Страница:
Климонтович Николай
Конец Арбата
Н. Климонтович
Конец Арбата
Недели две я здесь не был. Не заходил с Никитского бульвара в зассанную приземистую, будто горбатую, арку, не попадал в вонючий от всегда не убранного мусора, пропахший помоями темный дворик-колодец, не шел наискось к неприметной кривой дверце в углу, ведущей в знакомый облупленный подъезд - с тыла, не поднимался на пролет по щербатым каменным ступеням и не спускался на пролет с тем, чтобы выйти к Кисловским переулкам уже через парадное. Нырял я в этот проходняк без особой нужды, срезая-то всего полторы сотни метров, когда б пришлось обходить дом по краю площади, всё лишь из сладкого чувства причастности, ведь хитрый этот путь мог знать только старожил...
Да-да, не больше двух недель. И - задохнулся: всегда казавшийся мне очень большим дом, поставленный задолго до революции, задом приткнутый к другому такому же, а фасадом глядевший на Арбатскую площадь, - дом исчез как отрезали. Исчез целиком, без следа и остатка, и на его месте оказалась ровная и на удивление небольшая уже заасфальтированная площадка, на которой теперь парковали автомобили. А ведь это был исторический дом, некогда возведенный на участке князей Шаховских; в разные годы здесь жили советский драматург Афиногенов, Михаил Чехов, директор Консерватории Сафонов, в подвале располагалось Общество слепых, в первом этаже - Коммерческий суд, на других - меблированные комнаты, а угол с бульваром занимала кухмистерская "Русское хлебосольство", принадлежавшая, понятное дело, некоей Берте Ауэр; при большевиках дом превратился в скопище кромешных коммуналок, а над его фасадом гордо засияла реклама Госстраха... Дома не стало. Ясно было, что градоначальство готовится к одному из своих торопливых топорных празднеств, и дом отчего-то помешал ему, портил вид, что ли. Но то, что для чиновников было лишь обветшалым расселенным жилищным фондом, для меня оставалось полно жизни, пусть и прошедшей. Увидев вдруг это осиротелое место, я испытал чувство, будто занес ногу над провалом, над обрывом времени. Как просто и вмиг, оказывается, исчезают не только любимые вещи и любимые люди, но целые маленькие миры, в которых варились и плавились судьбы родов и семейств. Теперь мне оставалось лишь каяться, отчего ж, совершая время от времени из несколько механической ностальгии маленькое путешествие сквозь этот двор, я едва поднимал глаза к знакомым окнам, не задерживаясь на своем бестолковом бегу, не подышав напоследок давними знакомыми запахами. Спохватываемся лишь когда теряем...
1.
Впервые меня привел в этот дом отец, прихватил в гости - он всегда был любитель навещать родственников. Благо идти было от Грецевец до Арбатской шаг. Здесь в коммуналке в одной большой комнате на шестерых ютилось родственное нам семейство Щикачевых - случайно выпавшая из костра советской истории веточка. Родственное дальне - мой отец приходился по женской линии внучатым племянником Кириллу Щикачеву, главе семьи, то есть троюродным братом Шурке, младшему сыну Кирилла, а тот мне в свою очередь четвероюродным дядюшкой, хоть и был всего двумя с половиной годами меня старше.
Семейство было колоритно. Главой рода был никак не Кирилл, но его мать, барственная старуха, сиднем сидевшая в дальнем углу комнаты на расплывшемся диване и никогда ничем не занимавшаяся, если не считать, конечно, чтения писем Тютчева и раскладывания "могилы Наполеона", хоть вовсе не была столь немощна, чтобы, скажем, не помыть посуду. Не узнал во время какой фамилии она принадлежала в девичестве, уж не к титулованной ли знати, помню только с её слов, что их семье со времен Павла принадлежал особнячок в одном из двух десятков приарбатских переулков, в московском барском Сен-Жермен, в Староконюшенном ли, в Малом Могильцевском ли, в Сивцевом Вражке ли, - уголок, отстроенный заново после наполеоновского пожара; так или иначе, к "Щикачевым" старуха относилась не без снисходительности - по старой вероятно памяти, хоть "Щикачевы" и были вполне себе пристойным дворянским родом - из Пензенской губернии. К слову, в Большом Николопесковском, побывавшей улицей Вахтангова, граничил с Арбатом участок земли, принадлежавший "гвардии корнете" Н.П. Щикачевой, - в доме, на нем позже выстроенном, умер Скрябин.
В своем коммунальном улье старуха исполняла роль пчеломатки, командовала с дивана младшему поколению, коли ловила на неверном словоупотреблении, немедленно справиться у Даля, следила за расписанием занятий двух внучек и внука, а с младшей, Наташей, по семейному прозванию Наля, как с самой подающей надежды, безуспешно занималась французским, - и так, стоически и достойно, безо всяких видимых признаков отчаяния, доживала свою дворянскую жизнь. Сын Кирилл у неё был единственным, поскольку муж, белый офицер, сгинул на гражданской войне, когда она была совсем ещё молода, и замуж она больше не выходила.
Кирилл был хрупким и тишайшим брюнетистым мужчиной с выражением лица и манерами человека, только что выпущенного из лагеря. Неуловимо сказать, в чем это выражалось: во всегдашнем робком добросердечии, в тихой безо всякой мимики речи, в покорной какой-то вежливости, без явной искательности, но и не без постоянного глубоко таящегося испуга. Впрочем, такие лица бывают и у тихих сумасшедших, а Кирилл был и бывшим зэком, и чуть помешанным одновременно, - таким он вернулся из немецкого лагеря.
Его мать говорила, что уходил он на войну совсем другим жизнерадостным юношей, звонким несмотря на свое дворянское лишенство. Он пропал без вести на четыре года, а потом объявился постаревшим лет на двадцать, и его даже не посадили в сталинский лагерь, - так очевидна была его обнаружившаяся после плена болезнь. На моей памяти, имея уж троих взрослых детей, он, работая чертежником, всегда учился на заочном отделении какого-то технического вуза всегда на одном и том же курсе. По-видимому он не мог заставить себя идти сдавать экзамен, коли чего-то из курса не усвоил, но всего курса он знать никак не мог, поскольку, подходя к середине, уже забывал начало. В быту это был неприхотливый и приветливый человек, но он погиб бы в какой-нибудь психушке, - мать была ему плохой подмогой, - когда б сразу после возвращения не нашел бы - или она его нашла - милую и работящую девушку по имени Аня, из тамбовских крестьян, которая вышла за него, - не знаю уж - из любви и жалости, из-за отсутствия паспорта и прописки, из-за послевоенной нехватки мужчин, или изо всего разом. Так или иначе, она родила ему детей, ходила на службу, таскала авоськи, вела хозяйство на сущие гроши и ухитрялась быть в самых добрых отношениях со свекровью, безоговорочно признав в ней барыню...
В тот первый наш с отцом к ним визит - мне было девять лет, Шурке, соответственно, двенадцать - мы попали на семейный пир по случаю получки. По таким дням, чуть не единственный раз в две недели, в семье ели мясо. Не мясо даже, а покупные, из "Военторга", "московские" котлеты - пятачок за штуку - с гарниром из консервированной кукурузы (шло ещё хрущевски-кукурузное время, и лишь тремя годами позже кукурузу в любом её виде упразднят - лет эдак на двадцать), пусть дешево, но зато от пуза. Ничего столь вкусного я никогда не ел - у нас в семье, конечно же, знать не знали о самом существовании "московских" котлет и избегали есть консервы, коли теперь не стало в том необходимости.
У меня и сейчас стоит перед глазами вся картина: посреди комнаты большой овальный стол под огромным в бахроме желто-оранжевым абажуром; стол развернут с тем расчетом, чтобы старуха могла трапезничать, не слезая со своего дивана, на котором, к слову, и спала. Где-то сбоку от нее, на табуретке тулится "глава семьи". И дети - юные и горластые: старшая грубоватая лицом Таня, она уж, кажется, тогда работала и доучивалась в вечерней школе; средняя - Наля, единственная в семье пышка, с милым-милым лицом гимназистки; и в гимназического же вида ученическом кительке, к которому пришивались изнутри белые воротнички, бравый и подтянутый, вылитый отец, каким тот был, должно быть, до войны, - Шурка, с очень блестящими и живыми карими глазами, с прямым, в одну линию со скатом лба, носом, с неуловимой "щикачевской" монгольской смуглостью, с дворянской формы коротко стриженной головой, со святящимся смелым открытым лицом... На выставке старых фотографий "Офицеры первой мировой" позже я видел именно такие лица у юнкеров, и дважды, трижды узнал его, Шурку, - его самого, как и его прототипов, тогда уж не было в живых... Младшее поколение радостно возбуждено, на них покрикивает старуха, Кирилл застенчиво улыбается моему отцу, и тут тетя Аня - я всегда её так звал - бухает на большую металлическую подставку, красующуюся посреди цветастой клеенки, которой накрыт стол, огромную скворчащую дымящуюся сковороду под крышкой...
Сцена эта - точка отсчета, она никак не случайна. Эта полунищая семья в начале 60-х без натяжки была счастлива. Жива старуха-мать, отбрасывает облагораживающий свет давно потерянного прошлого на нынешнюю скудость; выжил её сын - после устрашающих передряг и мучений, но - выжил; молода, боготворима мужем, любима ребятами, полна крестьянских сил и непреклонности жить тетя Аня; юны и здоровы трое детей, и двое из них, младшие, явно не без способностей выше средних; и нет повседневного страха, и вполне можно надеяться на лучшее, - вот тете Ане на работе дали садовый участок, целых бесплатных шесть соток, там такое можно наворочать и насажать; а для Нали купили-таки подержанное пианино, у неё прилежание к музыке...
Так счастлива эта семья больше никогда не была. И не будет. Поскольку этой семьи, как и самого дома на Арбатской площади, больше нет. Нет барыни-старухи, нет Кирилла Щикачева, больна Наля, и нет последнего наследника этой ветви рода по мужской линии Шурки... Тетя Аня совсем состарилась, схоронив всех подряд, скукожилась, побелела, не может справиться - всё мелко дрожит головой, её переселили куда-то в спальный район, страшно подумать, каково ей там одной спится, да жива ли и она...
2.
План их коммуналки я мог бы и сегодня набросать с закрытыми глазами. По тогдашним московским понятиям она была не из самых населенных. Ближе к входной двери жил в двух смежных комнатах врач-венеролог Самуил Кац и здесь же вел прием. В те годы была ещё разрешена частная деятельность сапожников, лудильщиков, старьевщиков, закройщиков, зубных техников, адвокатов и врачей; это позже, при Брежневе, частное предпринимательство свернули окончательно, чем подтолкнули к более пышному цветению теневую экономику, и кто знает, может быть, в этом и состоял тонкий замысел власти. Тогда же доктор Кац лечил в свое удовольствие триппер и трихомонаду на дому, и от входной двери до его комнат то и дело шныряли личности съеженные, глаз не поднимавшие. Доктор и докторша были безусловно самыми состоятельными жителями квартиры. Забегая вперед скажу, что эти венерологические две комнаты уже по смерти старухи, при начавшемся расселении этой квартиры, отошли к Щикачевым; мы с Шуркой провели немало веселых денечков в обиталище бывшего Каца, но именно здесь завязался сюжет, который привел Шурку к гибели.
И следующая комната, которую позже, выйдя замуж, заняла Наля, тоже сыграла в трагедии свою роль - не будь её, не было б под боком у Шурки его бодрого племянника. Тогда же в этой комнате, дверью прямо на висевший на стене в коридоре общий телефонный аппарат, жила - Неля. Вполне возможно, у пятнадцатилетней школьницы Нели здесь же жили и родители, даже наверняка жили, но их я не помню начисто, а вот саму Нелю - назубок: у неё были сильные коротковатые ноги с крутыми икрами плохой танцовщицы, круглые бедра и зад, всегда туго затянутая лифчиком крупная грудь; она была кокетка и ветреница, фигуряла на коньках на Патриарших, часами висела на телефоне, халатик короткий, виднелись чашечки круглых колен; губки - бантиком; глазки круглые и светлые, мальвинины ресницы, рыжеватые кудри до плеч; я млел, видя её, подглядывал, как, застоявшись с трубкой у уха с заправленным за него локоном, она поджимала то одну то другую ножку с морковной пяткой, халатик распахивался, полные крепкие ляжки у неё были глянцевые, мерцали в полумраке коридора; помню, я тайком звонил ей, меняя голос, если подходил к телефону кто-нибудь из Щикачевых, и пытался склонить к свиданию, она отвечала томно, благосклонно, но туманно, для неё я был малолеток, за ней уж ухаживали и консерваторские студенты. Кстати, Шурка тоже не был к ней равнодушен, и, кажется, у них был-таки роман, скорее всего школьно-платонический... Где она нынче? Ее семейство тоже давно переселили подальше и от консерватории, и от Патриарших, но все-таки не вовсе на задворки. Нынче ей должно быть за пятьдесят, и вышла ли она прилично замуж, нарожала ли деток, и не разочаровали ли детки её, нарожали ли ей внучат? И снится ли ей в её грустных полувековых снах давний её Арбат, которого давно больше нет?..
Остальных соседей я помню смутно, стертые фигуры в неопрятных халатах на грязноватой кухне с многими лохматыми от старых клеенок кухонными столами и с целыми двумя газовыми плитами, на которых все равно на всех одновременно не хватало конфорок.
Зато хорошо помню армянку тетю Эмму, она была филармонической певицей, жила одна в комнате, расположенной крайне неуютно - в закуте, откуда ещё две двери вели в общие ванную и уборную. Она была близка Щикачевым, вечно торчала в их комнате и давала Нале бесплатные фортепьянные уроки, в цветастом халате и мягких тапках, со всегда замотанной китайским полотенцем головой - красилась хной; не знаю, как она пела, но говорила с сильным кавказским акцентом, к ней в гости захаживал доцент из Гнесинского, мне почему-то запомнилось, что именно доцент, она и тетя Аня потом всякий раз долго обсуждали его визит, гадали - уйдет ли от жены, тетя Аня говорила:
- Бог с ним, Эммочка, что ж семью-то разбивать, есть у него жена - ну и пусть его...
- Что ты, Аня-джан, зачэм разбивать, - махала руками Эмма, - но только она нэ очэнь хорошая жэнщина, он так на нэе плачется...
3.
По малолетству меня к Щикачевым отпускали одного нечасто - тогда ведь не было подземных переходов, и мне предстояло аж два раза самому пересечь проезжие улицы - Фрунзе и Калинина. Но отпускали-таки, и мы с Шуркой стремительно сблизились - несмотря на разделявшие нас без малого три года, в этом возрасте - пропасть. Быть может, это случилось оттого, что ни у него, ни у меня не было братьев, и мы сразу же их заполучили - он младшего, я старшего. Но идиллия продолжалась недолго - отец, наконец, получил квартиру от университета в новом доме на самом тогдашнем краю города. Сдачу строителями этого самого дома в семье ждали уж не один год, в последнее время - буквально со дня на день, но стройку не раз замораживали, и, помнится, я понимал это выражение буквально: есть стройка, а нерадивые бессердечные строители время от времени замораживают её - как треску...
Этот восьмиэтажный трех подъездный - в каждом лифт - кирпичный параллелепипедный сарай в начале 60-х, на фоне пятиэтажных фанерных хрущоб являл собой воочию последнее слово советского массового коммунального строительства. Стоял он посреди грязных оврагов, незавершенных соседских строек и ещё не расселенных деревень.
Впрочем, словосочетание "получили квартиру" было своего рода лакировкой действительного положения дел: отцу предоставили две комнаты в трехкомнатной квартире, никак не проектировавшейся под коммуналку, причем комната соседей находилась между двумя нашими. Но, должно быть, моим родителям и это казалось подарком - у нашей семьи, теперь - из пяти человек (у меня уж была и прелестная в свои пять лет сестричка) никогда не было своего гнезда.
Здесь, ввиду достигнутой, наконец, оседлости, у меня, естественно, возникли многие приятельства: Саша Пучков и Саша Месхи, Андрюша Пожарский и Сережа Рачинский, все дети университетских преподавателей, и в разное время мы с одним играли в солдатики, с другим клеили картонные замки и лепили пластилиновых рыцарей, закованных в латы из шоколадной фольги; гоняли в футбол, пекли картошку в углях костра, разведенного на пустыре прямо за домом, и с опасливым любопытством наблюдали не касавшуюся нас, "чистых" детей, кипящую вокруг университетского этого оазиса барачную жизнь наших сверстников и соучеников, сбивавшихся в стаи и устраивавших время от времени форменные битвы, оружием в которых служил преимущественно штакетник, и именовавшиеся почти эпически - "Раменки на Нижний Мосфильм" или "Верхний Мосфильм на Фили".
Сейчас можно посмотреть на это дело с известной долей юмора, но в средней комнате нашей квартиры, комнате, которая давно уж служит отцу кабинетом, тогда обитало семейство для меня диковинное. Глава его, мужичок миниатюрный, трудился на университетской автобазе слесарем; его супруга, ещё более крохотная и похожая на шарик с ножками, изумительно курносая переносица вровень круглых щечек, - больничной санитаркой; и - их сын Славик, в родителей недомерок, мой ровесник, звали его во дворе Сявка за склочный характер и малый рост. С этим самым Сявкой нас - по-соседски связывали странные отношения: нас с ним заставляли на пару протирать пол в местах общего пользования, - довольно идиотская идея трудового воспитания мальчиков, принадлежавшая, не исключаю, моему отцу, у которого случались нежданные приливы педагогического вдохновения, - а также кормить рыб в аквариуме Сявкиной матери, стоявшем отчего-то на общей кухне, и это занятие, конечно, было много милее. Мытье полов и уход за внезапно вздрагивавшими в воде и дрыгавшимися бессловесными разноцветными тварями исподволь нас так сблизили, что, помнится, мы воровали из кармана ношеного, со следами машинного масла по клапанам, пальто его папаши папиросы "Север", а там уходили поздней весной куда-то в поля за пустырем, прятались в густых кустах, спускали штаны и тыкали друг друга в зады пиписьками - совсем по щенячьи и безо всякого, разумеется, результата. Как без результата потом курили папиросы - набирали в рот дыма и тут же, закашлявшись, выпускали, не вдыхая.
4.
Но Шурку я не забывал, конечно; я скучал по нему, и, едва нам поставили телефон, мы переговаривались чуть не всякий день, но видеться удавалось редко, - пока не приходило лето.
Дело в том, что семейство Щикачевых неуемными трудами тети Ани быстро освоило свои шесть соток и обзавелось дачей. Находилась она возле станции Чепелево Курской железной дороги, перегона не доезжая до Чехова, - и даже сейчас звук этого имени, Чепелево, напоминает мне запахи только из леса принесенных и рассортированных на щелястом косоногом садовом столе грибов, затянутого ближе к августу ряской пруда с карасями и пиявками, смородинового листа и спелой клубники. Вот на эту самую дачу мои родители с удовольствием меня и сбагривали - под Шуркину опеку, потому что парень он ответственный, как заверял отец моих мать и бабушку, и вполне разумный. Всю рабочую неделю мы с Шуркой проводили на даче как правило одни, и эти два или три лета остались самыми вольными и беспечными каникулами в моем школьном детстве.
Дача представляла собой квадратную постройку из деревянных щитов, между которыми был засыпан шлак, об одной комнате. Был правда и тамбур-пенал, отделявший комнату от входа. Была и летняя досчатая кухонька, стены которой были обиты рубероидом, здесь же, под березой, густо обросшая кустами малины. Но главное - имелся чердак, куда забирались мы по приставной лестнице и где устроено было наше логово.
У нас было множество самых разнообразных тайных и явных забот. Как-то: чтение "Декамерона", курение болгарских ароматных сигарет "Пчелка", распивание настойки "Горный дубняк", выделывание моделей планеров, которыми мы сражались, крутя каждый свою над головой на бечевке и стремясь вдарить ею по чужой, и никаких правил техники безопасности при этом, как я теперь понимаю, не соблюдалось вовсе; были и лазанье за яблоками по соседским садам, и купание в пруду, и переписывание в тетрадку песен типа "Из-за пары распущенных кос", и, конечно же, долгие беседы в темноте чердака, каждый в сене по горло, - исключительно философского характера. Конечно, накапливались и общие тайны. Скажем, однажды Шурка раскопал в шкафу, стоявшем в коммунальном коридоре в Москве, коробку, на которой значились дивные слова - "противозачаточные свечи"; коробку, безусловно, прятала старшая сестра Татьяна, девушка шелапутная и уже на выданье, лет тогда семнадцати, что ли; мы увлеченно гадали, смутно представляя себе женскую анатомию и физиологию, как этими изделиями пользуются, однако ни он, ни я, конечно, точно не могли представить - как именно; и только много позже я видел однажды этот эффект советской контрацепции: свечу засовывали во влагалище за десять - согласно инструкции - минут до соития, и партнеры должны были дожидаться, пока из лона дамы ни повалит пена, похожая на противопожарную... В другой раз Шурка с назиданием рассказал мне: один его товарищ, у которого мамаша - врач, объяснил, что когда оттягиваешь кожу и видишь под головкой члена много-много белой гадости, пугаться не следует это всего лишь грязь, нужно только её смыть.
5.
Жалко опускать многие дивные пустяки и диковинные мелочи, какие услужливо подбрасывает память, только начни вспоминать, но пришла пора сказать о Шуркиной тогдашней юной смелости и отчетливости поступка. Однажды мы собирались на дачу и на Арбате в сказочном табачном магазине, похожем на вывернутую наизнанку - рисунком внутрь - расписную в русском стиле шкатулку, должны были запастись куревом; прежде чем подойти к витрине, мы положили собранные уж сумки - с продуктами, что дали родители, и двумя бутылками наливки "Вишенка", только что самостоятельно купленными, и вы понимаете, конечно, какую эти два пузыря имели для нас цену, - на такую же, как и всё здесь, расписную, красную с золотом, резную деревянную лавку, стоявшую под витринным окном.
Мы долго выбирали: купить ли польских коротких сигарет в коробке с оттиснутым на крышке видом на Вислу, или черных индийских, или отечественных "Друг" с золотым ободком, - Боже, как все это мерцало и пахло, в какую взрослую сказку попадали мы, входя в эту лавку, где были и махорка, и курительные трубки, табак "Золотое руно", а также "Флотский", и янтарные мундштуки... Когда мы, наконец, отоварились, сумок наших на лавке, разумеется, не было.
Удар и крушение. Я, во всяком случае, почувствовал слабость в ногах и желание плакать от горькой досады. Но Шурка оставался спокоен и собран, только сжал по-мужски юношески спелые губы. Мы вышли на Арбат, и Шурка коротко сказал: "ты - туда, я - сюда, побежали". Мне выпало бежать к площади. Я пронесся мимо тыльной стороны "Праги", выскочил на бульвар, поозирался и потоптался; впрочем, я плохо представлял себе поставленную передо мной задачу; я уныло понимал, что бесценные наши пожитки потеряны безвозвратно; я - смирился.
Я прибрел обратно к Щикачевым, поплакался тете Ане, утаив, конечно, в каком именно магазине все произошло, и та успокоила, что, мол, котлет она нам и ещё нажарит, главное, что сами целы (в ней вообще был силен здоровый простонародный фатализм, помню однажды на той же даче я пожаловался, что соленые грузди, которыми она нас потчевала, с червяками; она отмахнулась, мол, важно, что мы их едим, а не они нас)... Раздался звонок в дверь, и вскоре в комнату вошел Шурка с обеими нашими целехонькими сумками, залихватски переброшенными через плечо.
Я помню, как моя сумка выглядела. Она была более пижонская, чем Шуркина, - бочонком об одной из кожзаменителя бретельке, из какого-то "под черный бархат" материала, с верхним клапаном-крышкой, застегивавшимся на серебряную пряжку, а на боку её была кожаная рамка-окошечко, куда под специально предусмотренный целлулоид можно было засунуть бумажку с надписью - ну, хоть с собственным гордым именем, - чудо. И вот ее-то Шурка со сдержанной гордостью чемпиона протягивал сейчас мне.
Из его рассказа рисовалась такая картина.
По его словам - все было очень просто. Послав меня к площади, сам Шурка побежал от табачной лавки направо. На первом же углу он обратился к старухам, гревшимся на солнышке. Здесь нужно пояснить, что старорежимные арбатские старухи из домов с сырыми затененными глубокими дворами, сиживали тогда на стульях около своих подъездов прямо на улице, - давным-давно перевелись и эти старухи. Так вот, старухи подтвердили, что да, только что пробегал здесь парень с сумками - вон туда. Шурка припустил по переулку и вскоре увидел впереди фигуру паренька его лет, уж расслабленной походкой идущего, уж не думавшего о возможной погоне. Метрах в десяти от него Шурка громко крикнул "стой", сообразив, что тот с поклажей от него далеко не убежит. Паренек даже не обернулся, лишь вздрогнул как спугнутый заяц, бросил разом сумки на асфальт и дал дёру...
Меня восхитила находчивость и смелость Шурки, но вряд ли я мог бы тогда внятно сказать себе, на чем прежде другого было замешано мое чувство гордости своим дядюшкой: я - смирился, он - стоял.
6.
Быть может, память меня подводит, но, кажется, именно тогда началось разорение Арбата и строительство того, что называется теперь Арбатом Новым, который, съев Собачью Площадку, вгрызся в плоть неповторимого ампира старой дворянской Москвы и расчленил единый некогда "особый город", как писал Бунин, от Бронной до Остоженки, веками слой за слоем, особняк за особнячком прихотливо складывавшийся и нараставший. Во всяком случае, я ещё помню, как Воровского, ныне опять Поварская, чуть изогнувшись, уходила к Садовому прямо от площади, как некогда - от Арбатских Ворот Белого города. Результат этих только разворачивавшихся градостроительных преобразований тогда трудно было вообразить и предсказать, далеко ещё было до опереточных фонарей на пешеходном, вмиг сделавшимся сувенирно-провинциальным, старом Арбате, по которому от Киевского вокзала ходил тогда троллейбус под номером 37, - на него я пересаживался с номера 34, когда добирался с наших Ленинских гор - к Шурке, на Арбатскую.
Конец Арбата
Недели две я здесь не был. Не заходил с Никитского бульвара в зассанную приземистую, будто горбатую, арку, не попадал в вонючий от всегда не убранного мусора, пропахший помоями темный дворик-колодец, не шел наискось к неприметной кривой дверце в углу, ведущей в знакомый облупленный подъезд - с тыла, не поднимался на пролет по щербатым каменным ступеням и не спускался на пролет с тем, чтобы выйти к Кисловским переулкам уже через парадное. Нырял я в этот проходняк без особой нужды, срезая-то всего полторы сотни метров, когда б пришлось обходить дом по краю площади, всё лишь из сладкого чувства причастности, ведь хитрый этот путь мог знать только старожил...
Да-да, не больше двух недель. И - задохнулся: всегда казавшийся мне очень большим дом, поставленный задолго до революции, задом приткнутый к другому такому же, а фасадом глядевший на Арбатскую площадь, - дом исчез как отрезали. Исчез целиком, без следа и остатка, и на его месте оказалась ровная и на удивление небольшая уже заасфальтированная площадка, на которой теперь парковали автомобили. А ведь это был исторический дом, некогда возведенный на участке князей Шаховских; в разные годы здесь жили советский драматург Афиногенов, Михаил Чехов, директор Консерватории Сафонов, в подвале располагалось Общество слепых, в первом этаже - Коммерческий суд, на других - меблированные комнаты, а угол с бульваром занимала кухмистерская "Русское хлебосольство", принадлежавшая, понятное дело, некоей Берте Ауэр; при большевиках дом превратился в скопище кромешных коммуналок, а над его фасадом гордо засияла реклама Госстраха... Дома не стало. Ясно было, что градоначальство готовится к одному из своих торопливых топорных празднеств, и дом отчего-то помешал ему, портил вид, что ли. Но то, что для чиновников было лишь обветшалым расселенным жилищным фондом, для меня оставалось полно жизни, пусть и прошедшей. Увидев вдруг это осиротелое место, я испытал чувство, будто занес ногу над провалом, над обрывом времени. Как просто и вмиг, оказывается, исчезают не только любимые вещи и любимые люди, но целые маленькие миры, в которых варились и плавились судьбы родов и семейств. Теперь мне оставалось лишь каяться, отчего ж, совершая время от времени из несколько механической ностальгии маленькое путешествие сквозь этот двор, я едва поднимал глаза к знакомым окнам, не задерживаясь на своем бестолковом бегу, не подышав напоследок давними знакомыми запахами. Спохватываемся лишь когда теряем...
1.
Впервые меня привел в этот дом отец, прихватил в гости - он всегда был любитель навещать родственников. Благо идти было от Грецевец до Арбатской шаг. Здесь в коммуналке в одной большой комнате на шестерых ютилось родственное нам семейство Щикачевых - случайно выпавшая из костра советской истории веточка. Родственное дальне - мой отец приходился по женской линии внучатым племянником Кириллу Щикачеву, главе семьи, то есть троюродным братом Шурке, младшему сыну Кирилла, а тот мне в свою очередь четвероюродным дядюшкой, хоть и был всего двумя с половиной годами меня старше.
Семейство было колоритно. Главой рода был никак не Кирилл, но его мать, барственная старуха, сиднем сидевшая в дальнем углу комнаты на расплывшемся диване и никогда ничем не занимавшаяся, если не считать, конечно, чтения писем Тютчева и раскладывания "могилы Наполеона", хоть вовсе не была столь немощна, чтобы, скажем, не помыть посуду. Не узнал во время какой фамилии она принадлежала в девичестве, уж не к титулованной ли знати, помню только с её слов, что их семье со времен Павла принадлежал особнячок в одном из двух десятков приарбатских переулков, в московском барском Сен-Жермен, в Староконюшенном ли, в Малом Могильцевском ли, в Сивцевом Вражке ли, - уголок, отстроенный заново после наполеоновского пожара; так или иначе, к "Щикачевым" старуха относилась не без снисходительности - по старой вероятно памяти, хоть "Щикачевы" и были вполне себе пристойным дворянским родом - из Пензенской губернии. К слову, в Большом Николопесковском, побывавшей улицей Вахтангова, граничил с Арбатом участок земли, принадлежавший "гвардии корнете" Н.П. Щикачевой, - в доме, на нем позже выстроенном, умер Скрябин.
В своем коммунальном улье старуха исполняла роль пчеломатки, командовала с дивана младшему поколению, коли ловила на неверном словоупотреблении, немедленно справиться у Даля, следила за расписанием занятий двух внучек и внука, а с младшей, Наташей, по семейному прозванию Наля, как с самой подающей надежды, безуспешно занималась французским, - и так, стоически и достойно, безо всяких видимых признаков отчаяния, доживала свою дворянскую жизнь. Сын Кирилл у неё был единственным, поскольку муж, белый офицер, сгинул на гражданской войне, когда она была совсем ещё молода, и замуж она больше не выходила.
Кирилл был хрупким и тишайшим брюнетистым мужчиной с выражением лица и манерами человека, только что выпущенного из лагеря. Неуловимо сказать, в чем это выражалось: во всегдашнем робком добросердечии, в тихой безо всякой мимики речи, в покорной какой-то вежливости, без явной искательности, но и не без постоянного глубоко таящегося испуга. Впрочем, такие лица бывают и у тихих сумасшедших, а Кирилл был и бывшим зэком, и чуть помешанным одновременно, - таким он вернулся из немецкого лагеря.
Его мать говорила, что уходил он на войну совсем другим жизнерадостным юношей, звонким несмотря на свое дворянское лишенство. Он пропал без вести на четыре года, а потом объявился постаревшим лет на двадцать, и его даже не посадили в сталинский лагерь, - так очевидна была его обнаружившаяся после плена болезнь. На моей памяти, имея уж троих взрослых детей, он, работая чертежником, всегда учился на заочном отделении какого-то технического вуза всегда на одном и том же курсе. По-видимому он не мог заставить себя идти сдавать экзамен, коли чего-то из курса не усвоил, но всего курса он знать никак не мог, поскольку, подходя к середине, уже забывал начало. В быту это был неприхотливый и приветливый человек, но он погиб бы в какой-нибудь психушке, - мать была ему плохой подмогой, - когда б сразу после возвращения не нашел бы - или она его нашла - милую и работящую девушку по имени Аня, из тамбовских крестьян, которая вышла за него, - не знаю уж - из любви и жалости, из-за отсутствия паспорта и прописки, из-за послевоенной нехватки мужчин, или изо всего разом. Так или иначе, она родила ему детей, ходила на службу, таскала авоськи, вела хозяйство на сущие гроши и ухитрялась быть в самых добрых отношениях со свекровью, безоговорочно признав в ней барыню...
В тот первый наш с отцом к ним визит - мне было девять лет, Шурке, соответственно, двенадцать - мы попали на семейный пир по случаю получки. По таким дням, чуть не единственный раз в две недели, в семье ели мясо. Не мясо даже, а покупные, из "Военторга", "московские" котлеты - пятачок за штуку - с гарниром из консервированной кукурузы (шло ещё хрущевски-кукурузное время, и лишь тремя годами позже кукурузу в любом её виде упразднят - лет эдак на двадцать), пусть дешево, но зато от пуза. Ничего столь вкусного я никогда не ел - у нас в семье, конечно же, знать не знали о самом существовании "московских" котлет и избегали есть консервы, коли теперь не стало в том необходимости.
У меня и сейчас стоит перед глазами вся картина: посреди комнаты большой овальный стол под огромным в бахроме желто-оранжевым абажуром; стол развернут с тем расчетом, чтобы старуха могла трапезничать, не слезая со своего дивана, на котором, к слову, и спала. Где-то сбоку от нее, на табуретке тулится "глава семьи". И дети - юные и горластые: старшая грубоватая лицом Таня, она уж, кажется, тогда работала и доучивалась в вечерней школе; средняя - Наля, единственная в семье пышка, с милым-милым лицом гимназистки; и в гимназического же вида ученическом кительке, к которому пришивались изнутри белые воротнички, бравый и подтянутый, вылитый отец, каким тот был, должно быть, до войны, - Шурка, с очень блестящими и живыми карими глазами, с прямым, в одну линию со скатом лба, носом, с неуловимой "щикачевской" монгольской смуглостью, с дворянской формы коротко стриженной головой, со святящимся смелым открытым лицом... На выставке старых фотографий "Офицеры первой мировой" позже я видел именно такие лица у юнкеров, и дважды, трижды узнал его, Шурку, - его самого, как и его прототипов, тогда уж не было в живых... Младшее поколение радостно возбуждено, на них покрикивает старуха, Кирилл застенчиво улыбается моему отцу, и тут тетя Аня - я всегда её так звал - бухает на большую металлическую подставку, красующуюся посреди цветастой клеенки, которой накрыт стол, огромную скворчащую дымящуюся сковороду под крышкой...
Сцена эта - точка отсчета, она никак не случайна. Эта полунищая семья в начале 60-х без натяжки была счастлива. Жива старуха-мать, отбрасывает облагораживающий свет давно потерянного прошлого на нынешнюю скудость; выжил её сын - после устрашающих передряг и мучений, но - выжил; молода, боготворима мужем, любима ребятами, полна крестьянских сил и непреклонности жить тетя Аня; юны и здоровы трое детей, и двое из них, младшие, явно не без способностей выше средних; и нет повседневного страха, и вполне можно надеяться на лучшее, - вот тете Ане на работе дали садовый участок, целых бесплатных шесть соток, там такое можно наворочать и насажать; а для Нали купили-таки подержанное пианино, у неё прилежание к музыке...
Так счастлива эта семья больше никогда не была. И не будет. Поскольку этой семьи, как и самого дома на Арбатской площади, больше нет. Нет барыни-старухи, нет Кирилла Щикачева, больна Наля, и нет последнего наследника этой ветви рода по мужской линии Шурки... Тетя Аня совсем состарилась, схоронив всех подряд, скукожилась, побелела, не может справиться - всё мелко дрожит головой, её переселили куда-то в спальный район, страшно подумать, каково ей там одной спится, да жива ли и она...
2.
План их коммуналки я мог бы и сегодня набросать с закрытыми глазами. По тогдашним московским понятиям она была не из самых населенных. Ближе к входной двери жил в двух смежных комнатах врач-венеролог Самуил Кац и здесь же вел прием. В те годы была ещё разрешена частная деятельность сапожников, лудильщиков, старьевщиков, закройщиков, зубных техников, адвокатов и врачей; это позже, при Брежневе, частное предпринимательство свернули окончательно, чем подтолкнули к более пышному цветению теневую экономику, и кто знает, может быть, в этом и состоял тонкий замысел власти. Тогда же доктор Кац лечил в свое удовольствие триппер и трихомонаду на дому, и от входной двери до его комнат то и дело шныряли личности съеженные, глаз не поднимавшие. Доктор и докторша были безусловно самыми состоятельными жителями квартиры. Забегая вперед скажу, что эти венерологические две комнаты уже по смерти старухи, при начавшемся расселении этой квартиры, отошли к Щикачевым; мы с Шуркой провели немало веселых денечков в обиталище бывшего Каца, но именно здесь завязался сюжет, который привел Шурку к гибели.
И следующая комната, которую позже, выйдя замуж, заняла Наля, тоже сыграла в трагедии свою роль - не будь её, не было б под боком у Шурки его бодрого племянника. Тогда же в этой комнате, дверью прямо на висевший на стене в коридоре общий телефонный аппарат, жила - Неля. Вполне возможно, у пятнадцатилетней школьницы Нели здесь же жили и родители, даже наверняка жили, но их я не помню начисто, а вот саму Нелю - назубок: у неё были сильные коротковатые ноги с крутыми икрами плохой танцовщицы, круглые бедра и зад, всегда туго затянутая лифчиком крупная грудь; она была кокетка и ветреница, фигуряла на коньках на Патриарших, часами висела на телефоне, халатик короткий, виднелись чашечки круглых колен; губки - бантиком; глазки круглые и светлые, мальвинины ресницы, рыжеватые кудри до плеч; я млел, видя её, подглядывал, как, застоявшись с трубкой у уха с заправленным за него локоном, она поджимала то одну то другую ножку с морковной пяткой, халатик распахивался, полные крепкие ляжки у неё были глянцевые, мерцали в полумраке коридора; помню, я тайком звонил ей, меняя голос, если подходил к телефону кто-нибудь из Щикачевых, и пытался склонить к свиданию, она отвечала томно, благосклонно, но туманно, для неё я был малолеток, за ней уж ухаживали и консерваторские студенты. Кстати, Шурка тоже не был к ней равнодушен, и, кажется, у них был-таки роман, скорее всего школьно-платонический... Где она нынче? Ее семейство тоже давно переселили подальше и от консерватории, и от Патриарших, но все-таки не вовсе на задворки. Нынче ей должно быть за пятьдесят, и вышла ли она прилично замуж, нарожала ли деток, и не разочаровали ли детки её, нарожали ли ей внучат? И снится ли ей в её грустных полувековых снах давний её Арбат, которого давно больше нет?..
Остальных соседей я помню смутно, стертые фигуры в неопрятных халатах на грязноватой кухне с многими лохматыми от старых клеенок кухонными столами и с целыми двумя газовыми плитами, на которых все равно на всех одновременно не хватало конфорок.
Зато хорошо помню армянку тетю Эмму, она была филармонической певицей, жила одна в комнате, расположенной крайне неуютно - в закуте, откуда ещё две двери вели в общие ванную и уборную. Она была близка Щикачевым, вечно торчала в их комнате и давала Нале бесплатные фортепьянные уроки, в цветастом халате и мягких тапках, со всегда замотанной китайским полотенцем головой - красилась хной; не знаю, как она пела, но говорила с сильным кавказским акцентом, к ней в гости захаживал доцент из Гнесинского, мне почему-то запомнилось, что именно доцент, она и тетя Аня потом всякий раз долго обсуждали его визит, гадали - уйдет ли от жены, тетя Аня говорила:
- Бог с ним, Эммочка, что ж семью-то разбивать, есть у него жена - ну и пусть его...
- Что ты, Аня-джан, зачэм разбивать, - махала руками Эмма, - но только она нэ очэнь хорошая жэнщина, он так на нэе плачется...
3.
По малолетству меня к Щикачевым отпускали одного нечасто - тогда ведь не было подземных переходов, и мне предстояло аж два раза самому пересечь проезжие улицы - Фрунзе и Калинина. Но отпускали-таки, и мы с Шуркой стремительно сблизились - несмотря на разделявшие нас без малого три года, в этом возрасте - пропасть. Быть может, это случилось оттого, что ни у него, ни у меня не было братьев, и мы сразу же их заполучили - он младшего, я старшего. Но идиллия продолжалась недолго - отец, наконец, получил квартиру от университета в новом доме на самом тогдашнем краю города. Сдачу строителями этого самого дома в семье ждали уж не один год, в последнее время - буквально со дня на день, но стройку не раз замораживали, и, помнится, я понимал это выражение буквально: есть стройка, а нерадивые бессердечные строители время от времени замораживают её - как треску...
Этот восьмиэтажный трех подъездный - в каждом лифт - кирпичный параллелепипедный сарай в начале 60-х, на фоне пятиэтажных фанерных хрущоб являл собой воочию последнее слово советского массового коммунального строительства. Стоял он посреди грязных оврагов, незавершенных соседских строек и ещё не расселенных деревень.
Впрочем, словосочетание "получили квартиру" было своего рода лакировкой действительного положения дел: отцу предоставили две комнаты в трехкомнатной квартире, никак не проектировавшейся под коммуналку, причем комната соседей находилась между двумя нашими. Но, должно быть, моим родителям и это казалось подарком - у нашей семьи, теперь - из пяти человек (у меня уж была и прелестная в свои пять лет сестричка) никогда не было своего гнезда.
Здесь, ввиду достигнутой, наконец, оседлости, у меня, естественно, возникли многие приятельства: Саша Пучков и Саша Месхи, Андрюша Пожарский и Сережа Рачинский, все дети университетских преподавателей, и в разное время мы с одним играли в солдатики, с другим клеили картонные замки и лепили пластилиновых рыцарей, закованных в латы из шоколадной фольги; гоняли в футбол, пекли картошку в углях костра, разведенного на пустыре прямо за домом, и с опасливым любопытством наблюдали не касавшуюся нас, "чистых" детей, кипящую вокруг университетского этого оазиса барачную жизнь наших сверстников и соучеников, сбивавшихся в стаи и устраивавших время от времени форменные битвы, оружием в которых служил преимущественно штакетник, и именовавшиеся почти эпически - "Раменки на Нижний Мосфильм" или "Верхний Мосфильм на Фили".
Сейчас можно посмотреть на это дело с известной долей юмора, но в средней комнате нашей квартиры, комнате, которая давно уж служит отцу кабинетом, тогда обитало семейство для меня диковинное. Глава его, мужичок миниатюрный, трудился на университетской автобазе слесарем; его супруга, ещё более крохотная и похожая на шарик с ножками, изумительно курносая переносица вровень круглых щечек, - больничной санитаркой; и - их сын Славик, в родителей недомерок, мой ровесник, звали его во дворе Сявка за склочный характер и малый рост. С этим самым Сявкой нас - по-соседски связывали странные отношения: нас с ним заставляли на пару протирать пол в местах общего пользования, - довольно идиотская идея трудового воспитания мальчиков, принадлежавшая, не исключаю, моему отцу, у которого случались нежданные приливы педагогического вдохновения, - а также кормить рыб в аквариуме Сявкиной матери, стоявшем отчего-то на общей кухне, и это занятие, конечно, было много милее. Мытье полов и уход за внезапно вздрагивавшими в воде и дрыгавшимися бессловесными разноцветными тварями исподволь нас так сблизили, что, помнится, мы воровали из кармана ношеного, со следами машинного масла по клапанам, пальто его папаши папиросы "Север", а там уходили поздней весной куда-то в поля за пустырем, прятались в густых кустах, спускали штаны и тыкали друг друга в зады пиписьками - совсем по щенячьи и безо всякого, разумеется, результата. Как без результата потом курили папиросы - набирали в рот дыма и тут же, закашлявшись, выпускали, не вдыхая.
4.
Но Шурку я не забывал, конечно; я скучал по нему, и, едва нам поставили телефон, мы переговаривались чуть не всякий день, но видеться удавалось редко, - пока не приходило лето.
Дело в том, что семейство Щикачевых неуемными трудами тети Ани быстро освоило свои шесть соток и обзавелось дачей. Находилась она возле станции Чепелево Курской железной дороги, перегона не доезжая до Чехова, - и даже сейчас звук этого имени, Чепелево, напоминает мне запахи только из леса принесенных и рассортированных на щелястом косоногом садовом столе грибов, затянутого ближе к августу ряской пруда с карасями и пиявками, смородинового листа и спелой клубники. Вот на эту самую дачу мои родители с удовольствием меня и сбагривали - под Шуркину опеку, потому что парень он ответственный, как заверял отец моих мать и бабушку, и вполне разумный. Всю рабочую неделю мы с Шуркой проводили на даче как правило одни, и эти два или три лета остались самыми вольными и беспечными каникулами в моем школьном детстве.
Дача представляла собой квадратную постройку из деревянных щитов, между которыми был засыпан шлак, об одной комнате. Был правда и тамбур-пенал, отделявший комнату от входа. Была и летняя досчатая кухонька, стены которой были обиты рубероидом, здесь же, под березой, густо обросшая кустами малины. Но главное - имелся чердак, куда забирались мы по приставной лестнице и где устроено было наше логово.
У нас было множество самых разнообразных тайных и явных забот. Как-то: чтение "Декамерона", курение болгарских ароматных сигарет "Пчелка", распивание настойки "Горный дубняк", выделывание моделей планеров, которыми мы сражались, крутя каждый свою над головой на бечевке и стремясь вдарить ею по чужой, и никаких правил техники безопасности при этом, как я теперь понимаю, не соблюдалось вовсе; были и лазанье за яблоками по соседским садам, и купание в пруду, и переписывание в тетрадку песен типа "Из-за пары распущенных кос", и, конечно же, долгие беседы в темноте чердака, каждый в сене по горло, - исключительно философского характера. Конечно, накапливались и общие тайны. Скажем, однажды Шурка раскопал в шкафу, стоявшем в коммунальном коридоре в Москве, коробку, на которой значились дивные слова - "противозачаточные свечи"; коробку, безусловно, прятала старшая сестра Татьяна, девушка шелапутная и уже на выданье, лет тогда семнадцати, что ли; мы увлеченно гадали, смутно представляя себе женскую анатомию и физиологию, как этими изделиями пользуются, однако ни он, ни я, конечно, точно не могли представить - как именно; и только много позже я видел однажды этот эффект советской контрацепции: свечу засовывали во влагалище за десять - согласно инструкции - минут до соития, и партнеры должны были дожидаться, пока из лона дамы ни повалит пена, похожая на противопожарную... В другой раз Шурка с назиданием рассказал мне: один его товарищ, у которого мамаша - врач, объяснил, что когда оттягиваешь кожу и видишь под головкой члена много-много белой гадости, пугаться не следует это всего лишь грязь, нужно только её смыть.
5.
Жалко опускать многие дивные пустяки и диковинные мелочи, какие услужливо подбрасывает память, только начни вспоминать, но пришла пора сказать о Шуркиной тогдашней юной смелости и отчетливости поступка. Однажды мы собирались на дачу и на Арбате в сказочном табачном магазине, похожем на вывернутую наизнанку - рисунком внутрь - расписную в русском стиле шкатулку, должны были запастись куревом; прежде чем подойти к витрине, мы положили собранные уж сумки - с продуктами, что дали родители, и двумя бутылками наливки "Вишенка", только что самостоятельно купленными, и вы понимаете, конечно, какую эти два пузыря имели для нас цену, - на такую же, как и всё здесь, расписную, красную с золотом, резную деревянную лавку, стоявшую под витринным окном.
Мы долго выбирали: купить ли польских коротких сигарет в коробке с оттиснутым на крышке видом на Вислу, или черных индийских, или отечественных "Друг" с золотым ободком, - Боже, как все это мерцало и пахло, в какую взрослую сказку попадали мы, входя в эту лавку, где были и махорка, и курительные трубки, табак "Золотое руно", а также "Флотский", и янтарные мундштуки... Когда мы, наконец, отоварились, сумок наших на лавке, разумеется, не было.
Удар и крушение. Я, во всяком случае, почувствовал слабость в ногах и желание плакать от горькой досады. Но Шурка оставался спокоен и собран, только сжал по-мужски юношески спелые губы. Мы вышли на Арбат, и Шурка коротко сказал: "ты - туда, я - сюда, побежали". Мне выпало бежать к площади. Я пронесся мимо тыльной стороны "Праги", выскочил на бульвар, поозирался и потоптался; впрочем, я плохо представлял себе поставленную передо мной задачу; я уныло понимал, что бесценные наши пожитки потеряны безвозвратно; я - смирился.
Я прибрел обратно к Щикачевым, поплакался тете Ане, утаив, конечно, в каком именно магазине все произошло, и та успокоила, что, мол, котлет она нам и ещё нажарит, главное, что сами целы (в ней вообще был силен здоровый простонародный фатализм, помню однажды на той же даче я пожаловался, что соленые грузди, которыми она нас потчевала, с червяками; она отмахнулась, мол, важно, что мы их едим, а не они нас)... Раздался звонок в дверь, и вскоре в комнату вошел Шурка с обеими нашими целехонькими сумками, залихватски переброшенными через плечо.
Я помню, как моя сумка выглядела. Она была более пижонская, чем Шуркина, - бочонком об одной из кожзаменителя бретельке, из какого-то "под черный бархат" материала, с верхним клапаном-крышкой, застегивавшимся на серебряную пряжку, а на боку её была кожаная рамка-окошечко, куда под специально предусмотренный целлулоид можно было засунуть бумажку с надписью - ну, хоть с собственным гордым именем, - чудо. И вот ее-то Шурка со сдержанной гордостью чемпиона протягивал сейчас мне.
Из его рассказа рисовалась такая картина.
По его словам - все было очень просто. Послав меня к площади, сам Шурка побежал от табачной лавки направо. На первом же углу он обратился к старухам, гревшимся на солнышке. Здесь нужно пояснить, что старорежимные арбатские старухи из домов с сырыми затененными глубокими дворами, сиживали тогда на стульях около своих подъездов прямо на улице, - давным-давно перевелись и эти старухи. Так вот, старухи подтвердили, что да, только что пробегал здесь парень с сумками - вон туда. Шурка припустил по переулку и вскоре увидел впереди фигуру паренька его лет, уж расслабленной походкой идущего, уж не думавшего о возможной погоне. Метрах в десяти от него Шурка громко крикнул "стой", сообразив, что тот с поклажей от него далеко не убежит. Паренек даже не обернулся, лишь вздрогнул как спугнутый заяц, бросил разом сумки на асфальт и дал дёру...
Меня восхитила находчивость и смелость Шурки, но вряд ли я мог бы тогда внятно сказать себе, на чем прежде другого было замешано мое чувство гордости своим дядюшкой: я - смирился, он - стоял.
6.
Быть может, память меня подводит, но, кажется, именно тогда началось разорение Арбата и строительство того, что называется теперь Арбатом Новым, который, съев Собачью Площадку, вгрызся в плоть неповторимого ампира старой дворянской Москвы и расчленил единый некогда "особый город", как писал Бунин, от Бронной до Остоженки, веками слой за слоем, особняк за особнячком прихотливо складывавшийся и нараставший. Во всяком случае, я ещё помню, как Воровского, ныне опять Поварская, чуть изогнувшись, уходила к Садовому прямо от площади, как некогда - от Арбатских Ворот Белого города. Результат этих только разворачивавшихся градостроительных преобразований тогда трудно было вообразить и предсказать, далеко ещё было до опереточных фонарей на пешеходном, вмиг сделавшимся сувенирно-провинциальным, старом Арбате, по которому от Киевского вокзала ходил тогда троллейбус под номером 37, - на него я пересаживался с номера 34, когда добирался с наших Ленинских гор - к Шурке, на Арбатскую.