— Я за выступление. Каверин говорит, что мы ведём организацию под нож. Ну что же? Надо уметь жертвовать людьми. Без этого не бывает войны. И надо окончательно договориться, чтобы больше не было этих разговоров.
   Теперь Матвеев слушал, не пропуская ни одного слова. У него было такое чувство, точно он вернулся в свой старый дом. Все было знакомо, и слова были такие привычные — твёрдые, отточенные слова бойцов. Где-то раньше он сидел на таком же точно совещании, слушал и вдыхал горячий воздух, напитанный опасностью.
   Он нагнулся и глотнул остывшего чая. Его руки дрожали. «Мы ещё покажем хорошую работу», — думал он, стараясь унять эту дрожь. Под Калачом, во время мамонтовского рейда, он попал вместе с другими в какую-то конную часть и повесил поверх рубахи саблю и карабин. На небе разгорался ослепительный день, когда они на рысях вылетели на поле, и полынь захрустела под копытами лошадей. Воздух дымился от пыли и зноя. Под ним бесновался его тяжёлый конь. Он увидел впереди окопавшуюся цепь, и душа задрожала восторгом и нетерпением, как сверкающий в руке клинок.
   — Надо сразу, в одну точку. Пятая рота почти целиком из татар.
   — Это липа.
   — А сводный полк?
   — Он разбросан по всему городу.
   — Завтра ушлём кого-нибудь из связи к Кухаренко. Чтоб не было сутолоки, заранее распределим обязанности. Ты уйми своего дурака, этого чернявого. Прошлый раз он совсем с ума сошёл. Выступим сразу в нескольких местах. Они сделают главный удар на товарную станцию. Если удастся — подымут этот эшелон с боеприпасами.
   — Опасно.
   — Почему?
   — Да ведь целый состав. Сорок вагонов.
   — Ох, что это будет?
   — Главные силы бросим на штаб. Это опасная задача, и надо отобрать самых боевых. Потом надо выделить группу человек в пять — резать телефонные провода. Можно поручить комсомольцам, даже девушкам. Они будут не так заметны.
   — Повторяю, что я против этого, тем более, что были уже уроки. За что пропал Саечников? За пустяк. Но если уже решено, я предлагаю принять такие меры: во-первых, одновременно со штабом надо ударить по разведке, в частности попытаться освободить Протасова и Бермана.
   — Верно.
   — Во-вторых, насчёт связи. Чтобы в каждой группе был ответственный за это человек. Ведь это курам на смех: бегают друг за другом в догонялки.
   — О расклейке тоже надо сказать. Я сам видел позавчера несколько воззваний нарревкома. Одни были приклеены лицом к стене, другие — вверх ногами.
   — Штаб я возьму на себя, — сказал Никола.
   Теперь Матвеев вспомнил, где это было. В двадцатом году отряд ловил чубатых парней из банды Свекольникова. Стояла серая снежная муть, в которой бесследно тонула цепь. Около монастыря бил пулемёт, и пули жадно искали человека. Цепь шла навстречу ветру, и когда сбоку рванул вдруг залп, замерла, упав в снег. Смерть была до того близко, что её можно было коснуться рукой. Подъехал на измученной лошади комиссар, окликнул командира и сказал сквозь рвущийся ветер:
   — Я беру на себя левый фланг…
   И теперь он вспомнил все это. Было много таких дней и ночей, оставшихся позади, и они звали его тысячью голосов. Он выпрямил грудь. Это было как раз то самое, чего ему не хватало. Надо идти по своей дороге и делать свою работу — и тогда можно смело смотреть в лицо судьбе. А его судьба была здесь, и шагала отчаянная судьба в ногу с остальными, как ходят солдаты.
 
   Когда встали из-за стола и, толпясь, разбирали пальто и шапки, Матвеев подошёл к Николе и отвёл его в сторону.
   — А я? — спросил он несколько застенчиво.
   Никола взглянул на него с сомнением.
   — Но ведь у вас — это самое… Вы же больны.
   — Теперь я здоров. Почти.
   — А это?
   — Это? Немного мешает.
   — Смотрите, работёнка не из лёгких.
   — Ничего. Бывало и хуже. Да я не так уж плох.
   Никола вытер лоб и отвёл глаза от его ноги.
   — Знаете что? Давайте подкрепитесь немного. Потом подумаем.
   — Новая нога у меня не вырастет, — возразил Матвеев, нервно передёрнув плечами. — Пустяки, берите меня, какой я есть. Вместе с костылями. На какую угодно работу, всё равно.
   — В том-то и дело, что подходящей работы нет.
   — Не может быть! Давайте неподходящую. Вы не смотрите на мою ногу, это ничего.
   Он начал волноваться. Крупное лицо Николы было неподвижно, и Матвеев понял, что его нелегко будет пронять.
   — Но не в этом суть. Ведь есть же какая-нибудь работа, какую я мог бы делать. Расклейка, например? Потом я мог бы пойти вместе с парнями резать провода. Вы говорили, что можно даже послать девушек. Неужели я хуже их?
   Он отчаянным усилием перевёл дух и ждал ответа, заглядывая ему в глаза. «Черт побери, — думал он, — экое упрямое животное!»
   Никола осторожно переступил с ноги на ногу.
   — Право, не знаю, — сказал он нерешительно, — как тут быть.
   Матвеев наклонился к нему.
   — Вы хотите сказать, — проговорил он обидчиво, — что я никуда не годен, да?
   — Я этого не говорил.
   — Но вы так думаете. Я это вижу.
   — Я думаю, что вам надо хорошенько отдохнуть.
   — Несколько недель я лежал в кровати. Да какое вам дело? Скажите прямо — берете меня или нет?
   Он начал выходить из себя. Это была его последняя ставка, и невозможно было удержать рвущийся голос.
   — Так нельзя с маху решать. Да вы не волнуйтесь.
   — А вы не виляйте! Это дело докторов — разговаривать о болезнях. Мне надоело тут сидеть. Если — нет, то говорите сразу.
   В чёрных глазах Николы он увидел свой приговор, и ужас ударил ему в грудь, как кулак.
   — Нет, — сказал Никола.
   — Нет?
   Кони, ломающие полынь, и ослепительные клинки, и жёлтая пыль метнулись перед его глазами. Ему стало страшно, потому что ломалось последнее, и он хватался за это последнее обеими руками.
   — Может быть, все таки можно? — спросил он униженно и покорно. — Что-нибудь?
   Никола покачал головой.
   Тогда он взбесился. Что-то лопнуло в нём, как струна; после, вспоминая это, он мучительно стыдился своих слов. Но у каждого человека есть право быть бешеным один раз в жизни, и его минута наступила.
   — Думаете, что я никуда не годен? — сказал он, захлёбываясь. — Отработался?
   Это было начало, а потом он назвал Николу канальей и опрокинул стакан и заявил, что ему наплевать на все. Он хотел куда-то жаловаться и говорил какие-то ему самому непонятные угрозы. Мельком он увидел покрасневшее лицо Безайса, который сидел и перебирал край скатерти. Но остановиться уже нельзя было, и Матвеев говорил, пока не вышел запас его самых бессмысленных и обидных слов. Ему хотелось сломать что-нибудь. Он замолчал и, подумав, прибавил совершенно некстати:
   — Я член партии с восемнадцатого года.
   Только теперь он заметил, что все замолчали и смотрят на него. Но ему было всё равно. Э, пропади они пропадом! У него было одно желание: схватить Николу за плечи и трясти, пока он не посинеет. Никогда ещё мысль о своём бессилии не мучила его, как теперь.
   Никола смотрел вниз и носком ботинка шевелил окурок на полу.
   — Можете обижаться, — продолжал Матвеев, тяжело дыша. — Мне наплевать. Но я вам покажу ещё!
   Никола взял его под руку.
   — Знаете, что я вам скажу, — начал он тихо, чтобы другие не слышали, — вы горячий малый, но я не обижаюсь. Если вы настаиваете, чтобы я говорил с вами начистоту, то я вам скажу.
   — Я ни на чём не настаиваю, — возразил Матвеев, подёргивая руку, которую держал Никола. — Это все равно. Мне наплевать.
   Никола отвёл его в угол, не выпуская руки. Матвеев безразлично оглядел его плотную фигуру. Он сказал правду: ему было всё равно.
   — Слушайте, паренёк, — начал Никола. — Вы коммунист. И вот у вас есть дело, которое вам поручено и которое надо во что бы то ни стало сделать. Партийное дело, понимаете? Да, кроме того, ещё и опасное. Вы будете из всех сил стараться, чтобы выполнить его как можно лучше. Так? И вот приходит человек, который говорит: возьмите меня с собой. Возьмёте вы его, если он будет вам мешать? Понимаете — мешать? Нет, не возьмёте, будь он хоть ваш родной брат. У работы свои права, и она этого не признает. То-то и оно. Если б это было моё дело, то я б вас взял. Но это дело партийное. Поэтому я вас не беру. Не потому, что я не имею права или боюсь, что вас убьют, — а потому, что вы будете мешать нам всем.
   — Чем же я буду мешать?
   — Чем? Очень просто. Это не игра. Там будет драка. А драться вы не можете, это же понятно. Не обижайтесь. Значит, кому-то придётся за вами присматривать. На костылях вы далеко не убежите — значит, будете задерживать других. Поймите меня и бросьте это. Вы же член партии и знаете, что такое работа.
   Матвеев поёжился. Он отнял свою руку у Николы, повернулся и пошёл к двери, чувствуя, что все глядят ему в спину.
   В его комнате был густой чёрный мрак, и лунный свет лежал кое-где оранжевыми пятнами. Около стола он ударился локтем, но боль отозвалась минут через пять. Добравшись до кровати, он сел, чувствуя себя ограбленным.
   Так он сидел около часа, пока в соседней комнате не стихло все.
   Тогда он вынул из-под подушки револьвер и, наклонившись к окну, заглянул в дуло.
   — Как живём? — пробормотал он.
   Дуло преданно смотрело ему в глаза. У револьвера была простая, честная душа, какая бывает у больших и сильных собак. Он выручал Матвеева несколько раз раньше, в хорошее время, и готов был выручить сейчас.
   Ведь бывают случаи, когда лучше самому выйти за дверь. На что он был теперь годен — без ноги, когда даже свои обходят его? Он привык жить полной жизнью и идти впереди других, а его просят отойти в сторону и не мешать.
   Он осмотрел револьвер. Было трудно пойти на это, как трудно бывает выбросить старую сломанную вещь, к которой давно привык. Смерть — это скверная штука, что бы там ни говорили о ней.
   — Привычки нет, — пробормотал он, взводя курок.
   Он поднял руку, чтобы выплеснуть жизнь одним взмахом, как выплёскивают воду из стакана. Это был плохой выход, но ведь он и не хвастался им.
   Но была, очевидно, какая-то годами выраставшая сила, которой он не знал до этого дня. На полу, в лунном квадрате, он увидел свою тень с револьвером у головы и тотчас же вспомнил избитые фразы о трусости, о театральности, о нехорошем кокетстве со смертью, — и ему показался смешным этот банальный жест самоубийц. Такая смерть была бесконечно опошлена в «дневниках происшествий», в праздной болтовне за чайными столами всего мира — да и сам он всегда считал самоубийц самыми худшими из покойников. Несколько минут он сидел, глядя на свою тень и нерешительно царапая подбородок, а потом осторожно, придерживая пальцем, спустил курок. В конце концов у человека всегда найдётся время прострелить себе голову.
   — Представление откладывается, — прошептал он, накрываясь одеялом.

Я не так уж плох

   Утро было скучное, серое, и за окном ветки сосны раскачивались от ветра. Матвеев проснулся с тяжёлой головой и долго лежал, стараясь догадаться, который час.
   Потом он встал, лениво оделся и отправился бродить по дому. Стук костылей выводил его из себя, — тогда он пошёл к Александре Васильевне, выпросил у неё лоскут материи и долго возился, обматывая концы костылей. Это помогло ему убить полтора часа, но впереди был ещё целый день. Он снова вернулся в свою комнату, вынул старые письма, заметки, документы, клочки бумаги — весь этот хлам, который заваливается по карманам, и начал его просматривать. Сначала было скучно, но потом ему удалось убедить себя в том, что это интересно. Здесь были обрывки каких-то тезисов, клочки дорожных впечатлений и стихи о германской революции, — до того плохие, что он улыбнулся: как это он мог написать такую дрянь! На скомканном листке, разрисованном домиками, лошадьми и профилями, было начало письма к Лизе:
   «Моя дорогая, — прочёл он. — Мы стоим три часа на какой-то станции и простоим ещё пять. Безайс…»
   На двадцать строк шло описание того, что делал Безайс. Потом о каких-то дровах.
   «Меня грызёт тоска, — читал он. — С какой радостью я увидел бы тебя! У меня горит сердце, когда я думаю о тебе…»
   Он покачал головой. «Горит сердце!» Странное дело: отчего это, когда пишешь, то выходит лучше, чем когда говоришь вслух? Ему ни разу не приходили в голову такие слова, когда он с ней разговаривал. Так, какие-то глупости: как здоровье, что нового.
   «Это письмо я пишу больше для себя, потому что оно приедет одновременно со мной, — читал он дальше. — Мне кажется, будто я болтаю с тобой, и опять вечер, и мороз, и эта лавочка около общежития. Ни одну женщину я не любил так. У меня есть странная уверенность, что мы сошлись надолго — на годы…»
   Он почувствовал какую-то неловкость и порвал письмо на мелкие клочки.
   Дальше шли различные бумажки, относящиеся к их пребыванию в вагоне: несколько листиков из блокнота, на которых они играли в крестики, железнодорожные билеты и карикатуры, которые они рисовали друг на друга. Все это напомнило ему хорошее время — печку, пятнистый чайник и старый, расхлябанный вагон, в котором они неслись навстречу своей судьбе. Вот что удивительно: почему это людям хочется как раз того, чего им нельзя делать?
   Это навело его на другую мысль. Он сам, не оглядываясь, топтал конём упавших в траву товарищей и летел вперёд, где поблёскивала ружьями чужая цепь, потому что некогда и невозможно было сказать им последнее слово. Другие умели падать молча, — сумеет и он.
   «Небось не сахарный», — подумал он.
   В пиджаке в кармане была дырка, и за подкладкой лежал твёрдый квадратный предмет. Он нащупал его и высоко поднял брови.
   — Посмотрим, посмотрим, — прошептал он. — Что бы это могло быть? — Он засунул туда руку, отлично зная, что это такое.
   Это была фотография Лизы, отклеенная с какого-то удостоверения, испачканная печатью и чернилами. Он вытащил её и порвал, прежде чем успел пожалеть об этом.
   Самое обидное тут было вот что. В этом городе, в его холодных острых углах, люди делают свою работу. Люди схвачены этой работой, как обойма схватывает патроны, — а он, истраченный патрон, выброшен из пачки и лежит, вдавленный в землю, и на него наступают ногами.
   Вчерашний вечер вспомнился ему: дым, чёрные глаза Николы, самовар. Он понимал, что вёл себя глупо. Не то, совсем другое надо было говорить. Прислонившись к стене и опираясь на костыль, он снова разговаривал с Николой — возмущался, упрашивал, шутил, поглядывал на себя в зеркало. Ведь девушкам — даже девушкам! — дают работу. Это его особенно сердило. Он не так уж плох, как это может показаться с первого раза. Годится для стрельбы, — если стрелять с колена.
   Вынув револьвер, он разрядил все гнезда барабана, стал посреди комнаты на одно колено и, внимательно целясь в чернильницу, начал щёлкать курком. Понемногу он нашёл в этом какое-то удовлетворение. Он целился в свою судьбу — в прошлое, отмеченное этой глупой пулей, и в пустое будущее. Поезд бешено нёс его через тысячи вёрст, под колёсами стонали мосты, клубился снег. Он спешил, считая минуты, чтобы здесь вечером между забором и скворечней ему разнесли пулей кость на левой ноге. А в будущем у него костыли и какой-нибудь тихий кружок политграмоты два раза в неделю. На собраниях женщины уступают ему место: «Садитесь, товарищ Матвеев. Мы постоим».
   Этот кружок политграмоты не давал ему покоя. Конечно, всякая работа хороша и нужна. Но ему один раз пришлось быть в детском саду для слепых. В скверной комнате сидели дети и ощупью плели корзины. С острой жалостью он глядел в их незрячие глаза и через пять минут ушёл — он не мог смотреть на их дурацкую работу. Так вот, это разные вещи. Одно дело вести кружок, когда это надо, а другое дело — вести его потому, что не можешь делать ничего другого.
   Он тяжело поднялся с пола и опять зарядил револьвер. Слова для дураков. Хорошо бы сделать что-нибудь особенное, отчаянное. Утереть им нос. Спасти кого-нибудь или взорвать казарму. Или застрелить коменданта города. Чтобы потом прибежал Никола и, тиская его руку, говорил: «Извиняюсь. Я ошибся, честное слово, вы обгоните другого здорового».
   Он тотчас поймал себя на том, что всё это пустяки, нелепость. Уж если обманывать себя, то не таким вздором по крайней мере. Остроумнее будет съесть кашу и лечь спать снова. А сейчас лучше подумать о том, как убить время до обеда.
   Должен был прийти Безайс, но его что-то не было. Матвеев начал ходить по комнате, считая половицы. Он недоумевал, куда девать себя.
   И тут пришла мысль, показавшаяся ему великолепной. Он решил написать повесть — это не так глупо, как играть в крестики, и всё-таки интереснее, чем копаться в старых бумагах. Это оживило его, и он стал лучше думать о самом себе. Повесть рисовалась ему тысячами блестящих красок, заставляя волноваться. Полчаса он метался по комнате, натыкаясь на стулья, отыскивая бумагу и ручку, а потом сел к столу и с маху написал несколько листов. Безайс застал его бледным, измученным, но очень довольным собой.
   — Я страшно занят сейчас, — сказал ему Матвеев. — Если тебе нужно что-нибудь, выкладывай сразу.
   — Я всего только на минутку. Девчонки что-то затевают с санитарным отрядом. Это выдумывает Каверин. Очень задаются и делают вид, что без них все провалится.
   Матвеев встал и подошёл к кровати.
   — Я решил сделать тебе удовольствие, — сказал он. — Хочу подарить тебе револьвер. Твой смитик никуда не годен, им можно только заколачивать гвозди. Это кусок железа. А мой…
   Он вынул из-под подушки большой, любовно смазанный револьвер. У Безайса был маленький 32-й смит-и-вессон, блестящий и жалкий, как дешёвая игрушка. Он давал Безайсу скорее моральное удовлетворение, чем защиту. Револьвер Матвеева был чёрный, массивный, с благородным матовым отблеском. Его очертания были просты и строги — настоящее боевое оружие, безошибочное и верное, сделанное, чтобы убивать. Закрыв левый глаз, Матвеев прицелился и щёлкнул курком. Раздался чистый, высокий звон хорошо закалённой стали. Матвеев опустил руку.
   — Когда целишься, бери немного влево и вниз. Не позволяй дуракам щёлкать — испортят.
   Он сжал рукоятку револьвера, как пожимают руку товарища.
   — Достал в губчека, — убили одного агента. Бери.
   — Я его не возьму, — ответил Безайс тихо.
   Ему хотелось уйти. Эта передача револьвера казалась ему каким-то тяжёлым, пугающим обрядом.
   — Бери, бери. Он бьёт на двести шагов и вот, пока я его знаю, за несколько лет не дал ни одной осечки.
   — У меня уже есть твой нож.
   — Теперь будет и револьвер.
   — Он тебе ещё пригодится. Зачем ты его отдаёшь?
   Матвеев положил револьвер ему на колени.
   — Бери. Он мне надоел…
   Он торопливо вернулся к столу и взял ручку.
   — А что ты хотел мне сказать?
   — Я вот зачем: надо это спрятать. Здесь воззвания штаба. Моей собственной работы, между прочим… Ты был когда-нибудь в типографии? Я вымазался там, как негр. Видишь ли, если положить их в столовой или в других комнатах, то до них доберутся мальчишки, наделают из них голубей, и может выйти скверная история. Я положу их здесь на подоконник, ладно?
   — Положи.
   — Это запас, тут их штук тридцать. Сегодня не моя очередь, на расклейку пойдут ребята из пятёрки Чужого. Я пойду их расклеивать завтра ночью. Хочешь посмотреть, как они выглядят? И повозился же я над ними!
   — А чего в них особенного? Не видал я печатной бумаги?
   Безайс вышел, крайне удивлённый. Но как только за ним затворилась дверь, Матвеев добрался до подоконника и вытащил из пачки лист толстой, шершавой бумаги. Он долго разглядывал его со смутной ревностью. Так это работал Безайс, — скажите пожалуйста!
   Потом он вернулся к столу и снова налёг на повесть. Это и в самом деле хорошо помогало убивать время. Слова толпились перед ним, спеша и перебивая друг друга. Он не знал, какой будет конец, но это ему не мешало. Самое важное было то, что руки были заняты и цель стояла перед ним, как в прежние дни. «Надо только хорошенько поработать, а остальное придёт», — думал он.
   За окном дымился бледный туманный день. Колючая ветка по-прежнему качалась, отбивая секунды. Зашёл Дмитрий Петрович, томясь каким-то новым анекдотом, но Матвеев безжалостно отделался от него. Потом, подобострастно изгибаясь, вошла полосатая кошка и села напротив, блестя зелёными глазами. Он терпел её несколько минут, но потом рассердился, бросил в неё коробкой спичек и громко сказал: «Дура!»
   Повесть ему нравилась. На бумаге самые обычные слова становились особенными и приобретали какой-то новый вкус. Понемногу из их беспорядочной разноцветной груды слагался узор событий, людей, имён. Слова находили своё место и становились, выравниваясь, как в строю.
   Он писал всё, что приходило в голову, без всякого плана. Ему казалось, что надо только придумать побольше героев и дать им какое-нибудь занятие, а уж потом они сами разберутся, что им делать. В творческом восторге он очерчивал людей, давал им внешность, привычки, заставлял их любить и ненавидеть друг друга. Для начала он женил одного рабочего на дочери фабриканта, чтобы посмотреть, что из этого выйдет. Она завивала волосы, поливала цветы и шёпотом рассказывала сплетни своему рыжему коту. Её отец ловил мух и отрывал у них крылья. Он был скопищем всех пороков — и Матвеев не мог думать о нем без отвращения.
   Ему нравились сильные моменты, которые ужасали и подавляли воображение. Он не любил тихих, робких книг, в которых обыкновенные люди ходят и говорят обыкновенные слова. Ему хотелось придумать слова невиданной красоты, чтобы повесть гремела и сверкала ими. Пожар и кровь — вот что ему было надо. Тогда он устроил налёт на город и начал азартно убивать людей, своих и чужих — всех, поджёг город и взорвал водокачку. Бумага задымилась кровью, и перо нагрелось от горячих слов. Он перечитал написанное и бросил в повесть горсть многоточий и восклицательных знаков, чтобы оживить её и прибавить огня. Ложась спать, он самодовольно улыбался и думал, что день не прошёл даром.
   Утром он, нечёсаный, заспанный, снова сел за стол и писал до обеда. Он работал изо всех сил, как ломовая лошадь, и дошёл до полного изнеможения. Безайс не заходил, и Матвеев был благодарен ему за это. Он старался не оглядываться и не думать ни о чём.
   После обеда он, бродя по комнате, подошёл к окну и машинально вынул одно воззвание. Шрифт был неровный, и буквы ложились на бумагу кучами, как икра. Он прочёл его от начала до конца, потом перечитал снова. В конце крупно были набраны фразы:
   «Пусть каждый возьмёт оружие и станет в ряды бойцов.
   Да здравствует власть труда!
   Смерть убийцам!»
   Он положил прокламацию и отошёл от окна, как отравленный. Эти самые обыкновенные, давно знакомые слова ударили его в самое сердце: казалось, они были обращены прямо к нему.
   И когда потом он взялся за повесть, ему стало ясно, что она никогда не будет написана. Он перечитал её, недоумевая, — неужели он сам написал это? В ней было столько покойников, что она походила на кладбище, на какую-то братскую могилу. Это не годилось. Оказалось, что писать гораздо труднее, чем он думал сначала. Он сам сделал своих героев, дал им дар слова и расставил их по местам, а потом они начали жить своей особой жизнью. Они рвались из-под его власти и все делали по-своему. Главный герой, коммунист, на одном решительном заседании, когда городу угрожали бандиты, встал и понёс такой вздор, что Матвееву стало неудобно за него. Он старался, чтобы все было как можно лучше, а между тем получалось совсем нехорошо.
   Он отодвинул бумагу в сторону. Вся его повесть не стоила запятой в том воззвании, наспех кем-то написанном.
   Александра Васильевна принесла охапку дров и затопила печь. Было темно; Матвеев, не зажигая лампы, перешёл к печке и целый час бессмысленно глядел на огонь. Это был конец, — ему начало казаться, что он и в самом деле никуда не годен.
   Пахнуло холодом, будто кто-то открыл дверь. Огромная тишина вошла в комнату, и её дыхание шевелило волосы Матвеева. Лёд на стёклах был точно прозрачный мох. Прямо в окно смотрела круглая луна, и её неживой свет мешался с вздрагивающим отблеском печки, как на палитре смешиваются краски — голубая и красная. Тени бродили по стенам, как в брошенном доме.
   Тогда Матвеев поднялся и стал терпеливо одеваться. В темноте, натыкаясь на мебель и вполголоса ругая всё, что попадалось на дороге, он отыскал шинель. Шапка куда-то девалась; он обшарил всю комнату, но она точно провалилась. Раз двадцать ему попадался под руки ботинок с левой ноги и довёл его почти до исступления. Он швырнул его в угол, потом ощупал каждый аршин комнаты, но через несколько минут его рука снова наткнулась на ботинок. Тогда он сел прямо на пол и вытер пот.
   — Надо отдохнуть и подумать, — сказал он. — Спешить некуда, свободного времени у меня много — целые вагоны. Куда же она девалась, подлая?
   Отдохнув, он снова взялся за поиски. Он отошёл к окну и оттуда начал правильную осаду, не пропуская ничего. Сначала он налетел головой на угол комода, а потом уронил зелёную вазу с ковылём, и она разбилась так громко, что он вздрогнул.
   — Так я и знал, — прошептал он, трогая голову.
   Через десять минут он нашёл шапку. Разумеется, она лежала на самом видном месте — на стуле. Он схватил её с чувством охотника, загнавшего наконец дичь.
   Чтобы одеться, пришлось подойти к кровати, и там, держась одной рукой за спинку, он надел шинель и застегнул пуговицы. Потом он взял свёрток прокламаций и ведёрко клея, подошёл к двери, но вдруг остановился и засмеялся. Этого нельзя было оставить так. Он собрал со стола исписанные листы повести, подошёл к печке и с злорадным удовлетворением сунул бумагу в угли. Огонь исправил все: через минуту остался только шелестящий ломкий пепел. С облегчённым сердцем Матвеев вышел из комнаты.