Кони уши подняли, глазами уставились в купол, где галки собрались грачей провожать, откуда льется такой развеселый перезвон колоколов, от которых кажется, сами так вот и ходят копыта...
   В дуге шевельнул языком колоколец, пробуя голос в дорогу, с ошейника брызнули бубенцы, когда головой мотнул коренной...
   Дьякон подошел к Петру Еремеичу и тихо спросил:
   - Куда теперь, Петр Еремеич?
   - И сам, брат ты мой, не знаю... Поеду, куда глаза поглядят...
   - Ну, значит, пути да дорожки...
   - Спасибо, простая душа... А ты, Микалаша, трогай домой, поклон передай и Аксинье скажи, что вернусь, наверно, со снегом... на мерине пегом!
   - Уж не дралка ли, Еремеич, хочешь задать? - дьякон уперся длинными руками в колешки.
   - Мудреного нет ничего... Ты, Микалаша, Аксинье непременно скажись!
   - Хорошо, Петр Еремеич: Аксинье сказать, чтоб тебя дожидалась!
   - Пускай, да не больно, а то одолеет в дороге икота... Ты, самое главное, дьякон, запомни: коль нет царя в голове, так не зачем ехать к царю! Не поминайте по-лиху...
   Петр Еремеич коренному всадил сразу кнута, пристяжки вошли в хомуты, дуга голубками вспор-хнула, заплакал под ней колокольчик, и скоро колеса пропали, завернулась чагодуйской пылью кибитка, и только за пылью Петр Еремеич издали машет кнутом, будто кнутом им кажет на солнце.
   Зайчик и дьякон с Николы-на-Ходче смотрят вслед Петру Еремеичу и не могут сказать друг другу ни слова...
   ГОРОД ЧАГОДУЙ
   Город наш Чагодуй в губернии самый старинный.
   В чагодуйском соборе, в главном престоле, под большою плитой упрятан золоченый сундук, в том сундуке лежат вот уж какую сотню годов на серых коряблых листах славянские записи, сделанные кем и когда - неизвестно.
   Говорится в этой летописи больше о вере, о том, что есть истинный Бог и как можно найти о том откровенье, какой человек больше Богу угоден, и сколь ненавистны Богу попы. Писал их, эти записи, верно, заядлый раскольник, сектант и смутивец, которых в старое время было столько в нашей округе, сколько в лесу теперь не осталось волков.
   О вере судить по нашему времени трудно.
   Только известно, конечно, не без причины и простой народ их любит не больно, каждый мужик ждет, что непременно обломится ось, если увидит, что ряса переплыла дорогу... По сей-то причине наши попы, напавши на эту летописную запись, конечно, сразу ее сначала в поповский бездонный карман, а потом, дабы сектанты опять не украли, подняли плиту в соборном престоле, вырыли вроде могилы, сделали гроб золотой, в гроб положили коряблую книгу и на веки ее там погребли.
   А имя сей книге: Златые Уста!
   Об этом знают во всем Чагодуе два-три старожила, и даже теперешний соборный наш протопоп об этом наверно не знает, потому что приехал недавно совсем в Чагодуй и с низшим священством кумовства и знакомства не водит...
   Ну, да потом обомнется, не обомнется, так обомнут...
   Это не старое время бить попов крестом по башке, как это случалось со старым владыкой, кото-рый, к слову сказать, хоть и был злее чорта, а дьякона с Николы-на-Ходче очень любил за худобу и смиренье.
   Так вот в этой-то книге, которая тайно лежит в гробу в чагодуйском соборе, и есть указанья, при ком и когда был заложен наш Чагодуй, и по этой записи в книге будто так все выходит:
   Когда татарский хан Манамай уводил свое войско с Руси, Русь покоривши, напала на это манамаево войско в том месте, где теперь стоит Чагодуй, от комаров ли болотных иль по какой другой неизвестной причине, сначала большая дремота, потом и слепота, которая в наших местах зовется куриной и бывает от самых разных причин, в последние ж годы все больше по причине плохой самогонки и от употребленья в питье сапожной политуры и лака.
   Конечно, в те времена политуры и в заводу не бывало, мужики ходили в лаптях, а куриная слепота, должно быть, была в наши болота послана произволеньем, дабы не ушел Манамай живым в свою манамайскую землю и не увел с собой наших девок и баб.
   Бабы и девки за косы связаны были и шли позади всего войска, уставши плакать и Богу молиться.
   Вот татарьё как ввалилось в наши болота, зацепили они в свои чувяки болотной воды, тут и заночевали на горке, где теперь построен собор и в соборе под плитой лежит чудесная книга.
   Златые Уста!
   Сначала они задремали и сами мало тому удивились, задремали с устатку да горя и бабы и девки, а по утру бабы и девки проснулись, как ни в чем не бывало, а Манамай как вышел из шелковой с золотой макушкой палатки, так и схватился сначала за бритую голову, а потом за широкие из поповской парчевой ризы штаны...
   Глядит Манамай, что войско его, знать, с ума посходило: стоят друг против дружки, на глазах у всех висит куриная пенка, видно, хорошо и не видят друг друга, а тузят по чем ни попало...
   - Чаго дуешь? кого дуешь? - кричит им Манамай...
   А они знай свое, дураки!.. Тартарьё!..
   Бабы и девки стоят позади, не плачут и не смеются, да и не до смеху: понять ничего не поймут и только разинули рты, как вороны в жару...
   Бросился Манамай разнимать, а войско и его под микитки, никто ничего ведь не видит.
   Глядят наши бабы и девки: куча мала!
   Манамай лежит поверх кучи, чуб у него оторвали от плеши, и он висит на одной волосинке, во рту желтая глина набита, а на парчевых портках ходят друг вокруг друга, воркуют десять голубых голубиц, в клювах держат зеленые ветви в знак, что кончилось на Руси татарское иго и наступил в родной стороне мир и покой,- Манамай, значит, несудомой, пёсьей смертью издох, а рисунки на рясной парче, из которой Манамай сшил себе в похвальбу шаровары, как знак воскресенья - ожили... явленно, в крови и плоти.
   Распутали бабы и девки косы друг другу, и кто пошел по домам, кто не хотел уходить от чудесного места, под сердцем тая тяжкий поминок татарского плена, который уже шевелился в утробе и крепко сжимал кулачки...
   Заплакали бабы и девки от горя и радости вместе, от горя, что народят они теперь злых татарчат, от радости, что, может, удадутся по матери, что, может, от материнской слезы злючая чужая кровь с лица у младенца еще в утробе сойдет, сотрет всякую память и след.
   Проплакали бабы и девки до самого вечера, К вечеру стеклись бабьи да девичьи слезы по горке вниз, собрались они в пробоине, где шло тартарское войско, где колеса глубокую колею проложили, и потекли на дубенские поймы быстрою речкой.
   Думали-думали бабы и девки, да подумавши, и остались на этом месте родить, сначала настро-или хат - получилась деревня, потом дальше да больше, пришли навестить мужики, стало большое село...
   Так-то год-за год и вырос наш город, по прозванью Чагодуй, на малой реке Чагодуйке.
   * * *
   Так дьякон с Николы-на-Ходче рассказывал Зайчику историю знаменитого города Чагодуя (в какой он губернии, можешь и сам догадаться) и ворочал во рту хмельным языком, как пастух кнутом по болоту.
   Зайчик шел с дьяконом рядом, немного как и дьякон шатаясь, думал, слушая этот рассказ, что потому-то, должно-быть, так и похожи на старых старух убогие избы на том берегу Чагодуйки, что когда поглядишь на чагодуйских мальчишек, засмотришься в раскосые в щелку глаза, так подуматься может само, что пробежал мимо тебя татарченок, да и сам подойдешь и лишний раз взглянешь на себя в чагодуйкину воду, как в тартарары: не тартаринов ли лик выглянет там из воды,- шел так Зайчик и думал, а дьякон держал его за рукав и громко икал...
   - Где теперь, отец дьякон, Андрей Емельяныч, ведь книгу попы у него отобрали?...
   - Цыганы убили: тогда я самолично видел, как его лупцовали!
   - Хороший был человек...
   - Разбойник: за бога зарежет... К тому же лошадьми торговал!
   - У всякого свое пристрастие есть!
   - Лошадь уж известное дело: она и во сне-то приснится, так означает по Соннику: ложь!
   - Не дело, дьякон, городишь...
   - Не люблю я сталоверов пуще всего... кичливы они и жестоки... Уж и это не вера: попом может быть любая Матрена, а молются богу в исподнем...
   - Адам нагишом Богу молился... исподнее наше - адамовы листья после грехопаденья...
   - То-то и дело: Адам! В нем вся закорючка: первородный грешок - от него же не спрячешься ни в куль ни в мешок!
   - Охальник ты, дьякон!
   - После того, как Адам повалился на Еву, можно что угодно вертеть: все будет одинаково ложно!
   - Охан!
   - Так и этак: все равно, что дерево, что бревно!
   - Дьякон!
   - Вся и заповедь нового века: хлеб в поте лица для честного человека, но не для подлеца!
   - Да, отец дьякон,- говорит Зайчик с пьяной улыбкой,- тебе непременно надо ехать к царю!
   - Дык подумай: говорил же Петр Еремеич, что Бог от земли отвернул ухо, значит, человек живет в брюхо, для чего ж тогда церковь, дьяконский чин и молебны?
   - Церковь, как птица: она колоколами поет!..
   * * *
   Высоко над соборным крестом серебристо всполохнулась голубиная стая.
   На соборной колокольне звонарь ударил достойну, залепетали язычками на тонкой веревке в веселых руках малые колокола, как мелкие пташки на смородиновом кустике, трепеща в своем птичьем, беззаботном восторге легкими крылышками, а над ними, как испуганным с вековой сосны сыч-ухач, высоко плывет и ширяет трехсотпудовыми крыльями самый набольший колокол, у которого выше дьякона ростом язык...
   Дьякон снял широкую шляпу, остановился и Зайчика остановил и положил три поясных поклона на церковь, откуда понемногу народ выходил; мужиков было мало, больше сидели они по трактирам, подальше от городовых и начальства, привыкши два дела вместе не путать: сегодня прием лошадей, никакая молитва в башку не полезет, а стоять остолопом мужик и в церкви не любит...
   - Отец дьякон, ты, ведь, в бога не веришь?..
   - Это я для отводу... Знаешь: как колдуны отводят глаза?!..
   Дьякон поглядел на Зайчика прищуренным глазом, вспыхнул в рыжей, тощей бородке румянец, и ясней на носу стали синие нитки, потом дьякон, как будто что теперь вспоминая, провел рукой по высокому лбу и рыжую гриву прижал на затылке: Зайчику померещились у самого лба два черных тонких рожка, как у молодого барашка...
   Вдруг дьякон с испугом назад оглянулся, шляпу сунул в карман, полы у рясы в обе руки подобрал, как это делают только купчихи, когда из церкви выходят в дурную погоду и, не протянувши Зайчику пальца, пустился по рынку бежать...
   Мужики стоят у возов и гогочут:
   - Дьякон-то запил опять... Гусар!..
   Около соборной ограды остановилась телега, запряженная в бурую в черных пятнах кобылу, с телеги с завороченной юбкой на спину, чтоб не запачкать лица у нового платья в телеге, вылезает дьяконица, ищет кого-то глазами, полными слез, но ничего уж, видно, не видит, кроме оглобель, вздернутых кверху, да гогочущих возле них мужиков:
   - Гуса-ар!
   Смотрит и Зайчик, что дьякон с Николы-на-Ходче так быстро куда-то пропал, что только и можно подумать, принявши в соображение дьяконов рост и непомерную его худобу:
   - Не обратился ль дьякон с Николы-на-Ходче в одну из этих тележных оглобель, чтоб избежать на людях встречи с супругой?..
   ВОЕННЫЙ ДОКТОР
   Зайчику стало тоскливо и грустно: Петр Еремеич уехал на тройке, дьякон бесследно пропал, остался Зайчик один. Знакомых в городе, может, и встретишь, да это не так уж и нужно.
   Самогонный хмель то в голову выше и выше всходил, ударяя в виски молоточком, то в ноги вливался, и по ногам тогда кто-то водил горячей рукой и они немного косились и неровно ставили след. Присевши на толстую тумбу возле соборной ограды, долго думал Зайчик, куда бы пойти полежать, да так и не пришел ни к какому решенью, пока над самой, показалось ему, головой не ударил сразмаху сорокапудовый язык в колокольное брюхо, разломив его пополам тягучим, из самой чугунной утробы хлынувшим звоном.
   Из собора народ повалил в обои ворота ограды...
   Смотрит Зайчик на пеструю, разноголовую ленту, которая вьется на Миллионную улицу, всматривается в лица чагодуйских франтих и мещанок и не может никак двинуться с места, ни головы в другой бок отвернуть, ни оторваться глазами...
   Мимо него проходят, жеманясь, девицы, дочки первогильдейских купцов и заправил, улыбаются, чуть повернувшись, - молодой да красивый такой хронтовой офицер!
   Долго стоял так Зайчик, как в забытьи, хорошо было ему смотреть на девичьи улыбки, на круглые, румяные щеки и тоже украдкой заглядывать в синие омуты глаз...
   Вышел из церкви почти весь народ, и Зайчик уж было с тумбы поднялся, но как раз в то же время поплыл из оградных ворот молодой протопоп, прощаясь с какой-то молодой и очень богато одетою дамой.
   Невдалеке стоял кучер, держа под уздцы пару заводских полукровок. Кучер увидал богатую даму, должно быть хозяйку, на козла вскочил, уселся на них поскладнее и чуть-чуть тронул вожжами.
   Дама подобрала немного подол от шелковой юбки и зашумела шелком на ходу, направляясь к пролетке.
   Зайчик так и вцепился глазами.
   Может она, а может он это грезит, иль все ему видится спьяна.
   Хмеля, однако, как не бывало.
   В голове далеко все и отчетливо видно, как в протертом на Пасху окне. Только сердце стучит в груди большим молотком, и кровь ударяет в виски, на минутку скрывая все пред глазами.
   Дама поровнялась с тумбой, на которой Зайчик сидел, на пути ей встала телега, навитая сеном, мужики никак не могли протолкнуть телегу ни взад ни вперед, лошаденка выбивалась из сил, тужась вытянуть воз из большой колеи в мостовой.
   На минуту дама уставилась в испуганные глаза лошаденки, потом, решивши кругом ее обойти у ограды, попала Зайчику прямо с глазу на глаз.
   - Клаша! - тихо окликнул Зайчик ее.
   Клаша вздрогнула вся, бессильно расставила руки, уронивши подол синей шелковой юбки, как будто хотела что-то схватить и поймать, но в глазах вдруг у нее потемнело, она схватилась рукой за глаза и, не сказавши ни слова, только тихо и глубоко вздохнув, как вздыхает человек перед легкою смертью, повалилась на конский помет и об'едки от сена, лежавшие у соборной коновязи сухою и мягкою горкой...
   * * *
   ...Довез Зайчик Клашу в пролетке до загородного Колыгина дома, стоявшего неподалеку за вокза-лом в березовой роще на самом берегу Чагодуйки, и хотел было уйти незаметно, когда кучер осадил лошадей у большого крыльца.
   Всю дорогу, как Клаша лежала в легком полузабытьи у него на плече. Зайчик смотрел ей в лицо, любовался каждой чертою и складкой, словно хотелось запомнить получше каждую мелочь, чтоб вспоминать и как живой в воспоминаньи потом любоваться...
   Клаша была, как и три года назад, так же худа, бледнолица только будто еще тоньше и изогнутей стала золотистая бровь, как только что народившийся месяц. У приустных ямок поместились две горькие складки, да на лбу чуть заметно провела лихая присуха небольшие, едва заметные, как жилки в кленовых листочках, морщинки.
   Смотрит Зайчик в лицо своей Клаше и только теперь вот понял, сколько он с ним потерял в своей жизни, чего ему никогда не вернуть, чего и слабого повторенья нигде никогда не найти...
   - Все было так, как должно было быть и не могло по-иному случиться...
   Сложил он с плеча Клашину голову, хотел занести левую ногу на приступок пролетки, чтоб ускользнуть незаметно перед домом, откуда, он ожидал, должен сейчас выскочить Клашин муж, свекор Клашин, которого Зайчик больше всего ненавидел на свете: перед войной скупил он за гроши остаток чертухинской рощи на свод, в которой Зайчик родился, в которой Зайчик с Клашей гулял и так и не мог по робости странной слишком влюбленной души в свое время ни до чего догуляться.
   Пришел чужой человек, запрятал Зайчиково счастье в карман, без вздохов, бея томительных лунных ночей схвативши сразу в охапку его, а Зайчик боялся и пальцем до него дотронуться, как будто страшился, что пропадет оно от одного прикосновенья.
   - А вот ведь: пропало!
   - Не уходи,- Клаша ему говорит,- проведи меня, Коленька, в дом!
   Зайчик снял Клашу с пролетки и как перышко внес на крыльцо, вошли они по лестнице в дом, у окна сидела старая няня, а по большому залу бегали два карапуза и в прятки играли... Увидевши мать, они подбежали и нежно прижались к ногам, глядя на Зайчика исподлобья, боясь и смущаясь незнакомого дяди.
   - Ну, няня,- сказала Клаша, показывая на Зайчика ручкой,- если б не доктор, не знаю, что б со мною и было: глаза помутились...
   - Ах, барыня милая, третий месяц самый тяжелый...
   - Вы, няня, детей ко мне не пускайте, а если кто спрашинать будет, скажите: больна...
   - Хорошо, барыня милая, ладно...
   - У нас, доктор,- сказала Клаша Зайчику очень устало, - все в доме в раз'езде... Пойдемте ко мне, я боюсь за здоровье...
   Зайчик стоял серьезный и тихий и мало что понимал из того, о чем Клаша с няней своей говорила, и только, когда Клаша ему указала на лестницу, идущую в мезонин, он стронулся с места и пошел впереди Клаши.
   Клаша на середине лестницы обернулась и сказала заботливо няне:
   - Ты, няня, пожалуйста, не беспокойся: я за доктором сама двери закрою...
   - Слушаю, барыня милая, ладно...
   Прошелестела Клашина юбка, сделалось от этого шелеста в комнате тише и в окнах синей, остался на лестнице тонкий запах духов, и няня думает про себя, что-то, де, доктор очень уж молод, да как-то смотрит чудно, как осовелый, и не скажет даже ни слова: видно, теперь за войну все изменилось, - у докторов, бывало, всегда небольшое брюшко, голос вкрадчивый, руки в перчатках и в руках наготове черная дудка, а тут только под носом черно, вроде как кто сажей намазал, шинель, как у солдата, только на плечах какие-то палочки вдоль и поперек,- всего и отлички.
   Задумалась няня, на лестницу смотрит, понять ничего не поймет, но ничего и подумать тоже не может: за три года все шло, как по маслу, не считая того, что у них там наверху, ну да этого где ж не бывает - в каждом дому по кому, где по большому, где по маленькому, хоть и не видать никому...
   Задумалась няня, а карапузы устроили хитрую штуку: забрались они под широкую нянину юбку и там присмирели, хочется крикнуть няне: "ау", да больно под юбкой у нее хорошо, на кубовом поле солнце играет, растут на нем голубые цветки, и у цветков желтые, круглые глазки:
   - Хорошо у няни под юбкой, словно в саду...
   - Ах вы, пострелята,- ласково крикнула няня и потащила обоих за руки в детскую спальню.
   ВЕРХОМ НА СВИНЬЕ
   Хмель ли давешний ударил в голову снова, или не вынесло сердце радостной встречи, только у Зайчика все плывет перед глазами, и из-под ног убегает земля.
   Подкатилось близко белоснежное облачко, покрыто облачко легкой, прозрачно-паутинной кисейкой, и на кисейке внизу смотрят пристально Клашины буквы, больно задевая за сердце красным крючком: у Клаши имя все то же, только другая фамилья.
   На облаке, как в старину, лежит прекрасная, прежняя Клаша.
   У Клаши все то же небольшое, с неправильными чертами лицо, будто только слегка поло-женными на полотно, и художник так и не кончил капризной картины или совсем забыл про нее в поисках волшебной, иной красоты, а Клаша так и осталась, как странный и легкий набросок.
   Все та же у Клаши улыбка, улыбается Зайчику Клаша, и Зайчику кажется, да и Клаша сама ему о том говорит, что ничего у них не случилось, все как было, так и осталось, в духе муж они и жена, нет у ней иного мужа, нету детей (все позабыто!), откуда ж им быть, коли... в духе, оттого-то и льется на Клашу из итальянского большого окна свет самых различных оттенков сквозь разноцветные стекла, словно это стоят разноцветные чаши с разноцветным вином, и кто-то их поочередно подносит к губам, и Зайчик пьет вино из разноцветных чаш, и как не свои руки и ноги, и сердце скоро, должно быть, биться совсем перестанет.
   Тихо в Колыгином доме, как некогда было тихо и светло от лунного света лампад в старовер-ской молельне, в которой на веки соединились в духе и свете Зайчик и Клаша, не нарушивши юность и чистоту..
   Осеннее солнце бьет в полушторы, отражается на золоченых ручках дверей и по полу стелет прозрачный ковер отраженных вихластостволых берез протянувших в самые окна оголенные сучья.
   Только и слышно всего: тикают стрелки часов, бьется домашнее сердце.
   Смотрит Зайчик, как кошачьими лапками перебирает ветерок в открытой половине окна кисею занавески, на которой по легкому, прозрачному тюлю скачет в неведомую страну неведомой страны королевич.
   Королевич в шляпе с длинным пером, сам красоты несказанной, скачет королевич на белом, белоснежном коне, и у коня снежная грива запуталась в стремя, и белопушистый хвост словно вот на быстром скаку сейчас оторвется и рассыплется в комнату белой метелью...
   Держит королевич над головой высокого сокола в тонкой руке, сокол соколиные крылья широко расправил, вот-вот сорвется с мизинца, взовьется вот и полетит: под самым карнизом, где от второй полотняной шторы на всем лежит, как ввечеру, полусвет, застыла оледенелыми крыльями лебедица, на маковке с белой короной,- царевна: видит она, что от королевича с соколом на руке ей никуда не укрыться, потому и поет она, раскрывши широко уста тонкий клюв - на лету, последнюю, лебединую, девичью песню.
   - Коленька... милый!
   Лежит Клаша, полузакрывши глаза расширивши тонкие ноздри, и у глаз ее, у каждого висит по тяжелой слезинке.
   Держит Клаша у сердца в маленьких белых руках с пальчиками, словно коготки у маленькой птички, Зайчиковы бессильные руки возле упругих, почти еще девичьих грудей с темно-розовым кружком материнских сосков, похожих на садовую, с легким пушком в конце лета, малину.
   Смотрит Зайчик, как опущенный в воду.
   На Клашином пальце чужое кольцо с дорогою прозрачной слезинкой, как дождевая капля первой весенней грозы, и по руке возле кисти обвилась два раза сонная змейка и кажет Зайчику золотой язычок.
   Сорвать бы с руки дорогую браслетку, кольцо укатить в мышиную дырку, чтоб им играли мышата, а слезку с колечка бросить в траву!
   Но ничто уже теперь не поможет, в духе дух пребывает, как дары на престоле, они нерушимы в Зайчиковом сердце, а плоть... злая блудница, рассыпавшая золотые волосы в дорожную пыль!
   - Коленька, ты ли?
   - Да, это я, Клаша.
   - Коленька, ты?
   - Что ты наделала, Клаша?
   - Коленька?!..
   Качается все перед глазами, от ветру ль качается рыцарь на шторе, на ветру ли сокол крыльями машет и на ветру ль, не сдержавшись, лебедица камнем падает вниз.
   Опавшей белой березкой Клаша прижалась к Зайчику на колени, дрожит, как березка от тихого ветру, и плачет неслышно, заломивши голые руки.
   Текут по рукам ее слезы, и губы у Клаши, как два уцелевших на самой вершине листка.
   - Верь мне, мой милый, у меня никого нет, кроме тебя...
   У Зайчика ж ни охоты, ни воли, ни силы нет не поверить...
   * * *
   ...Сколько так время прошло, ни Зайчик ни Клаша на часы на глядели, только когда медным лбом об пол стукнули гири, в дверь тоже стукнул кто-то тихонько два раза.
   Клаша раскрыла глаза, оторвала от Зайчика руки, покраснела, вся загорелась и, тревожно взглянувши на дверь, привстала с постели, рассыпав косы на грудь и на плечи: похожа она стала на Аленушку в темном лесу над водоемом, покрытым зеленою ряской...
   - Барыня,- шепчет няня за дверью.
   Клаша спокойно спросила:
   - Что тебе, няня?
   - Алексей Иваныч приехал, прислал спросить о здоровьи.
   - Скажи, няня, милая, через минутку приду.
   - Свекор, - шепчет Зайчику Клаша, - веришь теперь или нет?
   Помутилось все у Зайчика перед глазами. И стыдно, и горько, и больно ему, и обидно, что сидит он теперь, словно вор, попавший в ловушку, из которой иного выхода нет, как только в окно иль на чердак через крышу...
   - Клаша, прощай!
   - Любишь?
   - Люблю...
   - Веришь?..
   - Верю, но и ты мне поверь.
   - Я тебе верю!
   - Поверь, как мне тяжело!
   - Коленька, мне тяжелее...
   - Прощай!
   Поцеловал Зайчик Клашины руки, поглядел близко в анютины цветочки Клашиных глаз, висят на цветочках две бисеринки, выпил их Зайчик, чтоб еще раз навсегда отравиться любовной отравой и на цыпочках к окну подошел.
   Глядит Зайчик: окно выходит на двор, ворота в ожиданьи скотины настежь раскрыты, и на дворе никого: в Колыгином доме не любили шума и не держали много прислуги, купцы из мужиков степенны и строги в своем обиходе, у них только появляется особая серьезность в лице и сиянье, простое довольство и замысловатая твердость в чертах.
   Смотрит Зайчик из занавески: окно не высоко, раньше в лунатные ночи он прыгал и выше, сходило, а сейчас сойдет и подавно. Вгляделся Зайчик, лежит большая полуторасаженная, облитая жиром на четверть свинья возле самого дома, положивши в истоме пудовую голову на-земь, хрюкая и изредка поводя ухом, большим и круглым - с добрый хозяйский картуз.
   Поглядел Зайчик на рыцаря в шляпе с длинным пером, на сокола в тонкой руке, на коня, разметавшего белую гриву, и горько стало ему и смешно,шутит окаянная судьба злые и хитрые штуки, на яву подставляя ему, чтоб не вывихнул ноги, свинью.
   Обернулся он к Клаше еще раз. Клаша в подушку уткнулась, и Зайчика Клаша не видит и видно, Клаша не слышит, как Алексей Иваныч Колыгин, заждавшись ее и плотно с дороги уже закусив белужьей ухи, сам пришел навестить и в дверь к ней громко стучит...
   * * *
   Отряхнула с крыльев красные перья заря, как птица в большой перелет. По котловинам, по желтым дорогам, бегущим по сторонам, как нити в ряднине, встает вечернее марево. То ли поднялась пыль от мужицких телег, побывавших в чагодуйском приказе, где всем лошадям повыжгли сегодня каленым железом круглые пятна на крупах,- оттого они и несутся что духу домой, да и мужики почитай все под сердцем с самогонным запалом,- оттого и хлещут они лошадей и вожжой, и кнутом, лишь только скорей бы до дома доехать и спать на полати залечь.