясь вспомнить… зачем она ему понадобилась. Наконец он подошёл к печке, открыл дверцу и неловко сунул бумажку в огонь.
   Он скромно отошёл в сторону с видом человека, выполнившего тяжёлый, но неизбежный долг. Это сознание привело его в мирное настроение. Некоторое время он стоял тихо, высматривая новое занятие. Когда Матвеев чувствовал на себе взгляд его жёлтых глаз, ему становилось неприятно, — было такое ощущение, точно кто-то царапает ногтем по стеклу.
   Но бездействие уже начало тяготить Майбу. Он снова пошарил в карманах, вытащил горсть патронов и сунул их обратно. Он подошёл к партизану, сидевшему на нарах, взял бумажного голубя и внимательно его осмотрел.
   — Гуль-гуль-гуль, — сказал он.
   Матвеев смотрел на него с тоской, ожидая, что он ещё выкинет.
   К ним подсел большой с благообразным мужицким лицом партизан. Он дышал на Матвеева тёплым запахом хлеба и спирта, разглядывал Безайса и наконец спросил:
   — Родственники?
   — Нет, — сказал Матвеев.
   — Дружки, значит?
   — Ага-а.
   Он опять смотрел, чему-то улыбался и спрашивал:
   — Откуда едете?
   — Из Москвы.
   — Так, из Москвы.
   Лампа мерцала мутным огоньком, придавая всему невыносимо скучный вид. Пламя закручивалось тонкой струйкой копоти. Висевшие на стенах винтовки и подсумки глухо звякали в такт колёсам. Матвеев начал дремать. Он видел много вещей сразу: солнце, вишнёвые сады, футбольное поле, на котором его команда дала пить проезжим из Седельска ребятам. Сквозь колеблющуюся дымку сна он видел опять изгаженный пол, печку, беспокойного пьяного, шатавшегося по вагону. Теперь он стоял около женщин и вёл с ними вежливый разговор.
   — Ах, сидите, пожалуйста, — говорил он, качаясь и хватая руками воздух. — Ради бога, я извиняюсь. Будьте любезны, может быть, печь немного дымит?
   — Так, дружки, значит? — спрашивал, широко улыбаясь, дядя с бородой.
   — Да, — отвечал Матвеев сонно, — дружки.
   Великолепный день — 4 июля 1920 года. Надолго запомнили его в городе, — день, когда загнали голубую седельскую команду и выиграли приз междугородного состязания. Приз был сделан из глины местным скульптором левого направления и назывался «Торжествующий труд» — страшная вещь, на которую нехорошо было смотреть. Там были перемешаны кубики, ноги, женские груди, колеса, грабли и ещё что-то. Комиссар всевобуча, седой красивый старик, поднёс команде на блюде этот глиняный бред, а сзади толпились губвоенкомат, губком партии, губком комсомола, гремела музыка, визжал женотдел; издали в толпе Матвеев видел отца и мать, сошедших с ума от радости. Потом команда пошла по городу — тяжёлые парни с крепкими затылками, похожие, как дети одной матери. Здесь были собраны лучшие в городе — самые широкие плечи, выпуклые груди, руки атлетов и бойцов. И Матвеев был среди них.
   — Так из Москвы, значит?
   — Из Москвы.
   — Если вы заскочили в мой вагон, то будьте покойны, — говорил Майба. — Это кто тут подсумок запихнул? Это ты, Юхим, подсумок запихнул? Убери сейчас же к собачьей матери этот подсумок, он тут дамочке бок насквозь протолкал…
   Потом опять:
   — Нехорошо, Юхим! Вы его, ради бога, не слушайте. Он без этого никак не может. Он приедет домой и при своей маме будет матюкаться, потому что от такой жизни человек делается как лошадь и совсем отучается от людских слов. Вы ему говорите: «Будьте, мол, так любезны, дорогой товарищ Юхим Суханов, я вас прошу». А он тебе такое загнёт…
   Через некоторое время Матвеев услышал снова:
   — И дурак. Лаской-то ты больше добьёшься, чем таким конским обхождением. Разве можно так вякать? Ты, брат, этим не бросайся, на чужой стороне и старушка — божий дар. Глядишь, — она тебя и пригреет…
   Он игриво пошевелил ногой. Кто-то запел:
 
   Д-ты не покупай мне, папа, шубу,
   Зимой блохи заедят,
   А купи ты мне калоши,
   Пускай люди поглядят!
 
   «Грех тщеславия», — сонно подумал Матвеев.
   Майба говорил:
   — Да-а. Вон ту старушку, если её железом обить, так ещё на десять лет хватит. Да-а…
   Он подошёл к молодой женщине, закутанной в тёмный платок, и потрогал рукой её плечо. Она отодвинулась. Матвеев мельком увидел блеск её влажных глаз.
   — Чего вы пугаетесь? Я не какой-нибудь зверь. Я не… это самое… какая она у вас, скажите пожалуйста!
   Майба стоял к Матвееву спиной, и он видел только его острые лопатки. Майба говорил что-то вполголоса, но женщина молчала. Матвеев снова заснул.
   Ему приснился его конь, большой добрый зверь. Он был немного тяжёл, но хорош на ходу. Его волосатые ноги ступали крепко, на лобастой голове была белая отметина, похожая на сердце. Грива и хвост были, как ночь, чёрные, тяжёлые, мускулы спутанными клубками ходили под кожей. Были в дивизии хорошие кони, лучше его; корили матвеевского коня за то, что слишком уж мускулист и тяжёл. Но Матвеев этим не смущался. Зато его конь шёл прямиком, со страшной силой, которую ничто не могло остановить. Они вместе прошли много вёрст и очень привыкли друг к другу.
   А потом убили коня, утром, около реки, на жёлтом песке. Он умирал страшно, как человек, точно силясь сказать что-то. Навсегда остался в жизни Матвеева взгляд его тёмных глаз.
   — Да, из Москвы, — сказал он сквозь сон.
   Отчего-то волновался Безайс. Он тяжело дышал, возился, несколько раз толкнул Матвеева. Наконец донёсся его возмущённый шёпот:
   — Вот я его застрелю, скота!
   — Кого?
   — Этого негодяя.
   — Попробуй только, — ответил он, засыпая.
   Тут он заснул крепко и уже ничего не слышал. Спал он долго, может быть несколько часов, раскачиваясь от толчков, когда вдруг почувствовал, что его бьют по голове, по спине, наступают на ноги. Бьют серьёзно, с размаху. Это было полной неожиданностью, он не успел даже проснуться и сознавал только, что вокруг стоит дикий шум. Сильный удар по голове вышиб из него остаток сна, и тут он вдруг необычайно отчётливо понял, что его волокут к настежь распахнутой двери вагона, за которой летит сплошная полоса серого снега.
   Это наполнило его паническим ужасом. С отчаянной силой Матвеев брыкнул ногами, вырываясь, и тотчас, поднятый десятком рук, вылетел из вагона наружу, перевернувшись в воздухе. Его подхватила тьма, режущий ветер, и все пропало в одном страшном толчке.
   Рыча и размахивая руками, Матвеев вылез из снега, готовый на убийство. Последний вагон мелькнул перед ним, свистя колёсами, поднятый ветром снег летел, как белый дым. Он побежал за ними и тотчас остановился, поняв, что невозможно их догнать, — уже далеко впереди раскачивался красный фонарь последнего вагона.
   Тогда Матвеев стал и огляделся. Он не искал объяснений, потому что они были невозможны. Случилось что-то невероятное, — таких вещей не бывает, — можно сойти с ума, придумывая им объяснение, и всё-таки ничего не выдумать. Несомненно было только одно, — что он стоит в поле, на морозе, наполовину мокрый от снега, и наверху, в чёрном небе, светят неясные звезды. Он сел на снег, потом снова встал и вдруг разразился длинным, неестественно вывернутым ругательством, — но оно не облегчило его.
   Далеко впереди поезд стучал по рельсам, потом внезапно смолк — наступила внимательная тишина, как бывает на больших открытых пространствах. Матвеев засунул руки в карманы и выбросил оттуда пригоршни снега.
   — Да что же это? — спросил он с обидой в голосе.
   Он залез на сугроб, но тотчас провалился по пояс и выбрался обратно. Потом он услышал, что его зовут; оглянувшись, он в нескольких саженях увидел на снегу тёмную фигуру. Матвеев подошёл — это был Безайс. Он сидел, глядя на Матвеева снизу вверх, и слабо улыбался.
   — И тебя тоже? — спросил он.