приехала, но своих нет. Всю свою боль за нелегкую дочкину жизнь Рита вы
ливает в раздражение против зятя.
-- Он что -- не видит, как ты пашешь? По-черному.
-- Наверное, не видит.
-- Был бы порядочный мужик, давно бы сказал: посиди дома с детьми.
-- Но ведь он тоже устает.
-- Мужик должен уставать.
-- Мама, что ты говоришь? Надо выплачивать за квартиру, кормить семью. Он
один не может столько заработать.
-- Ничего, заработает. Знал, куда ехал. Бежал впереди паровоза. А теперь --
полные штаны. Ох, эти зятья!
Вот такой разговор. А что от него толку? Разве что выпустишь немного пар.
А завтра все равно вставать и браться за тряпку.
Муж Ларисы, Леня, старше ее лет на восемь, он радиоинженер, жили в Союзе
неплохо, была квартира, машина, приличный доход. Рвался сюда -- оттуда, из
грязи и мерзости, как он говорит. Сюда -- в мир, где можно успешно жить. Все
оказалось сложнее и примитивнее.
-- Полгода работал в пекарне, -- рассказывает Леня. -- По двенадцать часов
под шаббат плел халы. Главное -- быстро, а самое главное -- не думать. Думать
-- это ужасно, потому что тогда невозможно работать быстро, тогда застываешь
от мысли, одной-единственной мысли: "И так всю жизнь?! Плести косы у хал..."
Потом он перепробовал и другие работы, может, менее тупые и однообразные,
но не менее тяжелые. Все -- на износ. Сейчас у него -- на двоих с напарником --
грузовичок, перевозят мебель и прочее, что закажут. Перевезут, к примеру, в
Афулу или в Иерусалим пожитки, а потом тащат их на третий или четвертый этаж
-- холодильник, шкаф, пианино... Вернешься домой, Боже мой, ничего не
хочется, даже в телевизор уставишься машинально.
А тут Юлька:
-- Папа, посмотри, -- ребенок делает на ковре сальто. Ребенку хочется
двигаться и делать сальто.
-- Прекрати! -- кричит папа. Ему так хочется, чтоб было тихо.
Юлька садится за стол. Ну, что за ребенок! Она почему-то не сидит за
столом чинно и смирно, как папа, а подкладывает под себя одну ногу и
свешивается на бок. Она просто не может сидеть спокойно, ей только шесть
лет, и не было при ней бонны, чтобы вышколила и научила сидеть за столом,
как положено барышне из приличной семьи.
Папа вскакивает и тащит девочку за руку. Нечего баловаться, стой в углу.
Юлька плачет.
Ну вот, теперь Сашок. Этот мальчишка совсем отбился от рук, он не хочет
учиться. Целый день гонял на велосипеде, пришел взмыленный.
-- Почему не делаешь уроки?
Сашок молчит.
-- Тебе что-нибудь задали? -- спрашивает мама.
Мальчик опускает голову, но не произносит ни слова.
-- Как партизан, -- говорит Рита.
Лариса ходила в школу, учительница очень недовольна ребенком, но судьба
его учительницу не волнует. Просто такой мальчик. Вообще многие дети-олимы
осложняют ее жизнь. Не учится -- не надо.
Но мальчику уже одиннадцать лет, должен и сам что-то думать.
А он молчит.
Папа не выдерживает. От его крика сотрясаются стены.
"Вот, -- думаю я, -- квартира еще не своя, куплена в рассрочку, вдруг да
рухнет..."
Леня кричит. Какой бездельник, этот мальчишка, ничего не понимает. Папа
так тяжело работает, чтобы заработать, чтоб обеспечить нормальную жизнь. А
ребенок не понимает, как папе тяжело.
Ребенку, наверное, легко. Он молчит.
-- Что делать? Что делать? -- ломает голову Рита. Леня замечает, что я
смотрю на картины, развешанные по стенам их гостиной -- недавно картин не
было. Леня перестает кричать.
-- Нравится? -- спрашивает меня.
-- Да. Из Союза?
-- Картины -- да. А рамки сделали здесь. Только повесили.
-- Дорого?
-- Полтыщи.
Картины, в самом деле, неплохие -- пейзажи и натюрморты, рамки добротные,
сделаны хорошо. От картин в комнате уют и обжитость, Лене это нравится, и он
доволен, что правится мне. Квартиру выплачивать еще двадцать девять лет,
прошел только год, как взяли ссуду. Но есть хотя бы иллюзия своего угла.
Вдруг обнаружилось, что куда-то запропастились часы. Ленины часы. И,
конечно, их куда-то задевала Лариса. Только она могла...
Лариса сидела с ним рядом, ей хотелось по-доброму поговорить с мужем.
Может быть, уложить детей и вырваться куда-нибудь хоть на вечер, отвлечься
от всего этого.
-- Где часы?!
-- Я не видела твоих часов.
Лучше бы она промолчала.
В конце концов, часы нашлись в самом неожиданном месте, и положил их туда
он сам. Леня хлопает дверью и уходит. Ему опять предстоит дальняя дорога, он
не может отказаться от заказа. Каждый заказ -- это деньги, денег нужно много.
-- Железный шекель, -- бросает ему вслед Лариса. -- Ты не человек, ты
железный шекель.
Она не плачет, просто тупо и устало смотрит перед собой -- в пустоту.
Потом встряхивает головой, отгоняя свои мысли. Я замечаю в ушах у нее
сережки с маленькими камушками под цвет глаз. Они очень идут ей.
Рита перехватывает мой взгляд.
-- Купила из своих чаевых. Совсем недорого. Правда -- красивые?
-- Мужу нравятся? -- спрашиваю я Ларису.
-- Мой муж их не заметил.
Господи, для кого же ты хочешь быть красивой? Неужели для тех, кто дает
чаевые?
...Я смотрю на прелестное лицо женщины на фотографии. Что будет с ними, с
этими четырьмя?
-- Ничего, -- говорит Лариса, словно угадав мои мысли. -- В конце концов,
все как-то устраиваются.
Иногда мы собираемся вместе -- попить кофе или чего покрепче. Покрепче
реже, чаще кофе, на кофе хватает. На базаре есть разнообразное сладкое
печиво -- недорого и стряпать не надо. А за чашкой кофе тоже можно поговорить
и вспомнить былую жизнь.
Жили, в общем, неплохо. Был у каждого свой угол, свои обжитые стены.
Старожилы, выходцы из Союза, относятся к нашим рассказам скептически.
Как-то разговорились с одной дамой. Дама была довольна собой и очень
возмущалась олимами.
-- Каждый рассказывает сказки. У всех были квартиры. Машины были.
Зарабатывали хорошо. Зачем едут? Зачем -- если там так хорошо?
-- А вы зачем приехали?
-- Но мы же давно.
-- Ну, а мы теперь. Кто-то раньше, а кто-то позже. Главное, что приехали.
Собеседница не поняла, взглянула удивленно. Она говорила уже на ломаном
русском, уехала тридцать пять лет тому из коммунальной московской квартиры.
Так и осталась Россия в ее голове коммунальной. А у нее, у дамы, теперь
возле самого моря красивая квартира и доход приличный, хоть вначале и были
трудные годы. А у дочки вилла в три этажа, и сын при деле. Только олимы из
России не вписываются в ее душевный комфорт.
-- Все требуют, все им не так. А везут с тобой!.. Я смотрю, что везут с
собой на багаже. Барахло. Ну, самое настоящее барахло. Лучше бы кто-нибудь
привез с собой миллион, открыл дело. И другим была бы работа.
Насчет миллиона эта женщина с кем-то нас перепутала. Может быть, с
американцами. Откуда у нас миллионы? Даже те немногие рубли, что скопили за
свою трудовую жизнь, не дали нам взять с собой, вывозить деньги не раз
решалось. Ограбила нас родная страна. Все нажитое бросили. Немногое, правда,
можно было положить в багаж. Собеседница говорит "барахло". А моя знакомая
олимка, получив багаж, обнимала и гладила нехитрый гостиный гарнитур. Жили
не богато, не бедно, нормально жили, и была у них обыкновенная приличная
мебель. И радовалась она своему диванчику не потому, что такая уж
шмоточница, а просто поставила это барахло в немилой чужой съемной квартире
и на миг почувствовала себя дома.
Ограбила нас бывшая наша родина. Ну, а эта, историческая? Эта -- не
грабит, даже немного деньжат подбросила, чтобы не помирали с голоду. Но в
общем не очень-то и она нас жалует.
Я часто веду сама с собой один и тот же разговор. Иногда я завожу этот
разговор с другими. Но больше -- сама с собой.
-- Тянет тебя обратно?
-- Куда?
-- Туда, откуда приехала, где жила.
Но я жила во многих местах. Родилась на Украине. Когда началась война, мы
бежали под бомбами, нас приютил сначала Казахстан, потом Узбекистан. После
войны мы вернулись на Украину. Закончила институт и уехала работать в
Сибирь. В последние годы -- опять Украина. Когда сын закончил школу, он уехал
учиться в большой русский город. Все это была, так нас учили, наша огромная
и прекрасная родина.
А теперь все рассыпалось.
-- Значит, некуда ехать?
-- Значит, некуда.
-- А в город, где я родилась?
-- Место рождения мое случайное...
-- А если бы не рассыпалась страна?
-- Не знаю, не знаю... Не тянет. Туда -- не тянет. Мы неплохо, мы нормально
жили. Но все равно оставались евреями. Может быть, потому что нам не давали
об этом забыть?
Да, забыть не давали. Были отделы кадров на предприятиях, приемные
комиссии в институтах. Приветливые соседи по дому: "Ах, вы такой хороший
человек и совсем не похожи на еврейку". Иногда о ком-то: "Еврей, а человек
хороший". Сослуживцы: "Он такой умный, такой умный -- еврей". Были пьяные
соседи по трамваю, эти высказывались иначе. Они торили нам дорогу на нашу
историческую родину. Но все равно мы жили неплохо. У каждого был свой угол.
Была работа. Был заработанный кусок хлеба. С маслом. Мы чувствовали себя
людьми.
-- Значит?..
-- Нет. На той земле нет места, куда бы я хотела поехать.
-- Может быть, потому что то все-таки была не наша земля?
Может быть. У нас были друзья -- и русские и из других народов. У нас были
книги -- русских, но и не только русских писателей. Но почему же у каждого из
нас, из тех, кто вообще читал, на книжных полках непременно были Шолом-
Алейхем и Фейхтвангер? И судьба Михоэлса была нашей болью. И поэтов-евреев
мы хранили особенно нежно. Что делать -- мы были евреи галута.
При запрете на правду вообще, на всякую правду, правда еврейской истории
была втройне под запретом. Но мы хотели знать. Знать истоки, в чем истина и
почему мы гонимы. И кто они были, мудрецы нашего народа? И что они нам
завещали? И почему мы все-таки выжили? И почему мы есть, хотя нас убивали и
убивали?
В книгах западных авторов мы выискивали по крупицам правду о нас, мы
готовы были платить любые деньги за эти книги. Мы хотели знать.
Может, этого требовал голос крови? Значит, он все-таки есть?
Может быть. Может быть, есть. Было больно и сладостно сознавать себя
частицей богоизбранного и в то же время такого трагического народа.
-- А здесь -- о чем голос твоей крови?
Здесь?
Я хочу услышать его, голос моей крови. А он молчит. Почему? Я не знаю.
Неужели только потому, что нет здесь у меня своего угла? А может, потому что
вблизи все оказалось менее духовно. Не знаю. Я не хочу возвращаться. Но и на
этой земле нет места, где бы я чувствовала, что здесь мой дом. Неужели мне
так и суждено -- до гробовой доски не иметь места, куда бы хотелось прийти и
преклонить колена? Или вечный жид живет в каждом из нас?
-- Подожди, -- прерываю я самое себя. -- Говорят, должно пройти не год и не
два, по меньшей мере пять лет, пока ты врастешь в эту жизнь, в эту страну и
почувствуешь себя дома.
Пять лет? Что будет через пять лет? Я обрету, быть может, квартиру. И
машину. Хотя машину -- вряд ли. Но даже если так, будет у меня свой угол. И
приличная мебель. И этого достаточно? Достаточно, чтобы почувствовать, что
здесь моя родина. И осознать наконец: я, еврейка, в стране Израиль. Господи,
неужели все так просто? Память поколений во мне не в счет. Нужно еще пять
лет.
...Мы сидим за длинным низким столом. Пьем кофе. У Миши.
Я завожу тот самый нескончаемый разговор.
-- Ты все еще хочешь ехать обратно?
-- Конечно.
-- Почему?
-- У меня там было все. Квартира, машина, все в доме. Достаток.
-- А здесь?
-- А здесь я бесправный и нищий.
Миша в прошлом инженер-майор. Вышел в отставку, пенсия была приличная, да
еще работал. Словом, на жизнь хватало.
-- А тебе не мешала твоя кровь?
-- Конечно, мешала. Всякое бывало. Но там я мог жаловаться.
-- И действовало?
-- Как когда. В основном -- да.
-- А Виталик? Ты рассказывал, что с Виталиком было совсем плохо.
Миша сдвигает плечами. То, страшное, уже прошло. А было, конечно, -- не
дай Бог никому. Сына, Виталика, взяли в армию и после учебной школы его,
единственного из курса, не оставили в центре страны, даже вообще в стране не
оставили, а отправили в Монголию. А там -- групповщина: якуты, татары,
узбеки. А он -- один. И его били. Били страшно. И надо было молчать, иначе
могли изувечить. Слух до папы дошел случайно, папа разыскал бывших
однополчан и отправился в Читу с чемоданом коньяка и сухой колбасы.
-- А здесь? Что я могу здесь?
Живется им очень туго. Получают пособие по безработице на двоих с Дорой,
женой, а Виталика, коль сорвали его со второго курса института, надо как-то
здесь доучить, довести до ума. Виталик поступил в колледж, но как и все,
подобные ему, не получает ни стипендии, ни пособия. Хочешь -- учись, хочешь --
бросай -- дело твое. Ищи, где бы подмести улицу. Виталик ищет, иногда удается
немного подработать, но на эти деньги не то что не выучиться -- не прожить.
-- Там я мог писать в Верховный Совет, -- говорит Миша.
-- Пиши в кнессет.
Миша смеется. Он уже писал. Рассказал, что его семья буквально голодает.
А ему ответили: "Ищите работу".
-- Ладно, чего уж плакать? Все-таки не голодаем, -- останавливает его Дора,
женщина полная, синеглазая и удивительно располагающая.
-- Конечно, не голодаем, но благодаря чему? Тетя подбрасывает немного. Да
твои салфетки.
-- Видели новую? -- спрашивает нас Дора. -- Пошли, покажу.
Мы выходим в соседнюю комнату, Дора раскладывает на кроватях кружевные
салфетки-скатерти.
-- Господи! -- замираем мы с Ритой. Это тонкое искусное плетение из
белоснежных ниток описать невозможно. Это художество.
-- Сколько вязала?
-- Вот эту -- больше недели.
-- Носил?
-- Да.
-- Сколько дают?
-- Больше полсотни не дают.
Всего полсотни за такую красоту? За такой труд?
-- Сколько же это получается в час?
-- Не спрашивай. И считать не хочу. А что делать? Иначе вообще не прожить.
Какие повороты делает жизнь. Там, в Союзе, отдыхая после работы у
телевизора, Дора вязала всякие штучки, чтобы украсить свой дом. А теперь
целый день сидит, не разгибаясь, чтобы заработать па хлеб.
Вот так. Дора вяжет, а Миша продает. Если покупают.
В левом дальнем углу нашего городского рынка в последние месяцы
образовался новый торговый центр -- здесь продают олимовские шмотки. Прямо на
земле, на подстилках или нейлоновых пленках разбросаны знакомые выходцы из
одной со мной страны: детские колготки, расписные шали, пуховые одеяла,
тапочки... Посуда, словно из моей бывшей кухни -- белые и красные кастрюли,
белая мясорубка, пузатый сверкающий самовар... Горкой брошены деревянные
ложки -- хохлома, чудо, созданное тамошними мастерами. Здесь оно лежит среди
прочей утвари. Я не собираюсь покупать, просто не могу удержаться,
спрашиваю:
-- Сколько?
Называют цену такую, что впору бы и купить. Ложки не покупают, здесь в
ходу совсем другое искусство.
Торгуют всем этим привезенным оттуда добром и сами олимы, хозяева вещей
(привезли багаж, кое без чего можно обойтись, а деньги нужны), но больше
перекупщики, тоже бывшие соотечественники, быстро смекнувшие, что здесь
можно поживиться: не каждый пойдет на базар продавать, не у каждого есть
время. Они на дому скупают все за бесценок и здесь запрашивают подороже.
Хотя, в общем, и у них не так-то все дорого, дешевле, чем в местных магази
нах. Приходится пускать дешевле, иначе не купят.
Я сторговала у такого купца красные в белый горох чашки, похожие на те,
что были у меня в Союзе, по трояку за штуку. Сколько же он заплатил хозяину?
Совсем копейки. Стоило везти...
Эти, что перекупают, похоже, чувствуют себя здесь уютно: они при деле, и
навар есть. Почему-то они похожи -- или это только кажется мне -- на тех
продавцов, что, я помню, во времена моего детства торговали в ларьках на
базаре, в городе, где я родилась. Тогда в этих ларьках сидели только евреи,
они мне казались старыми, а на самом деле, наверное, им было совсем не
помногу лет. Они умело надевали на тебя обычную кофточку и уговаривали
купить так, что не купить было невозможно. Кофточка казалась нарядной и
необыкновенной. Молодых я не помню в этих ларьках, детей своих они сюда не
пускали. Своих детей они учили в институтах.
Не зря, когда один абориген спросил, кем работал мой муж там, и услышал
от меня, что он инженер-электрик, господин с презрительной насмешкой
констатировал:
-- Олимы -- сплошь инженеры.
Что делать? Евреи тянулись к свету, и если была хоть какая-то возможность
учиться, они учились.
Люди, что нашли себе торговое место здесь, на нашем городском рынке, это
уже не те, из ларьков, по возрасту, похоже, -- это их дети. А может, внуки.
Среди купцов есть и молодые. Вот сидит женщина -- круглолицая, светлая, ей,
наверное, чуточку за тридцать. И маленький, усатенький верткий муж все время
подходит и куда-то исчезает. Он тоже при деле.
Жить надо. Каждый устраивается, как может.
Похоже, вот эта черная, вся в черном госпожа устроилась совсем не плохо.
-- Бери, сестра, -- говорит она мне с явным кавказским акцентом, -- дешево.
Какая красота! -- Это она увидела, что я смотрю на блестящие с яркими цветами
подносы. -- Бери, сестра. Хочешь? Я дам дешевле.
Я вижу эту услужливую госпожу здесь не впервые. Запас вещей у нее не
иссякает. Можно подумать, что сооружен транспортер из одного теплого края в
другой -- в наш нынешний.
Я не знаю, кем ей приходится тот смуглый господин, что основал в нашем
городе, прямо рядом с ирией -- место бойкое, комиссионный магазин. Почему-то
он уговаривает меня теми же словами:
-- Бери, сестра. Дешево. Смотри, какая красота. Его лавка похожа на музей.
Здесь, в самом деле, красоты немало. Вазы, чайники, супницы, блюда -- все это
может украсить любой званый обед. Чего здесь только нет! Все вывезено и
вывозится из родных краев и продается. Задешево? Для нас не очень-то, нам не
купить. Но вообще, по-моему, за гроши. Только я не вижу, чтобы здесь эти
вещи торопились покупать. Хотя, наверное, если бы не покупали, этот
маленький, круглый, довольный собой господин вряд ли вкладывал бы в них свои
кровные.
Мы купили у него новый олимовский -- сделанный в Союзе -- велосипед. Он
пытался спихнуть его без насоса, ключей и другого имущества. При этом
говорил:
-- Приходи завтра. Завтра я все отдам. Я честный человек. Меня все здесь
знают.
Насос он, правда, вытащил из-под кучи вещей, но ни завтра, ни через
неделю не отдал нам обещанные ключи. И при этом прижимал руки к груди:
-- Сестра, я честный человек. А твой муж, он меня хорошо знает, он мне
брат.
Ну вот, наконец-то у нас в Израиле появились родственники.
...Миша, наш Михаил, совсем не похож на эту торговую публику. Он стоит в
стороне, высокий, плотный, в хорошей серой куртке, лицо у него энергичное,
серьезное. Перед ним на подстилке расстелены Дорины салфетки, большие и по
меньше, белые, словно чистая морская пена.
Подходят женщины, спрашивают: "Сколько?" Качают головой: "Дорого".
Дорого? За эту сплетенную руками скатерть? Или они просто не понимают? Ведь
здесь любят салфетки, в каждом доме их -- тьма. Но разве такие?
-- Тридцать, -- говорит какая-то женщина на иврите.
-- Нет, -- отказывает Миша. -- Одних ниток на двадцать, да работы сколько. --
По поводу салфеток он уже может свободно говорить на иврите.
Я не выдерживаю:
-- Не дешевле восьмидесяти.
Женщина взглянула на меня: с луны я свалилась, что ли? И пошла себе.
-- Нет, -- говорит мне Миша, -- даже шестидесяти не дадут. Надо ехать в
большой город, где туристы, где люди побогаче.
-- Но дорога... Больше проездишь.
Рынок заканчивается, Миша сворачивает свои салфетки и идет покупать
помидоры -- к концу они на полтинник дешевле.
...А сейчас вечер. Мы сидим и разговариваем. Кофе уже выпито, больше не
хочется. А говорить мы можем бесконечно.
Открывается дверь, входит Алла, дочь Миши и Доры. Они живут в одной
квартире, но у Аллы своя семья -- муж, дети. Алла тоже пианистка, как и
Лариса. Пришла она с работы. Работает она в огромном продовольственном мага
зине, который называется "Гипер коль", что значит "здесь есть все и всего
много". Работает Алла уборщицей. По девять часов в день.
-- Устала?
Как не устанешь? Пашут всю смену без передышки. Следят, чтоб, не дай Бог,
нигде соринка не упала, капля не пролилась.
-- Ну, а поесть можно?
-- Только с разрешения начальника и только по очереди.
-- А платят?
-- Четыре пятьдесят в час.
Четыре пятьдесят? Это же намного ниже минимума по стране.
-- Почему вы не говорите хозяину, чтоб добавил?
-- Говорили.
-- Ну?
-- Отвечает: "Не нравится, уходите. Я других наберу, сколько угодно --
молодых, красивых, с высшим образованием".
Хозяину очень нравится, что у него такие уборщицы. Он и мечтать не мог о
таком кайфе.
-- Не те специальности мы дали детям... -- горько раздумчиво говорит Рита
А какие надо было? Не нужно Израилю столько музыкантов. А кто нужен? Я
мысленно перебираю семьи моих знакомых. Софа -- химик. Стелла -- программист.
Муж Стеллы -- тоже программист. Ира -- экономист. Муж у нее -- механик. Тамара
-- филолог. Муж у нее -- теплотехник.
-- Я посмотрела на своего зятя, -- говорит Дора, -- сердце заболело. Пришел
с работы, сел, нет сил подняться, выкупаться, поесть. С утра до ночи грузил
мешки.
Да, многие уже работают. Но -- где? Моют, метут, трут, грузят, таскают. И
тупеют. Тупеют мысли, тупеют души, тупеют люди. В этом тупом непосильном
труде.
Но, говорят, так начиналась каждая алия. И надо иметь терпение.
Прошел год. Только один год.
ливает в раздражение против зятя.
-- Он что -- не видит, как ты пашешь? По-черному.
-- Наверное, не видит.
-- Был бы порядочный мужик, давно бы сказал: посиди дома с детьми.
-- Но ведь он тоже устает.
-- Мужик должен уставать.
-- Мама, что ты говоришь? Надо выплачивать за квартиру, кормить семью. Он
один не может столько заработать.
-- Ничего, заработает. Знал, куда ехал. Бежал впереди паровоза. А теперь --
полные штаны. Ох, эти зятья!
Вот такой разговор. А что от него толку? Разве что выпустишь немного пар.
А завтра все равно вставать и браться за тряпку.
Муж Ларисы, Леня, старше ее лет на восемь, он радиоинженер, жили в Союзе
неплохо, была квартира, машина, приличный доход. Рвался сюда -- оттуда, из
грязи и мерзости, как он говорит. Сюда -- в мир, где можно успешно жить. Все
оказалось сложнее и примитивнее.
-- Полгода работал в пекарне, -- рассказывает Леня. -- По двенадцать часов
под шаббат плел халы. Главное -- быстро, а самое главное -- не думать. Думать
-- это ужасно, потому что тогда невозможно работать быстро, тогда застываешь
от мысли, одной-единственной мысли: "И так всю жизнь?! Плести косы у хал..."
Потом он перепробовал и другие работы, может, менее тупые и однообразные,
но не менее тяжелые. Все -- на износ. Сейчас у него -- на двоих с напарником --
грузовичок, перевозят мебель и прочее, что закажут. Перевезут, к примеру, в
Афулу или в Иерусалим пожитки, а потом тащат их на третий или четвертый этаж
-- холодильник, шкаф, пианино... Вернешься домой, Боже мой, ничего не
хочется, даже в телевизор уставишься машинально.
А тут Юлька:
-- Папа, посмотри, -- ребенок делает на ковре сальто. Ребенку хочется
двигаться и делать сальто.
-- Прекрати! -- кричит папа. Ему так хочется, чтоб было тихо.
Юлька садится за стол. Ну, что за ребенок! Она почему-то не сидит за
столом чинно и смирно, как папа, а подкладывает под себя одну ногу и
свешивается на бок. Она просто не может сидеть спокойно, ей только шесть
лет, и не было при ней бонны, чтобы вышколила и научила сидеть за столом,
как положено барышне из приличной семьи.
Папа вскакивает и тащит девочку за руку. Нечего баловаться, стой в углу.
Юлька плачет.
Ну вот, теперь Сашок. Этот мальчишка совсем отбился от рук, он не хочет
учиться. Целый день гонял на велосипеде, пришел взмыленный.
-- Почему не делаешь уроки?
Сашок молчит.
-- Тебе что-нибудь задали? -- спрашивает мама.
Мальчик опускает голову, но не произносит ни слова.
-- Как партизан, -- говорит Рита.
Лариса ходила в школу, учительница очень недовольна ребенком, но судьба
его учительницу не волнует. Просто такой мальчик. Вообще многие дети-олимы
осложняют ее жизнь. Не учится -- не надо.
Но мальчику уже одиннадцать лет, должен и сам что-то думать.
А он молчит.
Папа не выдерживает. От его крика сотрясаются стены.
"Вот, -- думаю я, -- квартира еще не своя, куплена в рассрочку, вдруг да
рухнет..."
Леня кричит. Какой бездельник, этот мальчишка, ничего не понимает. Папа
так тяжело работает, чтобы заработать, чтоб обеспечить нормальную жизнь. А
ребенок не понимает, как папе тяжело.
Ребенку, наверное, легко. Он молчит.
-- Что делать? Что делать? -- ломает голову Рита. Леня замечает, что я
смотрю на картины, развешанные по стенам их гостиной -- недавно картин не
было. Леня перестает кричать.
-- Нравится? -- спрашивает меня.
-- Да. Из Союза?
-- Картины -- да. А рамки сделали здесь. Только повесили.
-- Дорого?
-- Полтыщи.
Картины, в самом деле, неплохие -- пейзажи и натюрморты, рамки добротные,
сделаны хорошо. От картин в комнате уют и обжитость, Лене это нравится, и он
доволен, что правится мне. Квартиру выплачивать еще двадцать девять лет,
прошел только год, как взяли ссуду. Но есть хотя бы иллюзия своего угла.
Вдруг обнаружилось, что куда-то запропастились часы. Ленины часы. И,
конечно, их куда-то задевала Лариса. Только она могла...
Лариса сидела с ним рядом, ей хотелось по-доброму поговорить с мужем.
Может быть, уложить детей и вырваться куда-нибудь хоть на вечер, отвлечься
от всего этого.
-- Где часы?!
-- Я не видела твоих часов.
Лучше бы она промолчала.
В конце концов, часы нашлись в самом неожиданном месте, и положил их туда
он сам. Леня хлопает дверью и уходит. Ему опять предстоит дальняя дорога, он
не может отказаться от заказа. Каждый заказ -- это деньги, денег нужно много.
-- Железный шекель, -- бросает ему вслед Лариса. -- Ты не человек, ты
железный шекель.
Она не плачет, просто тупо и устало смотрит перед собой -- в пустоту.
Потом встряхивает головой, отгоняя свои мысли. Я замечаю в ушах у нее
сережки с маленькими камушками под цвет глаз. Они очень идут ей.
Рита перехватывает мой взгляд.
-- Купила из своих чаевых. Совсем недорого. Правда -- красивые?
-- Мужу нравятся? -- спрашиваю я Ларису.
-- Мой муж их не заметил.
Господи, для кого же ты хочешь быть красивой? Неужели для тех, кто дает
чаевые?
...Я смотрю на прелестное лицо женщины на фотографии. Что будет с ними, с
этими четырьмя?
-- Ничего, -- говорит Лариса, словно угадав мои мысли. -- В конце концов,
все как-то устраиваются.
Иногда мы собираемся вместе -- попить кофе или чего покрепче. Покрепче
реже, чаще кофе, на кофе хватает. На базаре есть разнообразное сладкое
печиво -- недорого и стряпать не надо. А за чашкой кофе тоже можно поговорить
и вспомнить былую жизнь.
Жили, в общем, неплохо. Был у каждого свой угол, свои обжитые стены.
Старожилы, выходцы из Союза, относятся к нашим рассказам скептически.
Как-то разговорились с одной дамой. Дама была довольна собой и очень
возмущалась олимами.
-- Каждый рассказывает сказки. У всех были квартиры. Машины были.
Зарабатывали хорошо. Зачем едут? Зачем -- если там так хорошо?
-- А вы зачем приехали?
-- Но мы же давно.
-- Ну, а мы теперь. Кто-то раньше, а кто-то позже. Главное, что приехали.
Собеседница не поняла, взглянула удивленно. Она говорила уже на ломаном
русском, уехала тридцать пять лет тому из коммунальной московской квартиры.
Так и осталась Россия в ее голове коммунальной. А у нее, у дамы, теперь
возле самого моря красивая квартира и доход приличный, хоть вначале и были
трудные годы. А у дочки вилла в три этажа, и сын при деле. Только олимы из
России не вписываются в ее душевный комфорт.
-- Все требуют, все им не так. А везут с тобой!.. Я смотрю, что везут с
собой на багаже. Барахло. Ну, самое настоящее барахло. Лучше бы кто-нибудь
привез с собой миллион, открыл дело. И другим была бы работа.
Насчет миллиона эта женщина с кем-то нас перепутала. Может быть, с
американцами. Откуда у нас миллионы? Даже те немногие рубли, что скопили за
свою трудовую жизнь, не дали нам взять с собой, вывозить деньги не раз
решалось. Ограбила нас родная страна. Все нажитое бросили. Немногое, правда,
можно было положить в багаж. Собеседница говорит "барахло". А моя знакомая
олимка, получив багаж, обнимала и гладила нехитрый гостиный гарнитур. Жили
не богато, не бедно, нормально жили, и была у них обыкновенная приличная
мебель. И радовалась она своему диванчику не потому, что такая уж
шмоточница, а просто поставила это барахло в немилой чужой съемной квартире
и на миг почувствовала себя дома.
Ограбила нас бывшая наша родина. Ну, а эта, историческая? Эта -- не
грабит, даже немного деньжат подбросила, чтобы не помирали с голоду. Но в
общем не очень-то и она нас жалует.
Я часто веду сама с собой один и тот же разговор. Иногда я завожу этот
разговор с другими. Но больше -- сама с собой.
-- Тянет тебя обратно?
-- Куда?
-- Туда, откуда приехала, где жила.
Но я жила во многих местах. Родилась на Украине. Когда началась война, мы
бежали под бомбами, нас приютил сначала Казахстан, потом Узбекистан. После
войны мы вернулись на Украину. Закончила институт и уехала работать в
Сибирь. В последние годы -- опять Украина. Когда сын закончил школу, он уехал
учиться в большой русский город. Все это была, так нас учили, наша огромная
и прекрасная родина.
А теперь все рассыпалось.
-- Значит, некуда ехать?
-- Значит, некуда.
-- А в город, где я родилась?
-- Место рождения мое случайное...
-- А если бы не рассыпалась страна?
-- Не знаю, не знаю... Не тянет. Туда -- не тянет. Мы неплохо, мы нормально
жили. Но все равно оставались евреями. Может быть, потому что нам не давали
об этом забыть?
Да, забыть не давали. Были отделы кадров на предприятиях, приемные
комиссии в институтах. Приветливые соседи по дому: "Ах, вы такой хороший
человек и совсем не похожи на еврейку". Иногда о ком-то: "Еврей, а человек
хороший". Сослуживцы: "Он такой умный, такой умный -- еврей". Были пьяные
соседи по трамваю, эти высказывались иначе. Они торили нам дорогу на нашу
историческую родину. Но все равно мы жили неплохо. У каждого был свой угол.
Была работа. Был заработанный кусок хлеба. С маслом. Мы чувствовали себя
людьми.
-- Значит?..
-- Нет. На той земле нет места, куда бы я хотела поехать.
-- Может быть, потому что то все-таки была не наша земля?
Может быть. У нас были друзья -- и русские и из других народов. У нас были
книги -- русских, но и не только русских писателей. Но почему же у каждого из
нас, из тех, кто вообще читал, на книжных полках непременно были Шолом-
Алейхем и Фейхтвангер? И судьба Михоэлса была нашей болью. И поэтов-евреев
мы хранили особенно нежно. Что делать -- мы были евреи галута.
При запрете на правду вообще, на всякую правду, правда еврейской истории
была втройне под запретом. Но мы хотели знать. Знать истоки, в чем истина и
почему мы гонимы. И кто они были, мудрецы нашего народа? И что они нам
завещали? И почему мы все-таки выжили? И почему мы есть, хотя нас убивали и
убивали?
В книгах западных авторов мы выискивали по крупицам правду о нас, мы
готовы были платить любые деньги за эти книги. Мы хотели знать.
Может, этого требовал голос крови? Значит, он все-таки есть?
Может быть. Может быть, есть. Было больно и сладостно сознавать себя
частицей богоизбранного и в то же время такого трагического народа.
-- А здесь -- о чем голос твоей крови?
Здесь?
Я хочу услышать его, голос моей крови. А он молчит. Почему? Я не знаю.
Неужели только потому, что нет здесь у меня своего угла? А может, потому что
вблизи все оказалось менее духовно. Не знаю. Я не хочу возвращаться. Но и на
этой земле нет места, где бы я чувствовала, что здесь мой дом. Неужели мне
так и суждено -- до гробовой доски не иметь места, куда бы хотелось прийти и
преклонить колена? Или вечный жид живет в каждом из нас?
-- Подожди, -- прерываю я самое себя. -- Говорят, должно пройти не год и не
два, по меньшей мере пять лет, пока ты врастешь в эту жизнь, в эту страну и
почувствуешь себя дома.
Пять лет? Что будет через пять лет? Я обрету, быть может, квартиру. И
машину. Хотя машину -- вряд ли. Но даже если так, будет у меня свой угол. И
приличная мебель. И этого достаточно? Достаточно, чтобы почувствовать, что
здесь моя родина. И осознать наконец: я, еврейка, в стране Израиль. Господи,
неужели все так просто? Память поколений во мне не в счет. Нужно еще пять
лет.
...Мы сидим за длинным низким столом. Пьем кофе. У Миши.
Я завожу тот самый нескончаемый разговор.
-- Ты все еще хочешь ехать обратно?
-- Конечно.
-- Почему?
-- У меня там было все. Квартира, машина, все в доме. Достаток.
-- А здесь?
-- А здесь я бесправный и нищий.
Миша в прошлом инженер-майор. Вышел в отставку, пенсия была приличная, да
еще работал. Словом, на жизнь хватало.
-- А тебе не мешала твоя кровь?
-- Конечно, мешала. Всякое бывало. Но там я мог жаловаться.
-- И действовало?
-- Как когда. В основном -- да.
-- А Виталик? Ты рассказывал, что с Виталиком было совсем плохо.
Миша сдвигает плечами. То, страшное, уже прошло. А было, конечно, -- не
дай Бог никому. Сына, Виталика, взяли в армию и после учебной школы его,
единственного из курса, не оставили в центре страны, даже вообще в стране не
оставили, а отправили в Монголию. А там -- групповщина: якуты, татары,
узбеки. А он -- один. И его били. Били страшно. И надо было молчать, иначе
могли изувечить. Слух до папы дошел случайно, папа разыскал бывших
однополчан и отправился в Читу с чемоданом коньяка и сухой колбасы.
-- А здесь? Что я могу здесь?
Живется им очень туго. Получают пособие по безработице на двоих с Дорой,
женой, а Виталика, коль сорвали его со второго курса института, надо как-то
здесь доучить, довести до ума. Виталик поступил в колледж, но как и все,
подобные ему, не получает ни стипендии, ни пособия. Хочешь -- учись, хочешь --
бросай -- дело твое. Ищи, где бы подмести улицу. Виталик ищет, иногда удается
немного подработать, но на эти деньги не то что не выучиться -- не прожить.
-- Там я мог писать в Верховный Совет, -- говорит Миша.
-- Пиши в кнессет.
Миша смеется. Он уже писал. Рассказал, что его семья буквально голодает.
А ему ответили: "Ищите работу".
-- Ладно, чего уж плакать? Все-таки не голодаем, -- останавливает его Дора,
женщина полная, синеглазая и удивительно располагающая.
-- Конечно, не голодаем, но благодаря чему? Тетя подбрасывает немного. Да
твои салфетки.
-- Видели новую? -- спрашивает нас Дора. -- Пошли, покажу.
Мы выходим в соседнюю комнату, Дора раскладывает на кроватях кружевные
салфетки-скатерти.
-- Господи! -- замираем мы с Ритой. Это тонкое искусное плетение из
белоснежных ниток описать невозможно. Это художество.
-- Сколько вязала?
-- Вот эту -- больше недели.
-- Носил?
-- Да.
-- Сколько дают?
-- Больше полсотни не дают.
Всего полсотни за такую красоту? За такой труд?
-- Сколько же это получается в час?
-- Не спрашивай. И считать не хочу. А что делать? Иначе вообще не прожить.
Какие повороты делает жизнь. Там, в Союзе, отдыхая после работы у
телевизора, Дора вязала всякие штучки, чтобы украсить свой дом. А теперь
целый день сидит, не разгибаясь, чтобы заработать па хлеб.
Вот так. Дора вяжет, а Миша продает. Если покупают.
В левом дальнем углу нашего городского рынка в последние месяцы
образовался новый торговый центр -- здесь продают олимовские шмотки. Прямо на
земле, на подстилках или нейлоновых пленках разбросаны знакомые выходцы из
одной со мной страны: детские колготки, расписные шали, пуховые одеяла,
тапочки... Посуда, словно из моей бывшей кухни -- белые и красные кастрюли,
белая мясорубка, пузатый сверкающий самовар... Горкой брошены деревянные
ложки -- хохлома, чудо, созданное тамошними мастерами. Здесь оно лежит среди
прочей утвари. Я не собираюсь покупать, просто не могу удержаться,
спрашиваю:
-- Сколько?
Называют цену такую, что впору бы и купить. Ложки не покупают, здесь в
ходу совсем другое искусство.
Торгуют всем этим привезенным оттуда добром и сами олимы, хозяева вещей
(привезли багаж, кое без чего можно обойтись, а деньги нужны), но больше
перекупщики, тоже бывшие соотечественники, быстро смекнувшие, что здесь
можно поживиться: не каждый пойдет на базар продавать, не у каждого есть
время. Они на дому скупают все за бесценок и здесь запрашивают подороже.
Хотя, в общем, и у них не так-то все дорого, дешевле, чем в местных магази
нах. Приходится пускать дешевле, иначе не купят.
Я сторговала у такого купца красные в белый горох чашки, похожие на те,
что были у меня в Союзе, по трояку за штуку. Сколько же он заплатил хозяину?
Совсем копейки. Стоило везти...
Эти, что перекупают, похоже, чувствуют себя здесь уютно: они при деле, и
навар есть. Почему-то они похожи -- или это только кажется мне -- на тех
продавцов, что, я помню, во времена моего детства торговали в ларьках на
базаре, в городе, где я родилась. Тогда в этих ларьках сидели только евреи,
они мне казались старыми, а на самом деле, наверное, им было совсем не
помногу лет. Они умело надевали на тебя обычную кофточку и уговаривали
купить так, что не купить было невозможно. Кофточка казалась нарядной и
необыкновенной. Молодых я не помню в этих ларьках, детей своих они сюда не
пускали. Своих детей они учили в институтах.
Не зря, когда один абориген спросил, кем работал мой муж там, и услышал
от меня, что он инженер-электрик, господин с презрительной насмешкой
констатировал:
-- Олимы -- сплошь инженеры.
Что делать? Евреи тянулись к свету, и если была хоть какая-то возможность
учиться, они учились.
Люди, что нашли себе торговое место здесь, на нашем городском рынке, это
уже не те, из ларьков, по возрасту, похоже, -- это их дети. А может, внуки.
Среди купцов есть и молодые. Вот сидит женщина -- круглолицая, светлая, ей,
наверное, чуточку за тридцать. И маленький, усатенький верткий муж все время
подходит и куда-то исчезает. Он тоже при деле.
Жить надо. Каждый устраивается, как может.
Похоже, вот эта черная, вся в черном госпожа устроилась совсем не плохо.
-- Бери, сестра, -- говорит она мне с явным кавказским акцентом, -- дешево.
Какая красота! -- Это она увидела, что я смотрю на блестящие с яркими цветами
подносы. -- Бери, сестра. Хочешь? Я дам дешевле.
Я вижу эту услужливую госпожу здесь не впервые. Запас вещей у нее не
иссякает. Можно подумать, что сооружен транспортер из одного теплого края в
другой -- в наш нынешний.
Я не знаю, кем ей приходится тот смуглый господин, что основал в нашем
городе, прямо рядом с ирией -- место бойкое, комиссионный магазин. Почему-то
он уговаривает меня теми же словами:
-- Бери, сестра. Дешево. Смотри, какая красота. Его лавка похожа на музей.
Здесь, в самом деле, красоты немало. Вазы, чайники, супницы, блюда -- все это
может украсить любой званый обед. Чего здесь только нет! Все вывезено и
вывозится из родных краев и продается. Задешево? Для нас не очень-то, нам не
купить. Но вообще, по-моему, за гроши. Только я не вижу, чтобы здесь эти
вещи торопились покупать. Хотя, наверное, если бы не покупали, этот
маленький, круглый, довольный собой господин вряд ли вкладывал бы в них свои
кровные.
Мы купили у него новый олимовский -- сделанный в Союзе -- велосипед. Он
пытался спихнуть его без насоса, ключей и другого имущества. При этом
говорил:
-- Приходи завтра. Завтра я все отдам. Я честный человек. Меня все здесь
знают.
Насос он, правда, вытащил из-под кучи вещей, но ни завтра, ни через
неделю не отдал нам обещанные ключи. И при этом прижимал руки к груди:
-- Сестра, я честный человек. А твой муж, он меня хорошо знает, он мне
брат.
Ну вот, наконец-то у нас в Израиле появились родственники.
...Миша, наш Михаил, совсем не похож на эту торговую публику. Он стоит в
стороне, высокий, плотный, в хорошей серой куртке, лицо у него энергичное,
серьезное. Перед ним на подстилке расстелены Дорины салфетки, большие и по
меньше, белые, словно чистая морская пена.
Подходят женщины, спрашивают: "Сколько?" Качают головой: "Дорого".
Дорого? За эту сплетенную руками скатерть? Или они просто не понимают? Ведь
здесь любят салфетки, в каждом доме их -- тьма. Но разве такие?
-- Тридцать, -- говорит какая-то женщина на иврите.
-- Нет, -- отказывает Миша. -- Одних ниток на двадцать, да работы сколько. --
По поводу салфеток он уже может свободно говорить на иврите.
Я не выдерживаю:
-- Не дешевле восьмидесяти.
Женщина взглянула на меня: с луны я свалилась, что ли? И пошла себе.
-- Нет, -- говорит мне Миша, -- даже шестидесяти не дадут. Надо ехать в
большой город, где туристы, где люди побогаче.
-- Но дорога... Больше проездишь.
Рынок заканчивается, Миша сворачивает свои салфетки и идет покупать
помидоры -- к концу они на полтинник дешевле.
...А сейчас вечер. Мы сидим и разговариваем. Кофе уже выпито, больше не
хочется. А говорить мы можем бесконечно.
Открывается дверь, входит Алла, дочь Миши и Доры. Они живут в одной
квартире, но у Аллы своя семья -- муж, дети. Алла тоже пианистка, как и
Лариса. Пришла она с работы. Работает она в огромном продовольственном мага
зине, который называется "Гипер коль", что значит "здесь есть все и всего
много". Работает Алла уборщицей. По девять часов в день.
-- Устала?
Как не устанешь? Пашут всю смену без передышки. Следят, чтоб, не дай Бог,
нигде соринка не упала, капля не пролилась.
-- Ну, а поесть можно?
-- Только с разрешения начальника и только по очереди.
-- А платят?
-- Четыре пятьдесят в час.
Четыре пятьдесят? Это же намного ниже минимума по стране.
-- Почему вы не говорите хозяину, чтоб добавил?
-- Говорили.
-- Ну?
-- Отвечает: "Не нравится, уходите. Я других наберу, сколько угодно --
молодых, красивых, с высшим образованием".
Хозяину очень нравится, что у него такие уборщицы. Он и мечтать не мог о
таком кайфе.
-- Не те специальности мы дали детям... -- горько раздумчиво говорит Рита
А какие надо было? Не нужно Израилю столько музыкантов. А кто нужен? Я
мысленно перебираю семьи моих знакомых. Софа -- химик. Стелла -- программист.
Муж Стеллы -- тоже программист. Ира -- экономист. Муж у нее -- механик. Тамара
-- филолог. Муж у нее -- теплотехник.
-- Я посмотрела на своего зятя, -- говорит Дора, -- сердце заболело. Пришел
с работы, сел, нет сил подняться, выкупаться, поесть. С утра до ночи грузил
мешки.
Да, многие уже работают. Но -- где? Моют, метут, трут, грузят, таскают. И
тупеют. Тупеют мысли, тупеют души, тупеют люди. В этом тупом непосильном
труде.
Но, говорят, так начиналась каждая алия. И надо иметь терпение.
Прошел год. Только один год.