короткая речь. Откуда в этой хрупкой женщине столько энергии?
Потом она ворвалась в кабинет начальственной дамы и высказала ей все, что
думала.
-- А результат? -- спросила я.
-- Обещали подыскать маленький караванчик.
-- Ира, как вам удается находить самых несчастных?
-- Вот так, везет, -- смеется она.
Как-то мы ждали их к ужину. Давно не видались, хотелось поболтать. Они
опоздали, и мне пришлось заботиться о том, чтобы горячее сохранить горячим.
-- Что стряслось? Очередной олим?
-- Хуже, -- сказал Абрам. -- Собаки. -- Он сердит, это видно.
-- ???
Была суббота, и Ира вышла прогуляться до обеда, созвонившись со своей
бывшей ученицей. А та по дороге на свиданье с Ирой наткнулась на двух
щенков, беспомощных и симпатичных. Ира увидела свою ученицу, уже взрослую
женщину, растерянной и плачущей. К себе она взять собак не могла: жилья нет,
ютится у мамы. Вдвоем три часа искали достойных хозяев щенкам и отдали их
только в надежные руки. Нет, пожалуй, одного пристроили не совсем надежно и
немного за него волнуются.
-- Совсем не хочу есть, -- говорит Абрам, когда мы садимся к столу. Я жду
Иру с обедом час, два... Поел один, не так давно.
-- Не могли же мы бросить на улице щенков. -- Ира не чувствует себя
виноватой, и Абрам сердится зря.
-- Понятное дело... -- покачивает головой Абрам. Я вспоминаю, что ждал он
ее уже не в первый раз. Совсем недавно поехал за Ирой в назначенный час в
музыкальную школу, где у ее учеников была репетиция перед концертом.
-- Ах, -- сказала мне в тот раз Ира, -- мой муж на меня рассердился, и я, в
самом деле, виновата. Мы играли, играли, и я не заметила, что прошло два
часа. Он ждал меня в машине.
В другой раз мы куда-то вместе едем, торопимся, экономим время. Ира
говорит, что ей нужно заскочить в банк -- нет денег. Это недолго. Мы ждем
десять минут, полчаса, Абрам вылезает из машины. Через две минуты возвраща
ется.
-- Что делать? -- покорно говорит он. -- Этому человеку надо помочь. Там
такая история...
-- Но чем Ира может помочь? -- спрашиваю я, узнав очередную олимовскую
историю.
-- Не знаю. Наверное, ничем. Но хотя бы выслушать, объяснить.
Мы ждем еще полчаса.
Ира с каким-то мужчиной показываются из-за угла, медленно двигаются по
улице, останавливаются, говорят.
-- Иринька, ты идешь? -- доносится из машины устало-покорный голос Абрама.
Он понимает, что ничего не может поделать со своей женой, и старается не
дать себе закипеть.
-- ...Скажите, -- спрашиваю я Абрама, -- евреи с Востока, они чувствуют себя
евреями?
Абрам дока в политике, в социальных вопросах, он все знает.
-- Конечно, -- говорит он. -- Они сохранили религию -- они чувствуют себя
евреями. А как же?
-- Но разные этнические группы, все разное... Кроме религии.
-- Пожалуй.
-- Как же можно ожидать взаимопонимания и приязни?
-- Да, конечно, все это сложно. Но вы знаете, что здесь было в семидесятые
годы, когда приехала наша алия. Здесь были демонстрации. Не давали селиться
в новых домах. Возмущались: "Как олимы везут с собой машины?" Здесь тогда
еще не было столько машин, сколько теперь. За эти годы многие выходцы с
Востока разбогатели, в основном, на торговле, сейчас они ведут себя
спокойнее, лояльнее.
-- Ничего себе лояльность! Даже до Москвы добрались, агитировали советских
евреев -- не ехать в Израиль.
-- Что вы! Разве сравнить -- тогда силу применяли.
-- Ну вот, а вы говорите -- евреи.
-- Конечно, евреи. Просто другая ментальность. Ох, уж это модное словечко
-- "ментальность"! Нет, этого мне никогда не понять: другая ментальность и --
евреи.
...- Скажи, спрашиваю я у своего ульпановского учителя, -- ты учился и жил
в общежитии с евреями не из Европы. Они чувствуют себя евреями?
-- Конечно, -- отвечает он. -- Почему нет? Мой ульпановский учитель живет
здесь уже четверть века, приехал сюда с ребенком с Украины, родители до сих
пор помнят украинский, а сам он говорит с нами на ломаном русском, знает и
любит идиш, рассказывает, что в детстве пережил кошмар языкового барьера,
насмешки одноклассников, сумел преодолеть себя и барьер. К концу шестого
класса был в иврите уже сильнее аборигенов. На вопрос, какой же его язык
родной, недоуменно отвечает:
-- Иврит.
Он высок, худощав, с птичьим лицом, в очках. Одет аккуратно. С виду
интеллигентен, может, и в самом деле, интеллигентен, внешне он напоминает
евреев, живущих в Европе.
-- Но есть в евреях с Востока эта извечная мятущаяся еврейская душа?
-- Зачем? -- удивляется мой учитель. -- Я тоже не думаю о смысле жизни. Я
думаю о том, чтобы найти хорошую работу, купить книги. В университете я
избегал курса философии. Я люблю историю, это конкретно.
Я вдруг замечаю, какие у него холодные глаза и твердые губы. По моим
меркам на этом лице не должно быть холодных глаз.
Потом я рассказала ему об Але. О том, как ей трудно. И о том, что недавно
она вдруг заявила:
-- Хочу виллу, машину и миллион в банке.
-- Значит, -- сказал мой учитель, -- она уже стала израильтянкой.
И это все? И это богоизбранный народ?
Они ходят по улицам, небрежно одетые, спокойные, уверенные, без вечной
тоски в глазах. Эта тоска, сколько я помню, выдавала еврея. Или это только в
галуте? А теперь мы должны обрести покой? Или нам опять суждено нести в себе
тоску -- уже о другом?
В моей бедной голове все смешалось. Картины великих мастеров, с которых
смотрят на меня глаза предков, лица титанов-творцов, моих соплеменников,
поднявшихся над толпой и оставшихся живыми в своих творениях лица моих
друзей-евреев из страны моего исхода. Все они отмечены духом. Я всегда
ощущала неразрывную общность со всеми ими. Я не шагала по улице с плакатом,
демонстрирующим мою национальность, но никогда не пыталась спрятаться,
скрыть свою роковую принадлежность к еврейству. И прежде, чем возникал
вопрос, я, предвидя его, говорила: "да". Мне всегда казалось, что я несу в
себе всю боль и муку моего гонимого народа, и я должна беречь его высокий
дух.
-- Ну да, -- скажут мне, -- будто не было среди евреев сапожников? Или
жуликов?
Были, были. Есть. Но если и сапожник, он творец, служитель Музы. Был у
моего мужа дядя, прошедший войну. В мирные годы он всю жизнь работал на
обувной фабрике. Я познакомилась с ним, когда дядя был уже стар и слаб, а
жена, как многие еврейские жены -- при всей их доброте -- шумна и криклива. И
старик плакал:
-- Почему она кричит на меня: "сапожник"? Я модельщик!
Он произносил это слово так, будто не выкраивал пару ботинок из куска
кожи, а писал "Иудейскую войну".
А если жулик? Там? О! Это был талантливый жулик. Но я не о них, я о тех,
которые здесь. О тех, кто в ладах с законом.
Вот он сидит, развалившись на стуле, в своем офисе и пьет кофе. Не
видите, я занят, я устал. А ты стоишь и ждешь, когда он закончит пить кофе и
даст тебе аудиенцию. Ты не можешь плюнуть и уйти, у тебя нет выхода, и он
знает, что у тебя нет выхода. И медленно пьет кофе.
А в другой раз, в другом месте, другой мой соплеменник, небрежно
покачиваясь на стуле, держит в руке телефонную трубку, о чем-то с кем-то
вяло беседует и даже не взглядывает на тех, кто стоит перед ним. А ты ждешь.
Вы ждете.
-- Боже мой, -- заводится Абрам, когда я пытаюсь говорить с ним об этом. --
Обыкновенный чиновник, обыкновенный бюрократ, каких полным-полно в мире.
В мире -- да, я понимаю. Но здесь? Принадлежащий к богоизбранному народу
не может не сострадать, ибо сострадание заложено в него издревле. Но он
почему-то не сострадает, а пьет кофе.
...Небольшая бригада олимов убирала по весне город. Люди все больше
немолодые, изнемогая под немилосердным солнцем, косили бурьян, сгребали
мусор. Держались. Для тех, кому под шестьдесят, это была единственная
возможность заработать. Некоторые брали с собой бутылку воды и бутерброд, а
кто -- нет, терпели. Ровно в два рослый сытый красавец Габи, подрядчик,
объезжал все рабочие точки и без улыбки протягивал каждому сверток -- питу и
жестянку с водой. Можно поесть и немного передохнуть.
Однажды было особенно жарко, и один из бригады, шестидесятилетний Володя,
не выдержал.
-- Что-то мне плохо, -- сказал он Габи, когда тот протянул ему сверток, --
пойду домой после обеда.
-- Домой? -- Габи нахмурился. -- Тогда давай обратно обед. -- И забрал
сверток.
Володя больше на работу не пришел, хотя деньги были нужны.
-- Кто он, этот Габи? Бюрократ? Человек? Еврей? И кто он мне -- собрат?
Я рассказываю это, и Ира делает круглые глаза. Она возмущена -- подлец!
Ира сейчас же готова бежать и убить Габи.
-- Но он -- еврей. -- Это я уже адресую Абраму. Он согласен, что не все
евреи достойны похвалы, но они -- евреи. Они израильтяне. Мы израильтяне.
-- Они -- да. А мы?
Вот эти девочки, что опустились на край тротуара и сидят, поджав ноги,
будто у себя дома на диване. Мимо идут люди, едут машины, они не обращают
внимания. Сидят, где хотят. Это их земля, их страна. Слава Богу, что есть у
евреев своя страна.
-- Поймите, -- говорит Абрам, -- евреев отовсюду гнали, их всюду уничтожали,
убивали. Только на своей земле евреи могут жить спокойно.
Мне нравится смотреть, как Абрам говорит. Не просто слушать, слушать --
это само собой, интересно, но и смотреть. Доказывая что-то, он помогает себе
руками, обычные слова произносит так эмоционально, что они и впрямь кажутся
откровением, а сам он, похоже, заводится все сильнее и сильнее, словно туже
и туже затягивается внутри него пружина, а потом эта пружина распрямляется,
завод кончается, и Абрам вроде как оседает, бросает последнюю фразу, слово и
выпускает воздух -- уф-ф. А потом снова начинает затягиваться пружина, и
голова Абрама вытягивается вперед, и руки двигаются в такт со словами.
-- Сионизм -- это великая идея. Может быть, самая великая из идей,
рожденных человечеством. Сионизм начинался в одно время с коммунизмом. А где
теперь коммунизм? На свалке истории. А сионизм? Пожалуйста -- вот он. Вот, мы
с вами. -- Он обращает к нам руки ладонями кверху -- мы с вами. И продолжает:
-- Боже мой! Израиль! В страшном окружении, войны, террор, арабы. Но
страна есть. Вот вам доказательство того, что идея правильная.
Значит, я у себя дома? Но почему же я не могу, как та девочка -- сесть на
тротуар? Ладно я, возраст уже не тот, но и Алина не может. Ведь это и ее
земля. Или только еще будет -- ее?
-- А знаете, я как-то сразу почувствовала себя здесь, как дома, -- говорит
Ира. -- Может, потому, что много лет стремилась сюда.
А Абрам? Он ведь тоже долго добивался разрешения выехать в Израиль. Но
ему было трудно здесь. Тогда, вначале, трудно. А сейчас? Сейчас ему -- как?
Легко? Комфортно.
Абрам расслабляется и смеется. Конечно, у него полный душевный комфорт.
-- Хорошо, -- соглашаюсь я. -- Страна есть. Страна будет. Слава Богу. А мы?
Какова наша роль?
-- Вы сделали самое главное. Вы приехали и привезли сюда детей и внуков,
вы выполнили свой долг перед еврейским народом.
Значит так. Я здесь, и дети мои здесь. Я могу спокойно жить -- с сознанием
выполненного долга.
... -- Что вы хотите? Что вы требуете? -- вопрошает, вздымая на меня очи,
светлокрашенная Шошана, восседающая в солидной конторе, в которой должны
заботиться об олимах. -- Кто вас звал? Что вы сделали для страны?
Ну да, конечно, я не сомневаюсь, что сама она сделала очень много, в
развитие Израиля ее вклад весом, иначе зачем бы страна так заботилась о
благе этой женщины -- видно, живется ей отнюдь не туго. Наверное, она имеет
право -- изрекать от имени страны.
-- Боже мой, ну, есть, конечно, такие, -- говорит Абрам. Когда Абрам
вынужден соглашаться, он говорит тихо, горестно, покачивая головой, руки его
неподвижно лежат на коленях. Он недолго молчит и заводится снова:
-- Но большинство израильтян понимает, что алия нужна, необходима. Если
приедет еще миллион человек из России, это будет совсем другая страна.
Совсем другая.
...Ладно, Бог с ней, с этой светлокрашенной Шошаной. Сейчас рядом со мной
старик-сосед со второго этажа.
Мы жили в этой квартире уже четыре месяца, видели, как каждое утро,
согнув плечи, он уходил из дома торопливо-семенящим шагом. А вечером
возвращался, брал сумку-тележку и семенил в супер. Завидев нас, он, не
останавливаясь, бросал: "шалом". Про себя мы его называли "мрачный старик".
Пытались разгадать его тайну -- тайну мрачности. Отделенности от всех, от
жены. Мы не разу не видели его вдвоем с женой, женщиной улыбчивой,
голосистой, но не открытой. Если была возможность не заметить меня, стоящую
во дворе, она не замечала. Но, столкнувшись лицом к лицу, расплывалась в
улыбке:
-- Здравствуй, соседка. Как поживаешь?
Пожалуй, была у них какая-то тайна, или нам казалось, что была. Но все
оказалось ужасно простым. Такой безысходно простой может быть только
трагедия.
В прекрасный праздник Радости Торы мы возвращались из синагоги, где
гремела музыка и плескалась до небес радость людей. Гордые мужчины в кипах
шествовали по кругу со свитками Торы, а вдохновенные женщины тянули к
свиткам руки. Плясало все и вся, стар и млад, худ и упитан, дети на плечах
отцов хлопали в ладоши в такт музыке. Мы возвращались домой, захлестнутые
этой волной радости, пораженные увиденным и пережитым впервые.
Что там Саддам Хусейн, арабы, терроризм и ядерная бомба! Что там Буш и
миллиарды долларов, которые он не дает Израилю! Какие мелочи -- экономический
застой, отсталая технология и безработица. У народа праздник. Праздник -- это
от Бога. Завтра будет новый день. Все заботы -- на завтра.
Возвращаясь, мы столкнулись у подъезда с соседями, впервые мы увидели их
вместе. Обменялись приветствиями, несколькими словами о празднике, и вдруг
соседка, показав на мужа, смешливо-насмешливо сказала:
-- Он знает русский.
Знать русский и быть из России -- не очень большие достоинства для нее.
Так подумалось мне. Она вскоре ушла, а сосед остался. И стал говорить. Нет,
не по-русски. На смеси русского, украинского, идиш, на этой смеси говорят
здесь выходцы из западных областей Украины, приехавшие сорок с лишним лет
тому. Это были языки его детства, уже забытые, а теперь словно воскресшие
для общения с нами.
С тех пор Шломо -- соседа зовут Шломо -- часто присаживается возле нас во
дворе и говорит. Мы знаем уже почти наизусть все, что он скажет, но слушаем,
спрашиваем и слушаем. Сколько их, таких историй, почти одинаковых, почти
стандартных. Но ведь у каждого -- своя трагедия, своя неистребимая боль. А
вместе -- жуткая боль европейского еврейства, пережившего Катастрофу. Всеоб
щая боль вопиет, но вопиет и мука каждого, кого Катастрофа коснулась мрачным
своим крылом.
Я вспоминаю слезы моего свекра, когда он вернулся из поездки в родные
места. Там были погребены живьем его отец, мать, сестра, ее дети. Три дня
дышала земля. Свекор плакал потом не раз -- до самой смерти.
И вот Шломо, наш сосед со второго этажа.
-- Я не могу забыть, не могу забыть, -- повторяет он, как заклинание. --
Прошло пятьдесят лет. Я не могу забыть. Сестра держала на руках своего
маленького сына, прижимала к себе его и меня. "Шлемеле, -- шептала она --
уезжай, ты комсомолец, тебе надо бежать".
Ему было тогда пятнадцать лет.
-- Не могу забыть ее руки, -- говорит Шломо. -- Когда я вернулся, я искал,
может быть, кто-нибудь остался в живых. Все погибли. Все, -- он опускает
голову и замолкает. Помолчав, опять говорит. -- Остались только я и старший
брат, он был в Красной Армии. Я никогда не прощу себе, что оставил их, что
не помог им.
Я смотрю на него и думаю, что он не так уж стар, наш сосед. И красив,
пожалуй, даже сейчас. Бледное удлиненное лицо, крупная голова, выпуклый лоб,
седые волосы. И на этой бледности выделяются коричневые, не черные, нет,
коричневые глаза. Странно видеть эту крупную голову па небольшом теле и
опущенных плечах.
Ах, как похож на него его красавец-сын, недавно вернувшийся из Канады. Те
же крупные правильные черты, но в рамке темных длинных волос. Похож? О, нет.
Он смотрит совсем не так. Твердый, уверенный, открытый взгляд. Сын высокий,
стройный, с гордым разворотом плеч. Чувствуется, что ребенка в детстве
хорошо кормили. Не то, что папу.
Он ходит широким быстрым шагом, всегда спешит, но не суетится. Черт
возьми, надо же быть таким! Мне приятно смотреть на Эреза. Его и зовут-то
Эрез, что по-русски значит "кедр". В Израиле, если хотят похвалить юношу или
выразить свое восхищение им, говорят: "Бахур ка-эрез" -- парень, как кедр,
парень, что надо! Знали мама с папой, какое имя дать сыну. Знали, каким он
станет.
Эрез -- электронщик, наверное, техник-электронщик, не инженер, но, похоже,
разбирается в этом деле. И вообще он все умеет. И не чурается никакой
работы. Он пробыл два года в Канаде, заработал денег, почему вернулся, не
объясняет, говорит, что просто дома лучше. И еще говорит, что хочет открыть
свое дело, свой бизнес. "Чтоб не было сверху начальников-хозяев". Может,
потому и вернулся, что хочет работать самостоятельно, а там -- без кола и
двора было ему трудновато.
Он уже купил маленький, не новый, но приличный автомобильчик с открытым
кузовом, оборудовал рядом с домом сарайчик, где есть все, что надо, для
любой работы -- починить приемник, сделать, как новенькую, старую люстру,
подстричь деревья. По утрам он вскакивает в кабину своего авто и несется
куда-то. Иногда днем я вижу, как автомобильчик паркуется у наших ворот, и
Эрез бегом тащит что-то в свой сарайчик, а потом опять мчится куда-то -- до
вечера.
Мама его говорит мне:
-- Тяжело. Тяжелая у него работа.
-- Почему? -- возражаю я. -- Это маме тяжело смотреть на сына, кажется, что
ему тяжело. А молодые здоровые парни должны много работать.
Я думаю, что ему совсем не тяжело. Ему -- как надо. Она согласна -- молодым
надо много работать. Но ей все равно его жаль.
-- Странно, -- говорю я мужу, и он со мной согласен, -- ее муж, старик,
работает у хозяина за пять пятьдесят в час, ездит далеко, чтобы немного
подработать к их маленькой пенсии, она ни разу не сказала, что жаль его...
Она никогда не работала, Шломо, как мог, обеспечивал семью. Его тоже, как
Абрама, каким-то образом обманули, и в итоге пенсия так мала, что не
прожить. И Шломо, согнувшись, каждое утро семенит на работу. Я не слышала,
чтобы она говорила об этом с сожалением. Хотя нет, было.
-- Что делать? -- пожаловалась она однажды. -- Муж работает, приходится
самой управляться по хозяйству. Тяжело.
Но Бог с ней, с мамой, она мне не нравится. Скорее всего, я ей тоже не
нравлюсь, иначе, почему бы ей не заглянуть ко мне поболтать -- я ведь немного
говорю на иврите. Или не пригласить меня на чашку чая -- все-таки мы соседи.
Возможно, она думает, как Шошана: "Кто вас звал? Зачем вы приехали?" А
может, я все это придумала, и не нравится она мне просто так.
А на сына я смотрю с удовольствием. Он очень приветлив и вежлив. Всегда
спросит о здоровье и житье-бытье. Даже если спешит, все равно спросит. Он
интересуется:
-- Может, вам помочь? Может, что-нибудь нужно?
Не мама интересуется, а юноша. Это странно, но приятно -- надо же... Как-
то мужу понадобился напильник и еще какой-то инструмент, он спросил у Эреза,
есть ли, тот кивнул и через две минуты принес нам целый чемоданчик с
инструментом -- может, еще что-нибудь понадобится.
...Мы сидим во дворе со Шломо.
-- Я искал их, я всех спрашивал о них, -- опять вспоминает он. -- Я вернулся
и даже не сказал, мне некому было сказать: "Шалом, аба" -- здравствуй, папа.
Пятьдесят лет стоит перед его глазами старый отец. И Шломо все твердит:
"Здравствуй, папа", но нет ответа.
-- А сын знает о том, что вы пережили? -- спрашиваем мы.
-- Знает, -- с болью говорит сосед. -- Я все рассказал ему.
-- Ну, и как он к этому относится?
-- Как? Только я начинаю вспоминать, жена возмущается: "Опять твой отец
все о том же. Только об одном".
-- У нее никто не погиб?
-- Нет. Дедушка даже дожил до девяноста лет. Из подъезда стремительно
выходит Эрез.
-- Ты скоро вернешься? -- спрашивает Шломо. Эрез, не поворачивая головы,
что-то бросает. Я не могу разобрать, что. Но и Шломо, по-моему, тоже не
может. Сын исчезает вместе с машиной. Шломо молчит.
"Боже мой, -- думаю я, -- неужели так трудно сказать "Шалом, аба", если
отец рядом".

    * * *


У Абрама тоже погибли все. Все. Он остался один в этом мире. Какое
страшное слово -- один. Каждый раз, что я встречаюсь с Абрамом, меня
охватывает щемящее чувство жалости к его одиночеству.
Но почему -- одиночество? У него есть жена, сын, внуки.
-- Я вернулся домой, -- рассказывает Абрам, -- ничего не было. Никого не
было. Я все ходил и искал, спрашивал. Я хотел знать, как их увели, где
могила, кто видел их в последний раз. Я искал следы в лесу, где их
расстреливали.
Как это страшно: они до сих пор обступают его -- отец, мачеха, сестры,
братья. Девочка, что сидела за соседней партой. Ему рассказала соседка-
латышка, что видела его одноклассницу в солдатской казарме -- в лохмотьях с
оторванным кровавым соском.
Он не может забыть семейного доктора, старика, который лечил их семью и
соседей. Его хотели спасти латыши, бежали с бумагой из комендатуры к машине,
куда грузили евреев. В бумаге говорилось, что доктора надо оставить. Но тот,
помедлив немного, сказал:
-- Нет. Куда мой народ, туда и я, -- и поднялся в машину. Понимал, что
сегодня нужен -- оставили, завтра все равно убьют. Лучше умирать вместе с
людьми.
Как можно жить, зная все это? Помня все это. Думая об этом непрестанно.
-- Я не мог жить, -- говорит Абрам. -- Я никого не хотел видеть. Все
свободное время я искал, восстанавливал страшную картину. Я не мог быть дома
один. Я возвращался с работы и снова куда-то шел. Мне казалось, я близок к
ужасному.
Она спасла его, эта хрупкая вдохновенная женщина. Так всегда нас спасает
любовь. Если спасает.
-- Да, да, -- говорит Ира, -- ему было тяжело. И сейчас тоже -- тяжело.
Она понимает, она сопереживает -- его Катастрофе. Отчего же все равно,
Абрам, ты кажешься мне таким одиноким?
Этот вопрос я могу задать только самой себе, но если бы решилась
произнести вслух, Абрам никогда не согласился бы со мной. Он? Да что вы?! Он
счастлив, что есть у евреев своя страна, что он -- на этой земле, он --
израильтянин.
Как он переживает за все дела израильские!
Абрам слушает мой рассказ напряженно, нервно, смотрит на меня неотрывно,
ловит слова, будто горячие угли.
...Мы брели с Ириной вдоль шоссе с сумками, полными снеди. Ходили в
дальнюю лавку. Мыслей никаких, только желание дойти -- солнце печет ужасно,
сумки оттягивают руки. Неожиданный автомобильный гудок выводит нас из этого
тупого состояния. Мы поворачиваем головы, гудок повторяется: нас приглашают
сесть в машину, что бывает нечасто. Забираемся на заднее сиденье.
На машине путь короток, вставать нам на краю города, но мы едем с
гостеприимным хозяином дальше, объезжаем весь город.
За рулем высокий -- видно, что высокий, хоть и сидит, элегантный мужчина,
у него интересное лицо, волосы с густой проседью. На вид лет сорок. Говорит
по-русски с еле-еле знакомым уже акцентом. Скорее всего приехал не так
давно, но уже, похоже, преуспел.
Спрашиваем:
-- Откуда вы?
Оказалось -- из Кишинева. Десять лет в стране. Инженер, работает в
солидной фирме, чувствует себя здесь нормально. Здесь его дом. Хозяин машины
интересуется нами, расспрашивает, вселяет надежду.
-- Все у вас наладится, -- говорит он, -- все будет нормально. Я знаю, я
чувствую, все должно измениться в стране. Надо только, чтобы пришла к власти
партия Труда. Надо голосовать за нее. Если опять придет Ликуд, будет еще
хуже. Они ничего не делают, ничего не могут, только говорят, только грызутся
между собой за портфели. Все, что сделано в стране, сделано партией Труда,
когда она была у власти. Я очень боюсь, что олимы отдадут свои голоса за
Ликуд. Тогда никакого просвета -- он чуть поворачивает к нам голову, не
упуская из виду дороги. -- Не думайте, что я решил подвезти вас, чтобы
агитировать.
Ох, уж эти политики!
-- Вот, -- Абрам подскакивает, не дослушав мой рассказ. Ему уже все ясно. --
Вот этого я и боюсь, -- что придет к власти Маарах. Я боюсь, что олимы
отдадут им свои голоса. Но это будет ужасно. Это тупик. Правые до сих пор
расхлебывают то, что наделали левые...
Абрам опять завелся, руки его поддерживают слова, а голова вытягивается
вперед. Он весь живет в своем монологе. Мы выслушиваем очередную лекцию о
том, что натворили левые, строя израильскую экономику по образу и подобию
страны, откуда мы приехали: на госсубсидиях, без рынка, без конкуренции.
Когда пришел к власти Ликуд, многие предприятия пришлось закрыть, они
оказались нерентабельными, продукция не имела сбыта.
Опять голова идет кругом. Попробуй разобраться во всем. Но Абрам
разбирается в делах израильских, он, вообще, в политике, как рыба в воде.
Это его стихия. "О чем говорят два еврея, когда встречаются? -- смеется
Абрам. -- О политике".
-- А олимы? Олимы о своих бедах.
-- Это тоже политика, -- говорит Абрам. -- Вы читаете русскоязычную прессу?
Бросили. Почитаешь, как живется олимам, и не видишь просвета. Повеситься
хочется.
-- А зачем такое пишут, вы не думали?
Мы сходимся в мысли: "тот, кто платит, тот и заказывает музыку".
-- Вот, -- говорит Абрам и тычет пальцем в мужа. -- Русские газеты дешевы,
их могут покупать олимы. Кто-то же их субсидирует. Тот, кому выгодно
показать: алия провалена, значит, виновато правительство. Значит, нужно дру
гое правительство.
Мысль об этом приводит Абрама в уныние. Он не может этого допустить.
-- Левые -- они преступники. Они обманщики. Он рассказывает о том, с чем
сталкивался, когда работал при левых. Приписки, подделка документов,
незаконные оплаты. Все, о чем он рассказывает, знакомо нам, мы сталкивались
с этим в стране исхода.
-- Они все делали коммунистическими методами. Они не могли иначе, это дети
Сталина. Он еще там, в той стране, откуда приехал, был вскормлен нелюбовью