И через три месяца: "Все без изменений, меняются только женщины, но и это меня не тешит. Все превратилось в привычку, живу машинально. Немного оживляюсь лишь, услышав новую песню или увидев красивую женщину, но, как правило, это жена офицера. Но куда мне до них, немытому, небритому и непричесанному, и мечтать нельзя, довольствуюсь тем, что подают. И если б не начальники, я бы и с постели не вставал. Если ком. роты уехал в командировку на три дня, я все это время неподвижен. Даже в столовую не хожу - старшина поесть приносит, иначе умер бы с голоду..."
   Упоминание новых песен сегодня может ввести в заблуждение того, кто не помнит тех лет. Под "песнями" имелась ввиду, разумеется, никак не эстрада, но вольный шансон, важнейший элемент не подцензурной культуры тех лет. Те, кто позже стали именоваться бардами, отнюдь не были политическими диссидентами - разве что Галич, - но всякая их не прошедшая цензуру самодеятельная песня воспринималась тогда, как ода к вольности.
   19.
   "Ездил в Читу в командировку, а когда вернулся - меня ожидал сюрприз. Из Читы в мое отсутствие приезжал какой-то полковник и приказал перевести меня на положение военного строителя со снижением в звании до рядового. Пока я отсутствовал, мой солдат напился. Причем напоили его люди из другой роты. Вначале он на месте побалагурил, а потом его потянуло на подвиги. Взял на стройке 5-литровый чайник краски и понес в соседнюю деревню продавать. Продал, добавил, естественно, отправился на танцы, нашел себе 14-летнюю пиздюшку и изнасиловал её. Может, все и прошло бы незамеченным, она и сама с радостью рассталась с невинностью, вот только он нанес ей телесные повреждения, самым тяжелым оказалось то, что он порвал ей рот. Тут и началось: её родители увидели её в таком виде, заахали, кто-то вспомнил, что она шла по улице с солдатом, её прижали к стенке, и она все рассказала. Тотчас приехал следователь, и завели дело. Теперь этому парню светит не меньше 15-ти в лучшем случае, в худшем - сам понимаешь... Об этом случае доложили аж командующему округом, и тот прислал полковника разбираться. У того времени в обрез, он и наложил всем несправедливо суровые взыскания, а ком. взвода, то есть меня, и старшину приказал снять с должности. Меня это мало тронуло. Мне сейчас наплевать. Правда, ком. части вызвал к себе, долго беседовали, он сказал, что нехорошо получилось, хотя никто в этом не виноват. Посетовал, что тяжело терять таких сержантов и т.д. На прощание пообещал, что как только осудят этого фраера, то сразу вернут звание. Но мне и на это наплевать, пусть делают как хотят. Скажут полы подметать буду подметать. Вот только плохо - сразу же, как сняли с должности, перевели в другую роту. Старшина там был кусок, т.е. сверхсрочник, и сразу мне не понравился. Косился я на него, косился, и он почувствовал, конечно, во мне враждебность, стал тоже коситься. Возвращался я как-то от своей кошелки вечером: никуда не спешу, никуда не опаздываю. Он же в этот вечер решил сделать поверку минут на 15 раньше обычного. И, естественно, меня засек. Я вхожу как ни в чем не бывало, кричу: "Старшина, я в туалете был!". А он мне: "Ни хера, иди в штаб полы мыть". Я ему, естественно, хуй показал. Он рассвирепел. Кричит так, что палатка дрожит и качается. Но я на своем стою, хоть и вижу, что он к тому ж под балдой, ну, думаю, дело будет. Пошли со мной, говорит, мы вышли. Позвал он меня куда-то за санчасть, прижал своей тушей, а туша у него килограммов 120, не меньше. И неожиданно ударил в челюсть. Ну, я не растерялся, сделал ему серию, потом вторую. Закончил сокрушительным ударом в солнечное сплетение, добавил для верности по копчику и оставил его под березками. На следующий день вызвал к себе нач. штаба, я рассказал ему, как дело было, ну, вроде ты не виноват, говорит. Перевели опять в другую роту. А того старшину уж недели две не видно. Ребята говорят, что пачка опухла и двух зубов как не бывало. У меня действительно от них две отметины на костяшках пальцев не заживают. Не везет мне. Да мне плевать, все равно в мае дембель".
   Таким образом, армейская карьера, которой Шурка кичился, бесславно и нелепо оборвалась. Писал он это большое письмо в середине сентября, и опять ошибался: его демобилизовали только в конце июня следующего года, одним из последних в его призыве.
   20.
   И все оставшиеся восемь месяцев своей службы он ждал отправки домой, впадая то в агрессию, то в апатию, и мечтая, мечтая. "До дембеля - рукой подать, а он мне только сейчас начал сниться. Да и то редко, лишь в особенно беспокойную ночь. Служба меня больше не привлекает, хоть и перешли жить в казарму, но от этого лучше не стало. Тут как-то командир части поймал в самоходе в деревне, обещал написать родителям, как служу. Кажется, написал. Представляешь, что они обо мне подумают. Ну да ладно, черт с ним, с командиром, хотя вообще-то он что-то начал до меня доёбываться. Не дают мне жить спокойно, хоть ты выебись, командир роты с девчонки стаскивает, даже кончить не дает. Командир части на блядоходе встретил, пришлось убегать. Черт знает что. А дембель знаешь когда - в июне следующего года. И никак не раньше. Есть у меня один план на декабрь, но шанс один из миллиона."... И через неделю, уже в другом настроении: "Дорогой горячо любимый и незабываемый племянничек! Я плачу над судьбой твоей". Видно я, по-юношески гарцуя перед ним и несколько подражая его тону, жаловался в своем письме, что из-за пристрастия к пиву по утрам и из-за постоянных ночных гулянок с девицами никак не доберусь до лекций в университет. Отсюда и Шуркина ирония. И что б не отставать, он рисует такую картину, наверняка приукрашенную: "Я кажется уже писал тебе, что работаю жестянщиком. Ведра, печки, трубы, водосливы, противни и даже самогонный аппарат. Правда, система ещё не до конца усовершенствована, но уже третий день три инженера потеют и на четвертый обязались представить чертежи АЩМ (аппарат Щикачева модернизированный) с двумя очистными фильтрами и поглотительным бачком. Скоро буду пить ультра чистый спирт, пропущенный через цедру. Живу как король, и уже дали маленькую коронку, которую, впрочем, не очень удобно носить. Я имею в виду бригаду из 13-ти человек, за которых я отвечаю в свободное от работы время: кто-то перепил - я виноват, кто-то не хочет служить - я виноват. Таким образом, ты можешь видеть, что это повышение не дает мне никакого морального удовлетворения, которое получил бы от этого человек с природными свойствами куска. Но я, к счастью, из другого теста. Мне другое ближе: утром протянул руку, включил плитку - кофе в постель. Обед у меня в столовой, а на ужин жареная картошка с мясом, точнее - мясо с картошкой. Два раза в неделю шашлык и первачок. По воскресениям сорокоградусная местного разлива. Два раза в месяц женщины. Последнее можно делать и чаще, естественно, но ходить-то приходится за три километра, а сюда я их никак не приручу. В общем, как в Париже, только дома пониже и асфальт пожиже. Коттедж мой представляет из себя хибару полу развалившегося типа, но с печкой из здешнего огнеупорного кирпича. Скорее, это не печка, а камин, ну, ты знаешь мои вкусы. При том, зав. продовольственным складом мой приятель. Ну, большой привет. P. S. Вчера получил телеграмму о том, что бабушка в безнадежном состоянии. А следом письмо от женщины, которая "страстно ищет встречи" со мной - от незнакомой женщины. Странный выдался день..."
   Вся эта армейская смесь само ироничного бахвальства, наивного барства и жажды жалкого комфорта, которая охватывает людей, имеющих вкус к жизни, но выброшенных надолго из привычных обстоятельств, раз возникнув, будет проявляться в Шурке и дома, - так пережившие голод никогда не оставляют на столе недоеденный хлеб.
   "Ты спрашиваешь о моем плане. Этот вариант включал в себя шантаж начальников, очень крупных командиров. Но взвесив все за и против, я получил отрицательный результат. Теряю 7 месяцев, выигрываю от 3 до 5 лет свободы. Думаю, поступил вполне правильно. Между тем пошли самые паршивые дни моей службы. Без самовольных отлучек на 2-3 суток мне не жить. Уже началось что-то дурное. Виной сему женщины: сам знаешь, коль залез в постель, то раньше чем на третью ночь из неё не вылезешь. Да и то лишь потому, что тебя после трех суток отсутствия ждет тюрьма. Туда очень не хочется, тем более, что осталось совсем мало. В общем, жизнь не ахти какая. Приходится работать на тридцатиградусном морозе, уши я уже отморозил. И чуть было не отморозил ноги прошлой ночью. Возвращался я подпитой через степь. Дул такой лютый ветер, что машины сдувало с трассы. В 10 метрах ни черта не видно. Ну и сбился я с дороги. Не знаю, зачем я пошел среди ночи, наверное, в моем пьяном мозгу созрело опасение - не попасться бы начальству. Случайно проходившая машина подобрала меня, и через полчаса я уже был в палатке. До ушей дотронуться невозможно. Ну ладно, пиши о счастье и любви. Твой дядя Саша".
   И последнее письмо, за месяц до демобилизации. "Извини, что долго не пишу. В последнее время ни к чему душа не лежит. Живу по принципу: день прошел и черт с ним. Причем проходит этот день довольно-таки паскудно. Служить нет мочи, сплю и очень много думаю. Говорят, что последнее менее полезно. Как ни странно, ни о чем не мечтаю. В мае мне отсюда не выбраться. Вполне возможно, что и в июне не отпустят. Все зависит от китайцев, но рассчитывать на их добропорядочность нет возможности (это было как раз время приграничного советско-китайского конфликта вокруг острова Даманский, поясню я). Мне-то плевать, но каково моим родителям. Больше я никуда не хожу. Пью мало и редко. Стараюсь читать, но здесь очень мало хороших книг. О будущем не думаю почти. По-моему, будет правильнее решать все на месте. Единственное, в чем я уверен, это то, что в этом году моя судьба не решится да и не может решиться, т.к. я твердо решил приобрести специальность и знания только через высшее учебное заведение, а в этом году я никуда не смогу поступить. Напиши мне ещё одно письмо и побыстрее... Твой Саша". Это написано в мае 1968-го. А в июне Шурка был уже в своей родной арбатской коммуналке. Старуху он в живых не застал. А сюрпризом было то, что ему оказалась отказана отдельная комната. Та самая, из-под венеролога Каца. И это обстоятельство конечно же изменило его жизнь по сравнению с до армейской.
   21.
   Стоит ли говорить, что он возмужал, но это была мужественность довольно грубой выделки, скорее матерость, чем заря мужского цветения. Он сделался ещё смуглей, но и это была уж не фамильная нежная смуглость, но въевшаяся в поры армейская копоть. В нем появилась вместо сдержанной замкнутости и всегда чуткой задумчивости - угрюмость, по временам разряжающаяся нежданным взрывным смехом. И, конечно же, он стал резче во всем - и в движениях, и во мнениях, которые окрашены были к тому же грубоватой, подчас злой иронией. Впрочем, никакой надломленности и болезненности в нем не было, но и прелестного юношеского "юнкерства" не осталось. Однако порода все равно просвечивала, но это было уже на уровне скорее антропологическом. Впрочем, я говорю лишь о внешнем впечатлении самых первых дней после его возвращения...
   Прежде чем рассказать, как мы встретились, скажу, какими Шурка нашел своих близких после двух с лишним лет отсутствия.
   Похоронив мать, Кирилл разом сдал; теперь он старался больше времени проводить на оставленном ему в наследство продавленном диване, стал ещё смирнее и тише, если такое было возможно, похудел, почернел, плохо ел, хоть никаких явных болезней у него не было. Кажется, теперь, в отсутствии матери, его все чаще стало навещать прошлое, и он чувствовал, что жизнь прошла. Он умер через год, кажется, после Шуркиного возвращения, незаметно, как и жил, - освободил место. И получилось у него это, как и всё, что он делал, деликатно... Но я забежал вперед.
   Стали взрослыми Шуркины сестры. К тому времени я с ними уж почти не общался, хоть в отрочестве с обеими был более или менее близок. Помнится, в какое-то лето, мне было лет тринадцать, Шурка отчего-то пару недель отсутствовал, и я дожидался его на даче в Чепелево сначала в обществе Тани, потом Нали...
   Вот сценка: зарядил дождь, холодно, печку разжигать лень; мы с Татьяной лежим в одной постели и, смеясь над моей робостью, она все просит погреть ей ноги своими ногами под одеялом; думаю, она тогда хотела бы меня соблазнить, но при всей половой бесшабашности духу у ней не хватило; тем более, что я жался и дичился, ноги ей не грел, дрожал, втайне, конечно, мечтая хоть поласкать её обнаженную грудь. Я был в ту пору девственным херувимистым подростком, и она таскала меня с собою в какой-то недалекий пионерский лагерь, в котором годом раньше работала вожатой и в котором остались у неё дружки и подружки - на смотрины, гордясь смазливым племянничком; лагерь был неухоженным, зачуханными пионеры; ночью, у костра, где пил водку персонал, Татьяна пару раз ходила в кусты с каким-то физкультурником, а меня все тискала и целовала толстуха лет под тридцать в красном галстуке; от неё воняло одеколоном "Красная Москва", женским потом, вином, мне хотелось бежать куда глаза глядят через темный лес.
   Наля была старшей сестре полной противоположностью, застенчивая и романтичная. Видимо, я и ей нравился, коли она рассказывала мне нескончаемую какую-то повесть своей школьной влюбленности и, кажется, просила совета: позвонить ли ему самой, и серьезно ли то, что, как та призналась, он целовался с подружкой, правда только один раз; советы, конечно, я щедро и с энтузиазмом давал...
   Помимо прочего ко времени, о котором речь, между мною и сестрами пролегло отчуждение и по причинам, так сказать, идеологического порядка; они были комсомолками, я же - упоенным антисоветчиком, такова была атмосфера и в моей семье, и в поздние школьные годы в моем "лицее", должно быть, столь страстно верующими в свою идею, как я тогда, были только ранние комсомольцы. Как-то, помню, Наля в моем присутствии упомянула "русскую революцию". Я издевательски осведомился - о которой идет речь? И вызвал тем нешуточное возмущение. Я и потом не раз наблюдал потомков дворян, которые были не просто лояльны советским идеям, - они были святее детей рабочих и крестьян, быть может, играл свою роль въевшийся навсегда страх, быть может, представление о том, что необходимо быть верным раз принятым как свои убеждениям. Впрочем, Шурка был аполитичен, в комсомоле, как и я, никогда не состоял, и к моей антикоммунистической проповеди относился со снисходительностью, маскирующей известное сочувствие и неподдельный интерес...
   Когда он вернулся, Татьяне было лет двадцать шесть, и из некрасивой, но смешливой, добродушно грубоватой, неглупой, хоть и легкомысленной девицы она неотвратимо превращалась в раздраженную грымзу, которой уж всерьез угрожало остаться в старых девах. Именно с ней приходилось Шурке делить комнаты Каца - ему досталась хоть и большая, но проходная, а Татьяне дальняя. Помнится, мы с ним подумывали расконсервировать некогда накрепко задраенную дверь из Татьяниной комнаты напрямую в коридор, но этого не понадобилось, - Татьяны днями не бывало дома, и ночами тоже, и обе комнаты были в нашем распоряжении. Как я теперь понимаю, у нее, работавшей техником в какой-то конторе, разворачивался как раз тогда нервический служебный роман с начальником-инженером, причем холостым, и все резервы были брошены на то, чтобы его на себе женить.
   Наля же превратилась в очень серьезную, хмурую и сосредоточенную, девушку двадцати двух лет; музыка давно была позабыта, и она уже заканчивала престижный тогда институт электронной техники; помнится, математика ей давалась с трудом, и она часто приезжала к моему отцу за консультациями. Но мало того, что она осваивала столь суровую специальность - у неё был столь же серьезный и правильный роман с однокурсником по имени Сережа, и они уже объявили себя женихом и невестой. Жених тоже был основателен; отец-рабочий умер - от запоя, как выяснилось позже; мать служила, как в одной из пьес Рощина, проводником в поезде Москва-Владивосток, и во время её длительных отлучек на старшем сыне лежала забота о скольких-то там младших сестрах и братьях; он был первым в роду, кто получал высшее образование и прямиком шел "в люди", и чувствовал груз ответственности; так что жениться ему необходимо было добротно, на порядочной девушке, Наля подходила по всем статьям, из образованных, умела играть на фортепьяно, - и решенная свадьба была отложена до защиты обоими дипломов; к тому ж, была надежда на комнату Нели, давно пустующую, обещанную жилищными властями Щикачевым в случае расширения семейства, пока ведь была только убыль.
   Не изменилась лишь тетя Аня - не помолодела, конечно, но и не сдала. А поскольку забот у неё стало меньше, она при каждом удобном случае по-крестьянски повязывала косынку на седеющую голову, собирала какие-то котомки и отправлялась на огород, - она вот-вот должна была выйти на пенсию, и врожденная тяга к земле теперь все прочее перевешивала.
   22.
   Нам с Шуркой предстояло заново обнюхаться.
   Впрочем, времени у меня на армейского дядюшку было немного. Мне шел девятнадцатый год, и, как всякий лоботряс из обеспеченной семьи, я был отягощен множеством забот. Как то: по всем девичьим номерам нужно было позвонить, с дружками погулять, посетить пивной бар, трахнуть кого-нибудь наспех, сходить на танцы в университетский "интерклуб" (дискотек тогда ещё не было), поспеть на поп-сейшн (так назывались тогда подпольные рок концерты доморощенных ансамблей, концерты, кончавшиеся зачастую милицейскими облавами); к тому ж, я много читал - увы, не учебники - и возобновил попытки сочинять, чем грешил ещё в поздние школьные годы. Занятия в университете на первом курсе я упоенно прогуливал, пробавляясь тем багажом, что вынес из специальной математической школы; у меня вызывала устойчивое отвращение сама унылая атмосфера, серый цвет коридоров и тусклый свет аудиторий, физического факультета, куда я попал по наследству, то есть - по чистому недоразумению; лекции и семинары я ещё мог с грехом пополам высидеть, читая спрятанного под парту то Генриха, то Томаса Маннов, но лабораторные занятия, осциллографы с термопарами, лазеры и магниты, электростаты и катушки с проводами, спектрометры и триоды вызывали у меня приступы душной ненависти к миру и чувство заброшенности, - такие ощущения охватывают, должно быть, по временам оставленного всеми сироту; одно-единственное могло меня подманить в заставленный приборами кабинет электротехники - лаборантка Лида, с которой мы с неистощимым упорством и звериной жадностью - так она была обильна и жарка - занимались ласками без соития (она была простой девушкой и полагала, что должна целой выйти замуж), и я выходил из её кабинета измочаленный и с мокрыми между ног штанами...
   К Шуркиному возвращению я как раз с пятого на десятое вытянул экзаменационную сессию и перешел на второй курс. И, конечно, вился ужом в прекрасной летней полной полуобнаженных провинциально прелестно застенчивых девок июньской Москве, - все как одна поступали в театральное и, не найдя себя в списках, с готовностью раздвигали ноги, чтобы к себе в Пензу или Тамбов отправляться не вовсе без столичных впечатлений...
   Шурка же, напротив, был в первые недели совсем прибитым, - Москва пугала его, как впервые приехавшего сюда с далекой окраины родственника. К тому ж, он привез из армии грибковое заболевание, ему приходилось дважды в день мазать ступни и пальцы ног какой-то зеленой дрянью, и он не мог составить мне компанию ни на пляже на Филях, ни в Серебряном Бору.
   Но это не главное. Ему казалось, что время ушло вперед безнадежно и не нагоняемо, он мучился тем, что поют уж новые песни, что бурные сборища проходят теперь не в знакомом ему "Молодежном", а в открывшемся в его отсутствии кафе "Печора" на нынешнем Новом Арбате, где действовал тогда джаз-клуб; и что молодежь уж другая - высокомерная, при том, что сам себе он казался старым, стильная, а сам он одет кошмарно, - и с новыми девушками невесть о чем говорить, а старые девушки повыходили замуж и лишь шипят по телефону "больше мне не звони". К тому же, естественно, у него не было денег - тетя Аня давала, конечно, понемногу, но этого хватало только на сигареты. Дошло до того, что он вовсе не выходил из дома, даже в Чепелево ездить отказывался, играл со своим будущим зятем Сережей в шахматы, делал вид, что изучает учебник математики, у отца позаимствованный, который тот уж давно отчаялся читать; но главное - Шурка повседневно и обстоятельно предавался занятием, которых был так долго лишен: по часу сидел в горячей ванне напротив комнаты певицы Эммы, со смаком пил кофе "по-турецки", заваривая его в турочке, у неё же одолженной, со вкусом закусывая сыром, нарезанным непременно так, чтобы видно было на просвет; конечно, он продолжал мечтать и строить прожекты, но более смутные и необязательные, нежели в армии; его захватило настоящее, и он заделался своего рода эпикурейцем, смакующим всякую минуту вольного бытия.
   И оттенка покровительства старшего младшему не осталось в наших отношениях: пусть он лучше узнал жизнь "как она есть", но сейчас, в Москве, эти сведения не имели цены, я же стал для него своего рода проводником по чужому для него новому бравому миру. Теперь мы были на равных, и он стал откровеннее со мной. Как-то заметил: знаешь, идет время, а ты куришь все те же сигареты "Джебэл", к которым привык, поешь те же песни, поскольку новых не знаешь, цитируешь те же книги, что когда-то прочел, и предаешься тем же привычкам, ведь новые заводить лень, - а однажды проснешься, и ты уже стар, и пора умирать...
   Но все-таки шел ему только двадцать первый год, лето в разгаре, окна настежь, и сквознячок нет-нет доносил с бульвара возбуждающий душок бензина и томительный запах перегретой пыльной листвы. Теперь Шуркино окно выходило не в переулок, как некогда, когда жили все вместе в большой комнате, но смотрело в сумрачный дворик-колодец на окна противоположенного крыла этого же дома. И случилось то, что и должно было случиться, поскольку жизненные сюжеты слагаются по законам итальянских комедий много чаще, чем мы привыкли думать: в окне напротив нарисовалась соседка, которая стала с Шуркой беззастенчиво флиртовать.
   23.
   Но прежде чем рассказать о ней, - особа была вполне экзотична, - ещё пара слов об Арбате.
   Точнее, о Калининском проспекте, как он тогда назывался и каким он стал, - с чиновничьими "Волгами", блядями, модными парикмахерскими и косметическими салонами, дорогими магазинами и дюжиной питейных заведений, представлявших собой циклопического размера ангары, в каждом из которых разместился бы партийный съезд, - стал ко времени Шуркиного возвращения.
   Шурка радовался и гордился, глядя на эти новые бездарные первые московские небоскребы; пусть жизнь, в них варившаяся, смущала и пугала его, - в те годы на сверкающий "по западному" Калининский переместилась вся модная молодежная тусовка, как сказали бы нынче, изменив улице Горького, но сам вид этих чудовищных сооружений, создавал у него ощущение причастности современности, ведь он оказался их соседом, более того, был непосредственным свидетелем их рождения. И нет ничего странного в этом его тайном чувстве удовлетворения - он расставался с прошлым, для него прежде всего армейским, хоть новое настоящее было по сути покушением на истинный наследственный его мир, - скорее всего, он тогда вовсе не задумывался над этим; так в 60-ые рядовые москвичи, весело прощавшиеся с недавней казарменной жизнью в наглухо задраенной стране, повально выбрасывали на помойки старую мебель, азартно обзаводясь вдруг появившейся в продаже модной импортной, из Румынии или ГДР, разноцветной и пластмассовой, на гнутых алюминиевых ножках, а также торшерами и журнальными столиками, потом и стенками; и позже, когда антиквариат взлетел в цене, со скрежетом зубовным об этом вспоминали, и уже их дети выкидывали родительский пластмассовый утиль на помойку и прикупали обратно бабушкины комоды, сундуки и буфеты...
   Забвение прошлого потом отомстит и Шурке, пока же он силою вещей всячески демократизировался, - ведь и его юношеское увлечение шпаной, и его туризм были шагами именно по этому пути. Спроектированный и возведенный с плебейской тягой к яркости фасада при полном пренебрежении не то что к комфорту внутри, но даже к разумной функциональности, Калининский виделся ему, скорее всего, знаком современности, что немудрено на фоне пейзажей Нер-завода; при этом он невольно разделял весьма распространенный предрассудок, приписывающей всяческому модернизму, эгалитарному по сути, черты избранности, чуть ли не аристократизма; в то время как действительная элитарность всегда консервативна и держится традиции.
   Кстати, всякий такого рода амбициозный проект в России основан ещё и на подсознательной провинциальной зависти, являясь по сути попыткой реванша; и идеи построить, скажем, "московский Манхеттен", "московский Сити" или "московский Диснейленд" непременно сведется к созданию очередного муляжа: нельзя же за два года вырастить баобаб, которому положено расти век, - так некогда светлейший князь Меншиков, родившийся на конюшне, строил ударными темпами "северную Венецию" на Васильевском острове, украл большую часть отпущенных денег, оказался в Березове, зато и по сей день островитяне живут не на улицах, а на линиях, намечавших некогда так и не прорытые "венецианские" каналы.
   24.
   Так вот - об украшавшей Шуркин унылый облупленный двор-колодец диве в противоположном окне.
   Начать с того, что она сгодилась бы ему в матери - это была матрона лет сорока пяти, со следами безусловной молодой красоты, но теперь обрюзгшая. У неё была грудь, прущая из бюстгальтера как тесто, при хорошо сохранившихся стройных ногах и изящных руках, пусть несколько поношенных; аккуратная небольшая попка, набрякшие крупные плечи и жирный загривок; породистое чуть подпухлое лицо московской еврейки, живые зеленые глаза, аккуратный нос с едва заметной горбинкой, манкие правильные губы, отчеркнутые двумя вертикальными морщинами по углам, хорошие, как ни странно для девочки предвоенных лет, зубы, чарующая улыбка, густые волосы, крашеные в непроглядно черный цвет - должно быть, она была уж наполовину седой, - и повадка разочарованной львицы. Она была знойной, но это был не сухой жар, а сырая духота парилки, в которой можно и угореть. Звали её отчего-то по-гречески - Нина.