Страница:
Зайчик не раз мне говорил, что он сам эту песню с тоски да скуки придумал, а запеваха-Марфуш-ка ее переняла у него; может быть, Зайчкк сам ее где-нибудь, шатаясь по белому свету, услышал, запомнил и в нашу округу пустил - почем знать, да и знать нам не очень уж нужно:
Я ли да у мамоньки, как в ночи луна.
Как луна высокая и всего одна!
Я ли лен не выпряла, не доткала стан?
Я ль дружка упрятала от тебя в чулан?
Спрятала, расстрогала, довела до слез
Много слёз у мамоньки, а у ночки звезд.
Дочка ты у тятеньки, как в ночи луна,
Ночка чернокосая и всегда одна!
Ты и лен-то выпряла и доткала стан,
И дружка не прятала от меня в чулан:
Твой дружок с позиции нам письмо привез
Много слез у мамоньки, а у ночки звезд!..
Зайчик смотрит на Марфушку сквозь ветки и сучья, пригнувшись к земле: идет она теперь вдали по дороге в село, и у ней за спиной большая севальня, полная первым морозом тронутой клюквы и яркой, как бусы, брусницы.
Марфушка эта - рябая, кособокая девка с большими ногами, шили ей сапоги на одну колодку с отцом, к тому же лицо у Марфушки было такое, как будто вчера за него задела телега и всё налево его своротила.
От Марфушки, как от чумы, бегали парни, хотя она и не липла, хорошо разглядев свой вековушный шесток. Одна была украса у этой Марфушки: звонкий и нежный - поищи по округе другого, не сыщешь - девичий голос.
Не заслушаться им, не загрустить от него было нельзя никому...
Хотел было Зайчик Марфушку окликнуть, клюквы попросить и сказать ей, что больно она поет хорошо, но раздумал - не хотел бедную девку конфузить; идет она, согнувшись старухой, казакин весь в отрепьи и перехвачен толстой веревкой, а на ногах, завернутых в тряпки - коты...
К тому же, и в самом деле в семье у них было неладно: отец с полгода тому, поехавши в отпуск, домой не приехал, куда подевался неизвестно, как в воду пошел, пропал человек: ни слуху ни духу.
Зайчик поднялся с пенька и к заветной ели пошел по тропинке.
- В песне,- думает он,- черноокая, в жизни - кособокая...
И кажется ему, что и сам-то он похож на эту Марфушку: за него тоже задела телега, и Зайчик проходит в человечьем лесу, на одно ухо лишь слыша и видя на один только глаз - но так он больше видит и слышит.
* * *
На крутом повороте ели и сосны уходят в густую чащу, и на опушке толкаются, упираясь сучьями в пышные бедра и груди друг другу, лесные вековухи - голенастые липы, шумихи-березы, ивы-плакучие вдовы и с знойным румянцем на щеках солдатки осины. В ветвях, то грустно опущенных с самой вершины, то заломленных в безысходной тоске и отчаяньи кверху над головою, глубока-глубока синева.
И не поймешь: ветки ли это уплыли, оторвавшись от сучьев, как от причала, в бездонную синь и там в глубине листву отряхают, иль синева на ветви упала, не удержавшись в непостижи-мой выси на листопадном ветру.
По лесу идет шум и затаённый звон, как будто в чаще густой и далекой стоит невидимо для глаз лесная обитель, где сейчас отходит лесная вечерня, и старые колокола, висящие на суку у столетней сосны, чуть колыхнул ветерок...
И старцы на паперть выходят, и посох в руке их ведет беседу с подсохшей землею, стуча об нее острием, и староверский люстрин на поддевках у них шумит на ходу, как осенние листья.
Скоро будет густая елка.
Зайчик к ней подоспеет еще до последней зари - заря висит осенью долго потому, что солнце с неба падает вкось и не сразу в землю уходит, а катится, как колесо, по хребтине, где край у земли, а за краем небесная пустошь и голубой луг с золотыми цветами: в полночь цветы срываются с веток на тихом запредельном ветру и падают сверху на землю, чертя над землей золотую дугу.
И странно Зайчику, что сердце так беспокойно. Прыгает сердце в груди, как белка по игольным сучьям, завидевши в наземных ветках воронье гнездо охотничью шапку.
Предчувствует сердце само лихую минуту, в эту минуту оно вздрогнет и обольется кровью сверху донизу.
И сердце вздрогнуло...
* * *
Зайчик хотел сперва закричать и бежать назад на дорогу: невдалеке, в стороне от опушки, под низкорослым кустом лежал человек.
От неожиданности или испуга Зайчик не мог разобрать, мужик это лежит или баба, но потом, когда в глазах прояснилось, он робко увидел открытую грудь в разорванной кофте и юбку в причудливых клочьях, взбитую возле белевших колен, словно черная-черная пена.
Стал Зайчик вглядываться и опасливо подходить, но лицо было закрыто растрепанной по сторонам косой и веткой, положившей на лоб румяную, как на огне раскаленную, кисть.
- Пелагея! - невольно вскрикнул Зайчик, откинувши косу.
Но никто ему не ответил.
То ли по лесу еще торопливей листья падали с деревьев, шурша, то ли дышала высокая грудь Пелагеи во сне - не поймешь: вдали прокатился его отголосок:- Пелагея! - и замер в барсучьей чаще.
- Пелагея,- шепчет Зайчик, будто не хочет уже разбудить, понявши, что впрямь, может, ночью сегодня дьякон отец Афанасий встретил ее на дороге в чертухинской роще, но только совсем по иному все было, ничем, как рассказывал дьякон.
* * *
На Пелагеиной шее, которую в ин-времена держала она словно лебедь на озере,- синим кольцом завилась змея. Мертвая петля эту змею повязала на белую кожу и в давешней тряске сперва разошлась, а потом совсем при падении скинулась с шеи. Остался только кровавый подтек, как змея - след от петли, да во рту был прикушен немного язык, и в пушистых ямках у чуть посиневших губ застыла смертная пенка.
А так Пелагея лежала, словно живая.
Глаза были закрыты; брови пушились, как две сережки с плакучей березы, и золотились ресницы в еще неугасшем свете зари. И только на белых коленях, у ляжки, зияла припухшими складками рваная рана, и в ране с янтарною кровью смешалась колесная мазь, - дьякон отец Афанасий, когда выправлял телегу с Гнедухой, задел Пелагею, должно быть, скрененною осью и острой чекой от оси оставил о ночной встрече с чертухинской божьей матерью глубокую мету и след.
Прикрыл Зайчик колени и вздутый живот разорванной юбкой, повернул Пелагею лицом на зарю, а руки так и оставил под головой: так больше на то походило, что спит Пелагея под горькой калиной на пожелтевшей осенней траве, а вот - отдохнет немного - и встанет сама, и вернется домой, и сядет чинно под окна, чтоб видели люди живот и промежь себя говорили:
- Пелагея родит...
Чтоб думали все про себя, что Пелагея вернулась на землю, сошла с голубого крыльца, пришла к родному дому и хочет быть матерью не в бесплотном сне и уединенной молитве, а перед людьми, на яву...
На лице Пелагеи покой и страданье, свет неизбывный и неизбывная скорбь.
Зайчик на землю припал и заплакал.
Плакал он долго навзрыд, крепко прижавшись к земле головой и кусая землю зубами, чтоб кто-нибудь, проходя по дороге, не услыхал и не набрел на него с Пелагеей.
Вспомнил Зайчик ее с венцом на голове, наподобие того нимба, которым сияют с тяжелых окладов в молельне святые, в голубом сарафане с парчовой полосой на груди и по подолу, с бубенчиками по вороту и на рукавах - в одеянии Матери Ангельской Рати.
И как тут не плакать, как не сронить слезу в глубокую реку, где свет как песчаное дно, но тьма и туман над рекою: как не плакать, живя в такой серой, туманной, печальной сторонке! О, где ты, пресветлый Иордан, в который смотрятся избы под тайной полуночной звездой!
Теперь Пелагея на изумрудном дне лежит, недолго она прожила на его берегу, так и не раскрыв, не разгадав чудесного сна о матери божьей, сошедшей на землю по семи ступеням смерт-ных грехов и смертных соблазнов, чтоб принять муки рожденья в плоти, но бесплотного сына.
БЕЗУМНЫЙ ИКОНОПИСЕЦ
Зайчик стал собирать охапками листья. Листья шуршали в руках, топорщились сухие ветки под ними крючками, мешая побольше захватить. Забросал Зайчик ими всю Пелагею, не видно ни черной юбочной пены, ни белых колен, на лицо же ветром снова качнуло калину, и на него упала красная кисть, закрывши сережки бровей и золотистые пряди волос около скорбного лба, теперь посеревшие, будто тоже выцвели к осени вместе с травой на лугу...
Теперь так похожи эти тонкие кольчики и завитушки под веткой калины на кудреватые струйки, плывущие с трубки, которую Прохор, может, в то же самое время курил в блиндаже, любуясь Пелагеей, висящей на сырой стене блиндажа:
- Загляденье мое... Пелагеюшка!..
Не знал Прохор и мог ли за тысячу верст угадать, что сейчас лежит Пелагея Прокофьевна на опушке чертухинской рощи в золотом осеннем покрове, более пышном, цветистом и ярком, чем тот, которым попы покрывают мертвеца, пронося его по селу на кладбище, - приняла Пелагея причастье из чаши бездонной и скорбной...
Была только в груди у него лихая ломота в том месте, где сердце лежит...
Такая ломота раньше бывала только в руках в покосное время.
Думал Прохор Акимыч, что это с того так и ломит, что нет тяжелее работы, как лежать дни и ночи на нарах и не видеть конца ни этим нарам ни дням...
- С этой работы и есть нет охоты, - говорит Прохор Акимыч, выискивая возле коптилки рубашку и белея брюхом, как березовый пень.
- Да, братец, кто кусает локти, а кто чистит ногти,- из угла ему басит Иван Палыч...
- У нас вошь о вошь, у них грошь о грош,- отвечает Пенкин.
- У кого грош, тот и гож, - подъелдакивает Сенька.
- Слушай-ка, пенка с горшка, толщиной два вершка,- небось наш Стратилат теперь чертухинским бабам письма читает?
- Достает лапкой, что не покрыть шапкой, - сохальничал Сенька, по обычаю пьяный.
Иван Палыч так и заёкал кадыком от удовольствия:
- Гляди, как бы твой Стратилат сам не залег с Пелагеей: он ведь только тихоня: чужое не тронет - свое не отдаст!
Весь блиндаж нахмурился, словно была у всех одна бровь и под бровью один глаз и у каждого рта одна и та же щелка-морщинка, в которую видно всего человека насквозь.
- Ты, Иван Палыч,- отвечает ему Прохор, не то печалясь, не то смеясь,ты в бога-то веришь, видно, как и не я же: тольки у елки, из-за которой тебя ни Богу, ни немцу не видно... А Микалай Митрич человек правильный...
- Эх, Пенка, на наших бабах теперь, небось, пастухи стадо пасут,намекает ему Иван Палыч на историю с Игнаткой, о которой у нас в роте совсем незадолго узнали из слухов, которые, Бог весть, какими путями докатились до нас: должно быть, приносит их с ветром!
Прохор же к большему удивлению всех нас не огрызнулся, а сел в темный угол, только часто хватался рукою за грудь, словно и впрямь, как подшутил над ним Иван Палыч, боялся кошелек потерять.
- Ты, брат, держи кошелек-то покрепче, а то сам из-за пазухи выпрыгнет, - издевался Иван Палыч...
Знал Прохор Акимыч, про какой кошель говорит злой кадык, водя своими мыльными пузырями по его голой спине, по которой так и пролегли вшивые тропки-накуски, но Иван Палыч и не ведает, какое в этом кошельке у Пенкина сейчас богатство лежит и как он и в самом деле боится его потерять: не прошла даром сыромятная молитва, и ныне Прохорова люлька уже не будет пуста!
Странно, что Игнатке Прохор не уделил никакого внимания в мыслях, когда получил от Поликарпа письмо: он верил в свою Пелагею, как в гору!
- Неужели? - Прохор шептал по ночам и тайком под шинелью крестился.
Он рисовал себе в уме Пелагею с большим животом, тугим и упругим, и в тысячный раз решал в темном мозгу одну и ту же задачу: неужли ж... неужели?
* * *
Вспомнил и Зайчик сейчас Прохора Пенкина, сунулся за обшлаг у шинели и вытащил с самого дна письмо в четвертушку, смятое, со стертым адресом едва рассмотрел: село Чертухино, Пелагее Прокофьевне Пенкиной.
Все письма матери Зайчик отдал по утру, а это, должно быть, забилось в дороге на самое дно и осталось в его рукаве... Да все равно было поздно. Пелагея теперь стоит на самой последней ступеньке голубого крыльца, оттуда ей видно всю землю, а ее не видать никому...
Зайчик конверт разорвал и стал читать письмо к Пелагее...
Сперва шли поклоны, поклоны тому, поклоны другому и даже тому, кому и совсем посылать их не нужно: на позиции всякого вспомнишь, и хочется всем из окопа рукой в письме помахать, потом шли успехи в делах и хозяйстве, по дому и полю, а также здоровье, которое больше богатства и прежде всего.
"Береги,- Прохор писал Пелагее,- береги, Пелагея, здоровье, в работе спину не очень труди - как заломит, сядь отдохни, работа от рук не уйдет... К тому же прослышали мы, писал мне о том Поликарп, что ты ходишь с грузом и скоро будешь родить. Не думаю я ни про что, что мне плетет со зла Поликарп, всему, что ни скажешь - поверю, а чего не доскажешь - узнаю потом по глазам... Приеду наверно в Покров на побывку, тогда и кума выберем, а ежели что, может и правда..."
Трудно было дальше письмо разобрать, в этом месте оно все истерлось, и только внизу под карандашною мутью стояло:
"Прохор Акимов, муж ваш по плоти и духу"...
* * *
Смотрит Зайчик на это письмо, и сейчас у него перед глазами стоит наш окопный блиндаж, как живой. По нарам, свесивши ноги, сидят чертухинские мужики в шинелях в накидку, в углу у самого входа винтовки свалены в кучу, как хлам, в оконце, только руку просунуть, льется вечерняя муть из двинского болота, и лица у всех восковые.
Видит Зайчик солдат, как живых.
Похожи они сейчас в воспоминании его на икону Всех Святых, только у каждого есть что-то в лице, что искажает задуманный образ и заставляет от него глаза отвести...
Словно писал Всех Святых безумный иконописец, в середине работы заменивший пособье в работе - пост и молитву - пьянством и диким разгулом.
Смотрит с этой пьяной иконы на Зайчика насмешливый Прохоров взгляд, улыбка, словно колючка с чертовой тещи, висит в его бороде, а глаза затаили и спрятали свет, которым ночью только горят кошачьи зрачки.
А что у него теперь на уме, никому хорошо не известно, только губы очерчены горькой чертой завязаны около нее узелочки морщин, как на память, чтоб не забыть чего-то до смерти, - да по лбу наискосок хитро изогнулась морщина...
На какой же иконе не найдешь глубоко проведенных морщин?
Только там они прямы, как борозда после старого пахаря, который кладет борозду к борозде, как страницу к странице, а на блиндажной иконе они у всех покосились, скривились, сошлись и смешались, потому что, видно, писал ее разгульник-живописец не для того, чтоб на стену, пропахшую ладаном в тихом притворе повесить, а для того, чтоб на столб, крашеный в черную краску, прибить в знак, что в этом месте широкой дороги царит разбой и убийство:
- Ходу прибавь, пешеход! Ямщик, подхлестни лошадей!
- Берегись!
- Берегись!
- Берегись!
ГЛАВА ПЯТАЯ
РЯБИННАЯ ЦЫГАНКА
ЯГОДНЫЙ БУКВАРЬ
К вечеру, когда Марфушка вернулась с клюквой из лесу, по Чертухину ходили самые черные слухи...
На Марфушку смотрели, дивились, что девка жива и что баба с веревкой у ней не отняла лукошко с брусницей и клюквой, как это случилось с чагодуйским овсом нашего дьякона, избежав-шего чудом петли. Марфушка, ушедши по ягоду с утра, не знала всех этих историй, и сама немало дивилась страшным рассказам, но приврать еще ничего не успела, должно быть, со страху и говорила на выгоне бабам и девкам, что никого не видала - тихо, дескать, в лесу, как в церкви, на ключ запертой.
Солдатки решили, что Марфушку уже так, по-сиротству, не тронула баба.
Одни говорили, что баба эта похожа на Пелагею, а другие напротив.
Пелагея не баба - картина, а у этой нос большой и кривой, и похожа она, как две капли воды, на последнюю нашу колдунью Ульяну, которую тому назад лет пятнадцать в лесу рыскучие волки загрызли, а она все это время сидела в волчьей утробе и вот теперь в войну об'явилась и верховодит в лесу...
В лесу у нее, в непролазной чаще, есть тайный ход в самую землю, возле барсучьей норы, завален сучьем он, малиной высокой и частой оброс, будешь нарочно искать - не найдешь.
Этим-то ходом с Ульяной-лешихой Пелагея в землю ушла, чтоб родить не на глазах у людей, как добрые люди, а тайно.
Ульяна туда же стащила чагодуйский овес, чтоб из овса делать ребеночку соску,- Пелагея родит, плод оставит лешихе, а сама вернется и будет в Чертухине жить и Прохора ждать, как ни в чем не бывало...
Да тут еще к вечеру, когда потемнело совсем, пошли еще новые слухи, что вместе с ней и Зайчик ушел, набредши случайно, гуляя по лесу, на эту барсучью нору: будет Зайчик теперь Пелагеина сына качать, ходить за ним и баюкать, потому что так Зайчик решил: лучше приблудыша киликать, чужого ребенка пестовать в руках, чем винтовку: - душе от того больше приволья!..
Пошло тут одно к одному: Пелагея, дьякон, чагодуйский овес, Зайчик, который отказался чай пить итти к дяде Прокопу и чай пить домой не пришел, хотя за ним Пелагушка несколько раз, уткнувшись в передник лицом, моталась к отцу Никанору, но Зайчик оттуда давно уже ушел, а куда - сама попадья разводила руками...
Все это спуталось, набилось в мозги, как мякина в сенную плетуху, и никто не знал хорошо, как все и по какому порядку случилось...
* * *
Митрий Семеныч сидел на крыльце до самых сумерек и смотрел на след от сыновних сапог:
- Нет, видно, Андрей Емельяныч правду говорил, что книга потеряна в темном лесу... а кто искать пойдет, не найдет и назад не вернется...
Чуяло старое сердце беду...
Погасла заря, разливши по полю холодную кровь, по улице ветер сгонял желтые листья, подметал их под заборы, а на небо покатился за крайней избой над самым прогоном круглый поднос с нарисованной рожей, немного скривленной набок... месяц - не желтый, не красный, а словно из прокаленной, кованой меди.
- Видно, в сам-деле убег,- подумал еще раз Митрий Семеныч...
Фекла Спиридоновна с глазами, словно упавшими в черную яму, с краснотой под бровями и с пухлым мешком у ресниц, возилась на кухне, переставляя ухваты и клюшки без дела с места на место, как часовых в перепутанной смене, а рядом пухтел самовар - пузатый король и трубил в длинную трубу, надев ее себе на корону...
- К горю, Митрий Семеныч,- говорит Фекла Спиридоновна,- целый час глотает уголья, как вату, воет и никак не может поспеть...
- Не каркай, само постучит у окошка... давай сапог, я ему брюхо продую...
Фекла Спиридоновна достала из-под шестка голенище, сняла корону и раструбом надела сапожный бурак на самоварную глотку: из-под ног королевских посыпались искры, сердито треща, завилась зола, король вздохнул облегченно, уселся еще тверже на двух кирпичах, и скоро забил из него под матицу пар, и на пол вода побежала...
Сели второй раз за стол вечерять, дули долго на блюдца и, не глядя друг на друга, молчали...
После девятой чашки Митрий Семеныч щелкнул по медному брюху и сказал, не обернувшись к жене:
- Долей, может, скоро Микалай подойдет...
- Ох, отец, чтой-то он нонче словно в свисток задувает...- косится Фекла Спиридоновна королю на короткие ноги...
- Убежал, вот и свистит,- Митрий Семеныч ей отвечает, строго глядя тоже на эти ноги...
- Кто убежал?.. Куда убежал?...
- Кто убежал: самовар!.. кому же у нас еще убежать: скотина вся на дворе...
- Ох, как бы, отец, беды не стряслось: найдут!.. Намеднись искали этих дезиков, нашли, говорят, на болоте, и тут же всех вспороли корьем...
- Да будет тебе: Микалай, небось, ходит по лесу, сосны считает... Придет: не впервые!
А сам глядит, как медный король скроил ему рожу, забивши бороду в рот, брови раздвинув и будто высунув желтый на - медном - язык...
* * *
...А Зайчик и верно лежал в эту пору под густою елкой на мху, накрывшись серой шинелью, и думал давнишнюю думу:
Идет старец из пустыни, черноризец, слезно плачет.
А навстречу ему сам Господь Бог:
- И о чем ты, старец старый, плачешь,
- И о чем ты, старый старец, воздыхашь?..
- Как же мне-то старому не плакать,
- Как же старцу мне не воздыхать:
- Уронил я ключ от церкви в сине море,
- Золотую книгу потерял во темном лесу...
Да, видно, золотая книга в лесу.
Читают ее теперь пушистые зайцы, неразумные дети, у кочки умявши траву, листают их лапки золотые страницы, мелькают пред ними заглавные буквы, заставки с хитрым и тайным рисунком, и встает перед открытой, нежно-звериной душой скрытый за строками смысл... величавый, как мир пред зарею, и пугливый пред людским глазом, как пуглив только заяц перед хитрой лисицой, учуявшей на полуночной росе воздушный заячий след...
А может, книгу давно размыли дожди, страницы оборвали ветра-непогоды, и страницы легли цветной луговиной на лесные поляны, а буквы рассыпались в мох,- на мху теперь для чертухин-ских девок и баб заглавные буквы в красную краску растут куманикой и клюквой, строчки повисли на пьяничные и черничные ветки, а точки-знаки, где вещей кончается смысл, - ткнулись в колючие иглы можжевеловой гущи, и ест их одна только вещая птица: глухарь!
Ходят бабы и девки по ягоды в лес и по складам читают великую книгу: ягодой пичкают малых ребят, посластиться дают старикам, и старики каждый год и не знают, что проходят, вместе с внучатами, премудрого мира букварь...
* * *
Потому-то и мудр простой человек, и речь его проста и цветиста!
ПОД ЗАВЕТНОЙ ЕЛЬЮ
Потерял Зайчик черту, где начинается сон, а явь и виденье из-под ног уплывают, как песок на крутом берегу.
Протекают сны в этих крутых берегах, как прозрачные воды реки, не знающей дна: стоят в ней города и селенья, и те же люди и звери живут, которых мы видим и днем перед глазами, только соткано это все из лунной кудели, нежно, воздушно и, должно быть, правдивей, чем на яву...
Мудр и правдив человек, когда спит... Широко раскрываются очи, когда слипаются веки и тело тонет на дно.
Только где эта память, чтоб видеть, что видим во сне: человек ее давно потерял, променяв на науку и опыт, замечтав улететь на лунупрародительницу тайны и снов... Потому-то можно человеку почесть себя за счастливца и можно его за счастливца принять, если он помнит при пробужденьи, с кем и где пролетела последняя ночь.
Потому-то мужик и привык ложиться, как потемнеет, чтоб с первым лучом итти на работу, а барин, который стал умнее себя, в эту пору зевает и зря только жгет керосин...
Из этой барской зевоты родилась наука, скука ума, камень над гробом незрячей души: плавает в этой науке человеческий разум, как слепой котенок в ведре...
Придет в свой час строгий хозяин, начнет разметать духовную пустошь, увидит ведерко, и вот тогда-то котенок и полетит на луну!..
* * *
Не может Зайчик понять, что он: спит или не спит, видится это, иль видит он сам и не может не видеть того, что стоит перед глазами:
- Хочешь, молодой хозяин, погадаю, а хочешь, на гитаре сыграю...
Стоит перед ним цыганка под густой елкой, тонок стан у этой цыганки, как тонок он у рябины, тянущей Зайчику зрелую гроздь...
Одета цыганка в цветистую юбку и кофту, и в юбке и кофте, в цветах и разводах по яркому ситцу, как будто сразу две пышут зари: заря перед ночью, когда вечер погас и золотую голову уронил на колени, когда вдруг под синим покровом будто вырастет мак и тут же завянет, и только от лепестков по земле прольется слабый тайник - полусвет... и рядом тут же в другой полосе или сборке горит и пылает другая заря,- заря, когда ночь - цыганка сама еще не ушла, но у ней уже подогну-лись колени и с плеч ее катятся звезды за полупрозрачный шелк на груди и она хмурит на них черную бровь, гадая по ним о судьбе, на земле еще бродят, скрываясь перед утром, пугливые тени, обращаясь в тени кустов и деревьев, а по лесу идет невидимка - предутренний свет!
Кажется Зайчику, что и рябинная ветка похожа на тонкую загорелую руку, а ягодная красная кисть, зажатая в руку - на колоду причудливых, раскрытых веером карт, по которым гадают цыганки судьбу...
Смотрит Зайчик на привиденье, не успевшее скрыться пред утром, не страшно нисколько ему, что еще не обернулось оно в прозрачную тень от рябины, и потому тихо сказал!
- Садись, погадай...
Ворожея под елью прошла полукругом, на бесшумном ходу сливая в складках две затаенных зари, откинувши черную косу с синею лентой за спину, и под косой в розовой мочке колыхнулся на миг золотой амулет,- монета из дальней страны, куда укатил от Аксиньи Петр Еремеич.
Зайчик увидал за спиной у цыганки гитару, под гитарой солдатский соломенный мат и потому не удержался и, улыбаясь, спросил:
- Гадалка, откуда мат у тебя?..
- Оставили дезики... На нем хорошо полежать, когда заночуешь в лесу... Ты что же это, молодой хозяин, лежишь на боку?..
Цыганка смотрит на Зайчика нежно, как мать, и Зайчик чувствует холод под боком, на лице колкую изморозь и дрожь от зазимка.
- Возьми,- говорит, наклонившись, цыганка ему, - постели...
Зайчик взял соломенный мат, подостлал его под себя и почувствовал сразу такое тепло, как будто лежит он в отцовской избе на лежанке, которую Пелагушка топила, мешая в ней сковород-ней, когда он гулять выходил...
- Цыганка-гадалка, садись, погадай...
Цыганка кивнула ему головой, мелькнул под черной косой амулет, зазвенели на шее цветные стекляшки-монисты, и запела гитара, повиснув на сохлом суку...
Какая чудесная песня вьется в игольных ветках, будто старая ель каждой иголкой запела, вспом-нив далекое, потонувшее теперь за облаками, забытое время, когда деревья, травы и камни, как люди, говорили и пели, и мир был полон цветистых звуков, шопотов, вздохов, шорохов и затаенных смешков, в которых былинка больше тайну его понимала, чем теперь человек...
Цыганка села на корточки рядом, с юбочных зорь побежал холодок, а из черных иссиня глаз покатилась звезда за звездой, как только в раннюю осень бывает...
Я ли да у мамоньки, как в ночи луна.
Как луна высокая и всего одна!
Я ли лен не выпряла, не доткала стан?
Я ль дружка упрятала от тебя в чулан?
Спрятала, расстрогала, довела до слез
Много слёз у мамоньки, а у ночки звезд.
Дочка ты у тятеньки, как в ночи луна,
Ночка чернокосая и всегда одна!
Ты и лен-то выпряла и доткала стан,
И дружка не прятала от меня в чулан:
Твой дружок с позиции нам письмо привез
Много слез у мамоньки, а у ночки звезд!..
Зайчик смотрит на Марфушку сквозь ветки и сучья, пригнувшись к земле: идет она теперь вдали по дороге в село, и у ней за спиной большая севальня, полная первым морозом тронутой клюквы и яркой, как бусы, брусницы.
Марфушка эта - рябая, кособокая девка с большими ногами, шили ей сапоги на одну колодку с отцом, к тому же лицо у Марфушки было такое, как будто вчера за него задела телега и всё налево его своротила.
От Марфушки, как от чумы, бегали парни, хотя она и не липла, хорошо разглядев свой вековушный шесток. Одна была украса у этой Марфушки: звонкий и нежный - поищи по округе другого, не сыщешь - девичий голос.
Не заслушаться им, не загрустить от него было нельзя никому...
Хотел было Зайчик Марфушку окликнуть, клюквы попросить и сказать ей, что больно она поет хорошо, но раздумал - не хотел бедную девку конфузить; идет она, согнувшись старухой, казакин весь в отрепьи и перехвачен толстой веревкой, а на ногах, завернутых в тряпки - коты...
К тому же, и в самом деле в семье у них было неладно: отец с полгода тому, поехавши в отпуск, домой не приехал, куда подевался неизвестно, как в воду пошел, пропал человек: ни слуху ни духу.
Зайчик поднялся с пенька и к заветной ели пошел по тропинке.
- В песне,- думает он,- черноокая, в жизни - кособокая...
И кажется ему, что и сам-то он похож на эту Марфушку: за него тоже задела телега, и Зайчик проходит в человечьем лесу, на одно ухо лишь слыша и видя на один только глаз - но так он больше видит и слышит.
* * *
На крутом повороте ели и сосны уходят в густую чащу, и на опушке толкаются, упираясь сучьями в пышные бедра и груди друг другу, лесные вековухи - голенастые липы, шумихи-березы, ивы-плакучие вдовы и с знойным румянцем на щеках солдатки осины. В ветвях, то грустно опущенных с самой вершины, то заломленных в безысходной тоске и отчаяньи кверху над головою, глубока-глубока синева.
И не поймешь: ветки ли это уплыли, оторвавшись от сучьев, как от причала, в бездонную синь и там в глубине листву отряхают, иль синева на ветви упала, не удержавшись в непостижи-мой выси на листопадном ветру.
По лесу идет шум и затаённый звон, как будто в чаще густой и далекой стоит невидимо для глаз лесная обитель, где сейчас отходит лесная вечерня, и старые колокола, висящие на суку у столетней сосны, чуть колыхнул ветерок...
И старцы на паперть выходят, и посох в руке их ведет беседу с подсохшей землею, стуча об нее острием, и староверский люстрин на поддевках у них шумит на ходу, как осенние листья.
Скоро будет густая елка.
Зайчик к ней подоспеет еще до последней зари - заря висит осенью долго потому, что солнце с неба падает вкось и не сразу в землю уходит, а катится, как колесо, по хребтине, где край у земли, а за краем небесная пустошь и голубой луг с золотыми цветами: в полночь цветы срываются с веток на тихом запредельном ветру и падают сверху на землю, чертя над землей золотую дугу.
И странно Зайчику, что сердце так беспокойно. Прыгает сердце в груди, как белка по игольным сучьям, завидевши в наземных ветках воронье гнездо охотничью шапку.
Предчувствует сердце само лихую минуту, в эту минуту оно вздрогнет и обольется кровью сверху донизу.
И сердце вздрогнуло...
* * *
Зайчик хотел сперва закричать и бежать назад на дорогу: невдалеке, в стороне от опушки, под низкорослым кустом лежал человек.
От неожиданности или испуга Зайчик не мог разобрать, мужик это лежит или баба, но потом, когда в глазах прояснилось, он робко увидел открытую грудь в разорванной кофте и юбку в причудливых клочьях, взбитую возле белевших колен, словно черная-черная пена.
Стал Зайчик вглядываться и опасливо подходить, но лицо было закрыто растрепанной по сторонам косой и веткой, положившей на лоб румяную, как на огне раскаленную, кисть.
- Пелагея! - невольно вскрикнул Зайчик, откинувши косу.
Но никто ему не ответил.
То ли по лесу еще торопливей листья падали с деревьев, шурша, то ли дышала высокая грудь Пелагеи во сне - не поймешь: вдали прокатился его отголосок:- Пелагея! - и замер в барсучьей чаще.
- Пелагея,- шепчет Зайчик, будто не хочет уже разбудить, понявши, что впрямь, может, ночью сегодня дьякон отец Афанасий встретил ее на дороге в чертухинской роще, но только совсем по иному все было, ничем, как рассказывал дьякон.
* * *
На Пелагеиной шее, которую в ин-времена держала она словно лебедь на озере,- синим кольцом завилась змея. Мертвая петля эту змею повязала на белую кожу и в давешней тряске сперва разошлась, а потом совсем при падении скинулась с шеи. Остался только кровавый подтек, как змея - след от петли, да во рту был прикушен немного язык, и в пушистых ямках у чуть посиневших губ застыла смертная пенка.
А так Пелагея лежала, словно живая.
Глаза были закрыты; брови пушились, как две сережки с плакучей березы, и золотились ресницы в еще неугасшем свете зари. И только на белых коленях, у ляжки, зияла припухшими складками рваная рана, и в ране с янтарною кровью смешалась колесная мазь, - дьякон отец Афанасий, когда выправлял телегу с Гнедухой, задел Пелагею, должно быть, скрененною осью и острой чекой от оси оставил о ночной встрече с чертухинской божьей матерью глубокую мету и след.
Прикрыл Зайчик колени и вздутый живот разорванной юбкой, повернул Пелагею лицом на зарю, а руки так и оставил под головой: так больше на то походило, что спит Пелагея под горькой калиной на пожелтевшей осенней траве, а вот - отдохнет немного - и встанет сама, и вернется домой, и сядет чинно под окна, чтоб видели люди живот и промежь себя говорили:
- Пелагея родит...
Чтоб думали все про себя, что Пелагея вернулась на землю, сошла с голубого крыльца, пришла к родному дому и хочет быть матерью не в бесплотном сне и уединенной молитве, а перед людьми, на яву...
На лице Пелагеи покой и страданье, свет неизбывный и неизбывная скорбь.
Зайчик на землю припал и заплакал.
Плакал он долго навзрыд, крепко прижавшись к земле головой и кусая землю зубами, чтоб кто-нибудь, проходя по дороге, не услыхал и не набрел на него с Пелагеей.
Вспомнил Зайчик ее с венцом на голове, наподобие того нимба, которым сияют с тяжелых окладов в молельне святые, в голубом сарафане с парчовой полосой на груди и по подолу, с бубенчиками по вороту и на рукавах - в одеянии Матери Ангельской Рати.
И как тут не плакать, как не сронить слезу в глубокую реку, где свет как песчаное дно, но тьма и туман над рекою: как не плакать, живя в такой серой, туманной, печальной сторонке! О, где ты, пресветлый Иордан, в который смотрятся избы под тайной полуночной звездой!
Теперь Пелагея на изумрудном дне лежит, недолго она прожила на его берегу, так и не раскрыв, не разгадав чудесного сна о матери божьей, сошедшей на землю по семи ступеням смерт-ных грехов и смертных соблазнов, чтоб принять муки рожденья в плоти, но бесплотного сына.
БЕЗУМНЫЙ ИКОНОПИСЕЦ
Зайчик стал собирать охапками листья. Листья шуршали в руках, топорщились сухие ветки под ними крючками, мешая побольше захватить. Забросал Зайчик ими всю Пелагею, не видно ни черной юбочной пены, ни белых колен, на лицо же ветром снова качнуло калину, и на него упала красная кисть, закрывши сережки бровей и золотистые пряди волос около скорбного лба, теперь посеревшие, будто тоже выцвели к осени вместе с травой на лугу...
Теперь так похожи эти тонкие кольчики и завитушки под веткой калины на кудреватые струйки, плывущие с трубки, которую Прохор, может, в то же самое время курил в блиндаже, любуясь Пелагеей, висящей на сырой стене блиндажа:
- Загляденье мое... Пелагеюшка!..
Не знал Прохор и мог ли за тысячу верст угадать, что сейчас лежит Пелагея Прокофьевна на опушке чертухинской рощи в золотом осеннем покрове, более пышном, цветистом и ярком, чем тот, которым попы покрывают мертвеца, пронося его по селу на кладбище, - приняла Пелагея причастье из чаши бездонной и скорбной...
Была только в груди у него лихая ломота в том месте, где сердце лежит...
Такая ломота раньше бывала только в руках в покосное время.
Думал Прохор Акимыч, что это с того так и ломит, что нет тяжелее работы, как лежать дни и ночи на нарах и не видеть конца ни этим нарам ни дням...
- С этой работы и есть нет охоты, - говорит Прохор Акимыч, выискивая возле коптилки рубашку и белея брюхом, как березовый пень.
- Да, братец, кто кусает локти, а кто чистит ногти,- из угла ему басит Иван Палыч...
- У нас вошь о вошь, у них грошь о грош,- отвечает Пенкин.
- У кого грош, тот и гож, - подъелдакивает Сенька.
- Слушай-ка, пенка с горшка, толщиной два вершка,- небось наш Стратилат теперь чертухинским бабам письма читает?
- Достает лапкой, что не покрыть шапкой, - сохальничал Сенька, по обычаю пьяный.
Иван Палыч так и заёкал кадыком от удовольствия:
- Гляди, как бы твой Стратилат сам не залег с Пелагеей: он ведь только тихоня: чужое не тронет - свое не отдаст!
Весь блиндаж нахмурился, словно была у всех одна бровь и под бровью один глаз и у каждого рта одна и та же щелка-морщинка, в которую видно всего человека насквозь.
- Ты, Иван Палыч,- отвечает ему Прохор, не то печалясь, не то смеясь,ты в бога-то веришь, видно, как и не я же: тольки у елки, из-за которой тебя ни Богу, ни немцу не видно... А Микалай Митрич человек правильный...
- Эх, Пенка, на наших бабах теперь, небось, пастухи стадо пасут,намекает ему Иван Палыч на историю с Игнаткой, о которой у нас в роте совсем незадолго узнали из слухов, которые, Бог весть, какими путями докатились до нас: должно быть, приносит их с ветром!
Прохор же к большему удивлению всех нас не огрызнулся, а сел в темный угол, только часто хватался рукою за грудь, словно и впрямь, как подшутил над ним Иван Палыч, боялся кошелек потерять.
- Ты, брат, держи кошелек-то покрепче, а то сам из-за пазухи выпрыгнет, - издевался Иван Палыч...
Знал Прохор Акимыч, про какой кошель говорит злой кадык, водя своими мыльными пузырями по его голой спине, по которой так и пролегли вшивые тропки-накуски, но Иван Палыч и не ведает, какое в этом кошельке у Пенкина сейчас богатство лежит и как он и в самом деле боится его потерять: не прошла даром сыромятная молитва, и ныне Прохорова люлька уже не будет пуста!
Странно, что Игнатке Прохор не уделил никакого внимания в мыслях, когда получил от Поликарпа письмо: он верил в свою Пелагею, как в гору!
- Неужели? - Прохор шептал по ночам и тайком под шинелью крестился.
Он рисовал себе в уме Пелагею с большим животом, тугим и упругим, и в тысячный раз решал в темном мозгу одну и ту же задачу: неужли ж... неужели?
* * *
Вспомнил и Зайчик сейчас Прохора Пенкина, сунулся за обшлаг у шинели и вытащил с самого дна письмо в четвертушку, смятое, со стертым адресом едва рассмотрел: село Чертухино, Пелагее Прокофьевне Пенкиной.
Все письма матери Зайчик отдал по утру, а это, должно быть, забилось в дороге на самое дно и осталось в его рукаве... Да все равно было поздно. Пелагея теперь стоит на самой последней ступеньке голубого крыльца, оттуда ей видно всю землю, а ее не видать никому...
Зайчик конверт разорвал и стал читать письмо к Пелагее...
Сперва шли поклоны, поклоны тому, поклоны другому и даже тому, кому и совсем посылать их не нужно: на позиции всякого вспомнишь, и хочется всем из окопа рукой в письме помахать, потом шли успехи в делах и хозяйстве, по дому и полю, а также здоровье, которое больше богатства и прежде всего.
"Береги,- Прохор писал Пелагее,- береги, Пелагея, здоровье, в работе спину не очень труди - как заломит, сядь отдохни, работа от рук не уйдет... К тому же прослышали мы, писал мне о том Поликарп, что ты ходишь с грузом и скоро будешь родить. Не думаю я ни про что, что мне плетет со зла Поликарп, всему, что ни скажешь - поверю, а чего не доскажешь - узнаю потом по глазам... Приеду наверно в Покров на побывку, тогда и кума выберем, а ежели что, может и правда..."
Трудно было дальше письмо разобрать, в этом месте оно все истерлось, и только внизу под карандашною мутью стояло:
"Прохор Акимов, муж ваш по плоти и духу"...
* * *
Смотрит Зайчик на это письмо, и сейчас у него перед глазами стоит наш окопный блиндаж, как живой. По нарам, свесивши ноги, сидят чертухинские мужики в шинелях в накидку, в углу у самого входа винтовки свалены в кучу, как хлам, в оконце, только руку просунуть, льется вечерняя муть из двинского болота, и лица у всех восковые.
Видит Зайчик солдат, как живых.
Похожи они сейчас в воспоминании его на икону Всех Святых, только у каждого есть что-то в лице, что искажает задуманный образ и заставляет от него глаза отвести...
Словно писал Всех Святых безумный иконописец, в середине работы заменивший пособье в работе - пост и молитву - пьянством и диким разгулом.
Смотрит с этой пьяной иконы на Зайчика насмешливый Прохоров взгляд, улыбка, словно колючка с чертовой тещи, висит в его бороде, а глаза затаили и спрятали свет, которым ночью только горят кошачьи зрачки.
А что у него теперь на уме, никому хорошо не известно, только губы очерчены горькой чертой завязаны около нее узелочки морщин, как на память, чтоб не забыть чего-то до смерти, - да по лбу наискосок хитро изогнулась морщина...
На какой же иконе не найдешь глубоко проведенных морщин?
Только там они прямы, как борозда после старого пахаря, который кладет борозду к борозде, как страницу к странице, а на блиндажной иконе они у всех покосились, скривились, сошлись и смешались, потому что, видно, писал ее разгульник-живописец не для того, чтоб на стену, пропахшую ладаном в тихом притворе повесить, а для того, чтоб на столб, крашеный в черную краску, прибить в знак, что в этом месте широкой дороги царит разбой и убийство:
- Ходу прибавь, пешеход! Ямщик, подхлестни лошадей!
- Берегись!
- Берегись!
- Берегись!
ГЛАВА ПЯТАЯ
РЯБИННАЯ ЦЫГАНКА
ЯГОДНЫЙ БУКВАРЬ
К вечеру, когда Марфушка вернулась с клюквой из лесу, по Чертухину ходили самые черные слухи...
На Марфушку смотрели, дивились, что девка жива и что баба с веревкой у ней не отняла лукошко с брусницей и клюквой, как это случилось с чагодуйским овсом нашего дьякона, избежав-шего чудом петли. Марфушка, ушедши по ягоду с утра, не знала всех этих историй, и сама немало дивилась страшным рассказам, но приврать еще ничего не успела, должно быть, со страху и говорила на выгоне бабам и девкам, что никого не видала - тихо, дескать, в лесу, как в церкви, на ключ запертой.
Солдатки решили, что Марфушку уже так, по-сиротству, не тронула баба.
Одни говорили, что баба эта похожа на Пелагею, а другие напротив.
Пелагея не баба - картина, а у этой нос большой и кривой, и похожа она, как две капли воды, на последнюю нашу колдунью Ульяну, которую тому назад лет пятнадцать в лесу рыскучие волки загрызли, а она все это время сидела в волчьей утробе и вот теперь в войну об'явилась и верховодит в лесу...
В лесу у нее, в непролазной чаще, есть тайный ход в самую землю, возле барсучьей норы, завален сучьем он, малиной высокой и частой оброс, будешь нарочно искать - не найдешь.
Этим-то ходом с Ульяной-лешихой Пелагея в землю ушла, чтоб родить не на глазах у людей, как добрые люди, а тайно.
Ульяна туда же стащила чагодуйский овес, чтоб из овса делать ребеночку соску,- Пелагея родит, плод оставит лешихе, а сама вернется и будет в Чертухине жить и Прохора ждать, как ни в чем не бывало...
Да тут еще к вечеру, когда потемнело совсем, пошли еще новые слухи, что вместе с ней и Зайчик ушел, набредши случайно, гуляя по лесу, на эту барсучью нору: будет Зайчик теперь Пелагеина сына качать, ходить за ним и баюкать, потому что так Зайчик решил: лучше приблудыша киликать, чужого ребенка пестовать в руках, чем винтовку: - душе от того больше приволья!..
Пошло тут одно к одному: Пелагея, дьякон, чагодуйский овес, Зайчик, который отказался чай пить итти к дяде Прокопу и чай пить домой не пришел, хотя за ним Пелагушка несколько раз, уткнувшись в передник лицом, моталась к отцу Никанору, но Зайчик оттуда давно уже ушел, а куда - сама попадья разводила руками...
Все это спуталось, набилось в мозги, как мякина в сенную плетуху, и никто не знал хорошо, как все и по какому порядку случилось...
* * *
Митрий Семеныч сидел на крыльце до самых сумерек и смотрел на след от сыновних сапог:
- Нет, видно, Андрей Емельяныч правду говорил, что книга потеряна в темном лесу... а кто искать пойдет, не найдет и назад не вернется...
Чуяло старое сердце беду...
Погасла заря, разливши по полю холодную кровь, по улице ветер сгонял желтые листья, подметал их под заборы, а на небо покатился за крайней избой над самым прогоном круглый поднос с нарисованной рожей, немного скривленной набок... месяц - не желтый, не красный, а словно из прокаленной, кованой меди.
- Видно, в сам-деле убег,- подумал еще раз Митрий Семеныч...
Фекла Спиридоновна с глазами, словно упавшими в черную яму, с краснотой под бровями и с пухлым мешком у ресниц, возилась на кухне, переставляя ухваты и клюшки без дела с места на место, как часовых в перепутанной смене, а рядом пухтел самовар - пузатый король и трубил в длинную трубу, надев ее себе на корону...
- К горю, Митрий Семеныч,- говорит Фекла Спиридоновна,- целый час глотает уголья, как вату, воет и никак не может поспеть...
- Не каркай, само постучит у окошка... давай сапог, я ему брюхо продую...
Фекла Спиридоновна достала из-под шестка голенище, сняла корону и раструбом надела сапожный бурак на самоварную глотку: из-под ног королевских посыпались искры, сердито треща, завилась зола, король вздохнул облегченно, уселся еще тверже на двух кирпичах, и скоро забил из него под матицу пар, и на пол вода побежала...
Сели второй раз за стол вечерять, дули долго на блюдца и, не глядя друг на друга, молчали...
После девятой чашки Митрий Семеныч щелкнул по медному брюху и сказал, не обернувшись к жене:
- Долей, может, скоро Микалай подойдет...
- Ох, отец, чтой-то он нонче словно в свисток задувает...- косится Фекла Спиридоновна королю на короткие ноги...
- Убежал, вот и свистит,- Митрий Семеныч ей отвечает, строго глядя тоже на эти ноги...
- Кто убежал?.. Куда убежал?...
- Кто убежал: самовар!.. кому же у нас еще убежать: скотина вся на дворе...
- Ох, как бы, отец, беды не стряслось: найдут!.. Намеднись искали этих дезиков, нашли, говорят, на болоте, и тут же всех вспороли корьем...
- Да будет тебе: Микалай, небось, ходит по лесу, сосны считает... Придет: не впервые!
А сам глядит, как медный король скроил ему рожу, забивши бороду в рот, брови раздвинув и будто высунув желтый на - медном - язык...
* * *
...А Зайчик и верно лежал в эту пору под густою елкой на мху, накрывшись серой шинелью, и думал давнишнюю думу:
Идет старец из пустыни, черноризец, слезно плачет.
А навстречу ему сам Господь Бог:
- И о чем ты, старец старый, плачешь,
- И о чем ты, старый старец, воздыхашь?..
- Как же мне-то старому не плакать,
- Как же старцу мне не воздыхать:
- Уронил я ключ от церкви в сине море,
- Золотую книгу потерял во темном лесу...
Да, видно, золотая книга в лесу.
Читают ее теперь пушистые зайцы, неразумные дети, у кочки умявши траву, листают их лапки золотые страницы, мелькают пред ними заглавные буквы, заставки с хитрым и тайным рисунком, и встает перед открытой, нежно-звериной душой скрытый за строками смысл... величавый, как мир пред зарею, и пугливый пред людским глазом, как пуглив только заяц перед хитрой лисицой, учуявшей на полуночной росе воздушный заячий след...
А может, книгу давно размыли дожди, страницы оборвали ветра-непогоды, и страницы легли цветной луговиной на лесные поляны, а буквы рассыпались в мох,- на мху теперь для чертухин-ских девок и баб заглавные буквы в красную краску растут куманикой и клюквой, строчки повисли на пьяничные и черничные ветки, а точки-знаки, где вещей кончается смысл, - ткнулись в колючие иглы можжевеловой гущи, и ест их одна только вещая птица: глухарь!
Ходят бабы и девки по ягоды в лес и по складам читают великую книгу: ягодой пичкают малых ребят, посластиться дают старикам, и старики каждый год и не знают, что проходят, вместе с внучатами, премудрого мира букварь...
* * *
Потому-то и мудр простой человек, и речь его проста и цветиста!
ПОД ЗАВЕТНОЙ ЕЛЬЮ
Потерял Зайчик черту, где начинается сон, а явь и виденье из-под ног уплывают, как песок на крутом берегу.
Протекают сны в этих крутых берегах, как прозрачные воды реки, не знающей дна: стоят в ней города и селенья, и те же люди и звери живут, которых мы видим и днем перед глазами, только соткано это все из лунной кудели, нежно, воздушно и, должно быть, правдивей, чем на яву...
Мудр и правдив человек, когда спит... Широко раскрываются очи, когда слипаются веки и тело тонет на дно.
Только где эта память, чтоб видеть, что видим во сне: человек ее давно потерял, променяв на науку и опыт, замечтав улететь на лунупрародительницу тайны и снов... Потому-то можно человеку почесть себя за счастливца и можно его за счастливца принять, если он помнит при пробужденьи, с кем и где пролетела последняя ночь.
Потому-то мужик и привык ложиться, как потемнеет, чтоб с первым лучом итти на работу, а барин, который стал умнее себя, в эту пору зевает и зря только жгет керосин...
Из этой барской зевоты родилась наука, скука ума, камень над гробом незрячей души: плавает в этой науке человеческий разум, как слепой котенок в ведре...
Придет в свой час строгий хозяин, начнет разметать духовную пустошь, увидит ведерко, и вот тогда-то котенок и полетит на луну!..
* * *
Не может Зайчик понять, что он: спит или не спит, видится это, иль видит он сам и не может не видеть того, что стоит перед глазами:
- Хочешь, молодой хозяин, погадаю, а хочешь, на гитаре сыграю...
Стоит перед ним цыганка под густой елкой, тонок стан у этой цыганки, как тонок он у рябины, тянущей Зайчику зрелую гроздь...
Одета цыганка в цветистую юбку и кофту, и в юбке и кофте, в цветах и разводах по яркому ситцу, как будто сразу две пышут зари: заря перед ночью, когда вечер погас и золотую голову уронил на колени, когда вдруг под синим покровом будто вырастет мак и тут же завянет, и только от лепестков по земле прольется слабый тайник - полусвет... и рядом тут же в другой полосе или сборке горит и пылает другая заря,- заря, когда ночь - цыганка сама еще не ушла, но у ней уже подогну-лись колени и с плеч ее катятся звезды за полупрозрачный шелк на груди и она хмурит на них черную бровь, гадая по ним о судьбе, на земле еще бродят, скрываясь перед утром, пугливые тени, обращаясь в тени кустов и деревьев, а по лесу идет невидимка - предутренний свет!
Кажется Зайчику, что и рябинная ветка похожа на тонкую загорелую руку, а ягодная красная кисть, зажатая в руку - на колоду причудливых, раскрытых веером карт, по которым гадают цыганки судьбу...
Смотрит Зайчик на привиденье, не успевшее скрыться пред утром, не страшно нисколько ему, что еще не обернулось оно в прозрачную тень от рябины, и потому тихо сказал!
- Садись, погадай...
Ворожея под елью прошла полукругом, на бесшумном ходу сливая в складках две затаенных зари, откинувши черную косу с синею лентой за спину, и под косой в розовой мочке колыхнулся на миг золотой амулет,- монета из дальней страны, куда укатил от Аксиньи Петр Еремеич.
Зайчик увидал за спиной у цыганки гитару, под гитарой солдатский соломенный мат и потому не удержался и, улыбаясь, спросил:
- Гадалка, откуда мат у тебя?..
- Оставили дезики... На нем хорошо полежать, когда заночуешь в лесу... Ты что же это, молодой хозяин, лежишь на боку?..
Цыганка смотрит на Зайчика нежно, как мать, и Зайчик чувствует холод под боком, на лице колкую изморозь и дрожь от зазимка.
- Возьми,- говорит, наклонившись, цыганка ему, - постели...
Зайчик взял соломенный мат, подостлал его под себя и почувствовал сразу такое тепло, как будто лежит он в отцовской избе на лежанке, которую Пелагушка топила, мешая в ней сковород-ней, когда он гулять выходил...
- Цыганка-гадалка, садись, погадай...
Цыганка кивнула ему головой, мелькнул под черной косой амулет, зазвенели на шее цветные стекляшки-монисты, и запела гитара, повиснув на сохлом суку...
Какая чудесная песня вьется в игольных ветках, будто старая ель каждой иголкой запела, вспом-нив далекое, потонувшее теперь за облаками, забытое время, когда деревья, травы и камни, как люди, говорили и пели, и мир был полон цветистых звуков, шопотов, вздохов, шорохов и затаенных смешков, в которых былинка больше тайну его понимала, чем теперь человек...
Цыганка села на корточки рядом, с юбочных зорь побежал холодок, а из черных иссиня глаз покатилась звезда за звездой, как только в раннюю осень бывает...