Приглашенный к столу, Николай Сергеевич старался держать себя, как принято в лучшем обществе, и скрывал свой волчий аппетит, свойственный почти всем сума-сшедшим. Его корректность не оставалась без влияния и на моего дядю, обычно нечистоплотного до омерзения, почему и сажали его за отдельный столик в углу. Но в присутствии Бобрищева-Пушкина дядя вспоминал, что и он носил когда-то военный мундир и знал тонкое обращение. Поэтому, подходя к столу за третьим стаканом месива, состоящего из белого хлеба, размоченного в чае с молоком, дядя просил с особою изысканностью:
   - Дозвольте мне ещё стакан композиции.
   Но вот солнечный день понемногу смягчился предчувствием наступающего вечера. Мы пристаем к матери позволить заложить долгушу, как называлась у нас большая старинная линейка, и съездить в лес за ягодами или грибами.
   Долгуша - это настоящий Ноев ковчег. Длинная, длинная. На продольных сиденьях спина со спиною усаживалось человек двадцать, а кроме того, было ещё место около кучера и сиденье сзади, на котором могло усесться трое. Это место занимал по собственной охоте Николай Сергеевич и сидел всегда один, не терпя близкого соседства.
   Долгуша наполнялась молодежью. Садились старшие дети, мы, маленькие, с сестрой, молодая прислуга. Но общий надзор доверялся тетке, смертельно боявшейся лошадей и вылезавшей на каждом пригорке, хотя две белые лошади, с трудом тащившие допотопный экипаж, давно забыли по старости лет о молодых порывах и вольнодумстве, а при малейшем подъеме просились в чистую отставку, так что тетка, боявшаяся, что лошади начнут бить, и настаивавшая, чтобы все слезли, делала большую услугу бедным заслуженным ветеранам, когда-то возившим отца и мать в дни их молодоженства.
   Николай Сергеевич, усевшись на свое обычное место, не принимал ни малейшего участия в этой кутерьме.
   Сидел, нахохлившись, копной и бормотал что-то про себя, отрывисто и быстро выпуская слова. На коленях держал большой, старый дождевой зонтик, с которым никогда не расставался. На остром конце был прикреплен проволочный крест, сбивавший с толку непосвященных.
   - Что это у вас, Николай Сергеевич?
   Часто тот ограничивался в ответ одним сердитым бурчанием, но иногда соблаговолит и разъяснить:
   - Это моя походная церковь.
   Я не знаю, служил ли зонтик для обыкновенной цели. Значение его было скорее символическое, и он распускался в разных случаях жизни. В "походную церковь" Николай Сергеевич удалялся в силу духовной потребности. Будучи человеком религиозным, он иногда нуждался в уединении и, не стесняясь присутствием людей, распускал зонтик. Из-под шатра этой скинии раздавалось затем пение псалмов, и в эти минуты уже нельзя было обращаться ни с чем к Николаю Сергеевичу. Или не ответит вовсе, или не на шутку рассердится, что ввиду его, хотя и редких, буйных припадков было небезопасно.
   Случалось, что во время поездки на долгуше он внезапно поднимал зонтик и с треском раскрывал его. Я принимался обыкновенно хохотать и не прочь был по мальчишескому озорству подразнить сумасшедшего, но меня, конечно, удерживали старшие.
   Несомненно, однако, что удалению под "походную церковь" придавался и иной смысл, в некотором роде политической демонстрации. Николай Сергеевич терпеть не мог чиновников, особенно в фуражках, с кокардами, исправника, станового, полицейских и, увидев их где-нибудь, хотя бы в чужом доме, сейчас же прибегал к своему зонтику. Накрывшись, он ходил перед ненавистными ему людьми с явным вызовом и уже не пел псалмов, а сердито бурчал что-то крайне осудительное.
   Резко высказанное мнение, несогласное с республиканскими убеждениями бывшего члена Южного общества, вызывало также демонстративное хождение под шатром.
   С зонтиком своим Николай Сергеевич не расставался и в храме, во время богослужения.
   Некоторые возгласы ектеньи вызывали недовольство в больном, мятежном духе декабриста, и он в эти моменты находил нужным удаляться в собственную "церковь", т. е. раскрывал зонтик. Это было уже нарушением благочиния в храме и могло послужить материалом для не-одобрительного полицейского доклада по начальству, так как Николай Сергеевич вместе с братом состояли под надзором.
   Но и сельский священник, духовный отец декабриста, и местные власти относились к бедному безумцу снисходительно и не делали шума из-за его выходок.
   А народ, не вникая в смысл поступков сумасшедшего, просто жалел:
   - Блаженненький...
   В одну из поездок на долгуше в лес, помню, случился большой переполох. Тетка моя страшно боялась волков. Никакие убеждения, что они безопасны для человека летом и в одиночку, не действовали, и для охранения брался на всякий случай большой колокольчик, так как в доме нашем существовало убеждение, что волки пугаются звона.
   Однажды все мы гурьбою возвращались к долгуше с кузовками и корзинами. Тетка шла впереди, предводительствуя отрядом, и зорко оглядывала окрестности, а Николай Сергеевич шествовал в арьергарде со своею "походною церковью".
   Вдруг на полянке, шагах в двухстах от нас, показался зверь. Большой, серый, с опущенной головой.
   - Волк!
   Тетка так и присела. Бледная, с широко раскрытыми глазами, она достала из ридикюля трясущимися руками колокол и зазвонила. Отряд наш остановился в ожидании нападения, хотя по совести мы, молодые и маленькие, не очень боялись.
   Николай Сергеевич счел нужным выступить на сцену и проявить себя. Но сделал это, конечно, по-своему. Он подошел к тетке и отчеканил с укоризной:
   - Обман чувств, обман зрения от человеческого размышления. Это все равно когда человек едет на лодке, то ему кажется, что лодка стоит, а берега плывут.
   И был прав: волк оказался самой мирно настроенной собакой.
   II
   Николай Сергеевич был влюблен в мою мать.
   Чувство это было, конечно, вполне платоническое, но, сверх того, оно, преломляясь в призме больного мозга, принимало совершенно своеобразный характер.
   Дело в том, что он додумался до полного отрицания брака, но не в смысле требования гражданского брака или свободы отношений между мужчиной и женщиной, а просто отрицал самый факт. Супружеское сожитие определял одной фразой:
   - Они вместе Богу молятся.
   Причем всякое представление о физическом общении исключалось, как вообще не существующее на свете.
   Николай Сергеевич не терпел никаких циничных намеков и нескромных разговоров и, услыхав что-нибудь подобное, тотчас раскрывал "походную церковь".
   Конечно, при таком взгляде на отношения двух полов ему трудно было объяснить себе появление на свет детей. Но и здесь особый ход мыслей безумца давал выход. Так, например, когда были возвращены братья Бобрищевы-Пушкины из ссылки и познакомились с нашим семейством, у моих родителей было только двое детей. Их Николай Сергеевич признавал. А меня с младшей сестрой, родившихся уже за время посещения Николаем Сергеевичем нашего дома, просто отрицал, как нечто несуществующее, и никогда к нам не обращался ни с одним словом.
   Влюбленность в мою мать, как я уже говорил, выражалась подношением букетов, но была попытка и более серьезная. Ко дню рождения или именин, хорошенько не помню, Николай Сергеевич передал матери листок со стихами и буркнул:
   - Это о вас.
   А потом удалился для хождения взад и вперед по залу.
   К сожалению, написанная Николаем Сергеевичем басня не сохранилась. По словам матери, содержание её было уловить трудно.
   Почему-то дело шло об осле с длинными ушами, которые все слышат, и мать, смеясь, спрашивала, насколько такое сравнение может считаться за комплимент.
   Оригинальное ухаживание Николая Сергеевича создавало иногда весьма затруднительные положения.
   Безумец посвящал свои досуги переводам из Расина и Корнеля, причем основательно переделывал их, сообразно своим воззрениям, хотя и сохранял силлабический размер. Ко многим, даже общепонятным, выражениям он считал нужным добавлять свои пояснения. Его рукопись, на синеватой, толстой бумаге, писанная гусиным пером, старинным почерком, содержала и такие выражения: "трагедия, или кинжалоразыгрательное представление", "комедия, или околосмехотворение".
   Самый текст был понятен разве одному Николаю Сергеевичу. В его лексиконе не существовало слов: муж, жена, сын, дочь, любовник и все выражения, определяющие взаимные отношения полов. Все это заменялось крайне туманными сочетаниями слов.
   Повсюду чувствовалась бесплодная борьба остатков разума с непреложными, повседневными фактами ради доказательства явного логического абсурда - отрицания этих фактов. Способ мышления безумца, в сущности, свойственен в меньшей мере почти всякому человеку. На то, что не подходит к взглядам и убеждениям, что опрокидывает выношенную тщательно теорию, что доказывает, как дважды два четыре, несоответствие воображаемого с действительностью, - на все это люди попросту закрывают глаза, машут рукою и упорно продолжают верить, отрицать, любить и ненавидеть.
   Позднее, думая о причинах сумасшествия декабриста, я, кажется, нашел путь к его пониманию.
   Натура Николая Сергеевича была, несомненно, страстная и, быть может, способная на самые бурные порывы в любви к женщине. К тому же сослан он в Сибирь совсем юношей. Но ледяная могила, ужас пошлости и безобразия сибирского захолустья давали лишь два исхода: полный аскетизм или погрязание в грубой оголенной чувственности. На последнее Николай Сергеевич, идеалист во всем, не был способен. Женщину он идеализировал так же, как и политическую революцию. И когда мозг не выдержал борьбы человека с самим собою и с окружающей действительностью, встали и окружили призраки. Началась жизнь несуществующая. В обстановке грубого произвола и издевательства над личностью он воображал себя депутатом всероссийской республики, а на жгучие запросы собственного тела ответил отрицанием самого факта половой жизни. Призраки стали действительностью, а действительность объявлена призраком.
   И если все же в этот мир несуществующего вторгались слишком явно пошлость и насилие, Николай Сергеевич впадал в исступление, и буйные припадки его были ужасны. А на склоне лет, остарев телом и духом, выдумал детский способ скрываться под шатром "походной церкви"...
   Рукописные переводы из Корнеля и Расина составляли довольно объемистую тетрадь. Однажды Николай Сергеевич привез её к нам и с особо торжественным видом подошел к матери.
   - Отдайте напечатать мои сочинения.
   Возражать было нельзя. Противоречие могло возбудить припадки, которые все же изредка бывали.
   Сначала мать надеялась, что Н.С. просто забудет, но в следующее посещение он спросил, отдали ли рукопись в печать. Пришлось сказать, что отдали. Потом - что печатается, что скоро будет доставлена. Безумец, видимо, волновался, начал даже раздражаться.
   Мать, наконец, придумала исход. Рукопись послали в ближайший губернский город, Тулу, переплесть. Переплетчика просили постараться. Тот понял заказ по-своему и на обложке оттиснул золотом крупными буквами: "Сочинения Н.С. Бобрищева-Пушкина", а сверху дворянскую корону.
   Н.С. остался крайне доволен. Толстый коленкоровый переплет и тиснение очень ему понравились и, видимо, льстили авторскому самолюбию. Он улыбался, рассыпался в благодарностях, целовал у матери руки... и вдруг круто изменился.
   Лицо побледнело, загорелись недобрым огоньком глаза, движения стали порывистыми.
   Указал перстом на корону, резко повернулся и зашагал по залу, повторяя хриплым, угрожающим голосом:
   - Дурацкий, простецкий колпак!
   Депутат всероссийской республики, исповедовавший декларацию прав человека, не выносил эмблем сословных преимуществ, а корону поместили на его собственных сочинениях.
   К счастью, мать нашлась и тут. Она подошла смело к рассерженному безумцу и остановила, взяв его за рукав, бесконечное хождение.
   - Успокойтесь, Николай Сергеевич, виноват во всем переплетчик. Я прикажу переделать.
   Это произвело свое действие, конечно, благодаря влиянию матери.
   - Прикажите.
   И в голосе послышались нежность и просьба.
   И опять уже в мирном настроении Н.С. зашагал взад и вперед по залу, повторяя свой любимый афоризм:
   - Обман чувств, обман зрения от человеческого размышления.
   Эта замечательная фраза употреблялась в самых различных случаях. Но иногда являлась настоящей скинией духа, под сень которой можно уйти от пошлой и несправедливой действительности.
   Все обман, что не соответствует призрачному миру, созданному безумным порывом переделать по-своему всю русскую жизнь...
   "Сочинения" не посылали вновь в Тулу, а обошлись домашними средствами. Нашелся тисненный на бумаге букетик роз, и залепили им дворянскую корону.
   Н.С. удовлетворился вполне и во время своих прогулок по анфиладе парадных комнат подходил иногда к книжному шкапу, отворял, доставал том своих увражей и, перелистав несколько страниц, благоговейно ставил на полку обратно...
   Большой грех взяли на душу мои старший брат и сестра, оба с литературным дарованием и печатавшиеся, а теперь уже покоящиеся в могилах, что не оставили воспоминаний о Н.С. Бобрищеве-Пушкине. У них было больше впечатлений и более осмысленных, чем у меня, видавшего безумного декабриста ребенком. По словам покойного брата, Николай Сергеевич совершенно ничего не знал о переменах в русской государственной и общественной жизни за время царствования Николая I и Александра II. Не знал, а по логике безумия и не хотел знать. Он сохранился целиком, как верил и чувствовал поручиком 2-й армии, когда примкнул к Южному обществу, поклялся в верности делу освобождения России и всей душою отдался Пестелю, который, кажется, и посвятил его в тайну заговора. Все, что возбудило в нем горячий протест и жажду борьбы с неправдой, пылкие речи на заседаниях тайного общества, увлекательные мечты о преобразовании России и действительность в образе Аракчеева, все это сохранила память свежо и ярко, а долгие годы ссылки и доживание жизни в усадьбе были стертыми страницами русской истории, с которыми Н.С. не хотел считаться. Он остался в неприкосновенности идеалистом-мечтателем, республиканцем.
   Меня занимал вопрос, как относился Н.С. к освобождению крестьян. Для него, по-видимому, 1861 год не существовал вовсе, и он мысленно жил в старой крепостной России. Много способствовала этому окружающая обстановка. В усадьбе, да и в отношениях помещика к крестьянам с внешней стороны не изменилось почти ничего. Я говорю, конечно, о помещиках, оставшихся жить в имениях. У нас, например, почти до начала 80-х годов жила в усадьбе вся прежняя дворня с её многочисленным поколением. Каждое семейство по-прежнему получало месячину мукой, солью, маслом и проч. и пользовалось молоком от коровы из барского стада. Обедать и ужинать дворня садилась за общий стол в особом флигеле, называвшемся людской. Жалованье получали лишь те из дворовых, которые находились на службе, а месячину все.
   Деваться дворне было некуда, и она была благодарна помещику, если он её не гнал. Понятно, что все обычаи крепостного права, холопское унижение и раболепство сохранились вполне, и в усадьбе все обстояло по-прежнему. Отношения помещиков к крестьянам тоже складывались первое время на патриархальных началах. Моя мать, например, вошла с оброчными крестьянами в договор по испольному хозяйству. Крестьяне работали по-прежнему на барыню, отдавая половину урожая. В экономическом отношении здесь была существенная разница, в бытовом почти никакой. Крестьяне при встрече снимали шапки и низко кланялись. В первый день Пасхи шли гурьбой христосоваться с матерью. Разрешение на брак, конечно, не испрашивалось, но новобрачные приходили по-прежнему на поклон, получали подарки, и мать должна была пригубить стакан с вином и объявить несколько раз "Горько", что заставляло молодых целоваться. После уборки сена и с первым снопом собирались на двор женщины и девушки, пели, водили хороводы, были угощаемы водкой, едой и сластями. Потом приходили и мужики. Даже бургомистр остался, в сущности, в лице старосты, отвечавшего за правильность выполнения договора, и я помню его красное, потное лицо, волосы, смоченные квасом, неизменные бирки, на которых отмечались копны, слащаво-плутоватый голос и долгое стояние в прихожей.
   В усадьбе Бобрищева-Пушкина также, по крайней мере первое время, сохранились патриархальные порядки, и Н.С. окружала иллюзия крепостных обычаев. Так что остается вопрос лишь о сочувствии освобождению крестьян. Южное общество, как известно, в своей программе требовало уравнения прав всех сословий, но вполне возможно, что некоторые члены общества сохранили в душе аристократическую обособленность и не считали освободительную реформу самой важной. Н.С. был республиканцем и ненавидел эмблемы власти и сословных привилегий, но, как кажется, в бытность свою офицером и заговорщиком, мало думал о положении крестьян, а с начала безумия и вовсе отдался во власть призраков.
   Может быть, в нем сохранилась значительная доля аристократического презрения к мужику, и его рабское состояние не казалось вопиющим злом. Говорю об этом потому, что брат передавал мне ответ Н.С. на вопрос о крестьянах:
   - Что же, и в римской республике были рабы.
   Возможно, что он просто хотел отделаться от назойливых расспрашиваний и отрезал сплеча.
   Впрочем, в таком смешении республиканства с крепостничеством не было ничего невероятного.
   Многие помещики XIX века были "вольтерьянцами", т. е. исповедовали весьма либеральные идеи и резко осуждали современный политический строй России, что не мешало, однако, вольнодумцам проживать безмятежно в усадьбе, пользуясь даровым крестьянским трудом, и даже отечески наказывать провинившихся дворовых или же проматывать доходы с имений в столицах и чужих странах, отдавая деревню во власть управляющих и бургомистров, ещё более тяжелую, чем власть помещиков.
   Меня могут упрекнуть за то, что я слишком серьезно отношусь к словам и выходкам безумного декабриста, но ведь безумие его было особого рода. Это был единственный из участников 14 декабря, сохранивший в неприкосновенности все взгляды и убеждения члена Южного общества и образованного дворянина 20-х годов. Это был осколок старины, на котором целое полстолетие не оставило никакого следа, и внимательный наблюдатель мог бы почерпнуть из проблесков разума безумца многое весьма интересное и важное для характеристики этих людей прошлого, создавших роковой момент в истории России и повлиявших на её дальнейшую судьбу. Но такого наблюдателя не было. Был просто любопытный ребенок, сохранивший к зрелому возрасту обрывки воспоминаний.
   И я закончу очерк свой сценой буйных припадков Н.С., оставившей в моей памяти неизгладимое впечатление.
   Обыкновенно, когда замечали слишком взволнованное состояние декабриста, ему советовали ехать домой, и на слова матери: "Поезжайте, отдохните, вы не совсем здоровы" - он как-то виновато улыбался и покорно отправлялся домой, где иногда впадал в исступление, сдерживаемое силой воли в присутствии чужих людей.
   Сумасшедшие часто знают об ужасе и безобразии своих припадков и в минуты покоя и просветления стыдятся своей болезни, тщательно скрывают её.
   Но случилось раз, что Н.С. не выдержал, будучи у нас в гостях. В этом всецело был виноват письмоводитель моего отца. Человек толстый, недалекий, жизнерадостный и, в сущности, добрый, он по примеру многих любил позабавиться над сумасшедшими и подразнить их. Ему это грустное развлечение строго воспрещали, но не всегда удавалось уследить. Он воспользовался каким-то случаем, когда отец и мать были заняты, и сошел в зал, где в одном направлении гордо расхаживал Н.С., а в противоположном семенил ножками мой безумный дядя.
   С жестокой изобретательностью здорового, жирного глупца он начал стравливать сумасшедших. Декабрист понял издевательство, но старался сдержаться, показывая по обыкновению, что он понимает жалкое положение дяди, и даже потрепал по плечу товарища своего по безумию. Но тот почему-то озлился и заворчал. А письмоводитель в то же время стал дразнить сумасшедшего республиканца словами, которых тот не переносил. Н.С. метался, как раненый зверь, и, кажется, искал свою "походную церковь". Но письмоводитель заступил ему дорогу и сказал что-то об его чувствах к матери.
   Тут и начался тот ужас, которого никогда не забуду. Я стоял у дверей зала и смотрел на все происходящее с бьющимся сердцем. Я знал, что письмоводитель делает дурно и что это запрещено, но, весь замирая от страха, продолжал наблюдать.
   Зал огласился диким, нечеловеческим ревом. Н.С. взмахнул руками, и письмоводитель грузно покатился на пол. Как гадину, пнул ногою охающего и стонущего толстяка и с сжатыми кулаками, обжигая все кругом безумным блеском глаз, закружился по комнате, рыкая, хрипя и задыхаясь.
   Помню, что я боялся, как бы он не бросился на меня, но ужас приковал меня к месту.
   На шум выбежал отец. Н.С. ринулся вперед, ударил, разорвал на нем платье. В дверях показалась бледная перепуганная мать.
   - Уйдите, не смотрите! - рыкнул на неё Н.С.
   Послали в людскую. Дюжие мужики ввалились в зал. Н.С. отбивался с неестественной силой, которую рождает только безумие. Несколько раз разметывал он людей, из которых каждый в обыкновенное время был сильнее его. И ревел и кричал, торжествуя победу над врагами, в эти минуты олицетворяющими для него все зло, всю неправду жизни.
   Он выкрикивал что-то непонятное. Быть может, то были и слова, слова непримиримой ненависти к произволу и насилию.
   Принесли веревку и закинули на безумца. Стянули поперек тела. Дернули, и грохнулся побежденный, крича, визжа и рыдая. А потные, с красными от борьбы лицами люди навалились на одного целой кучей, и долго из-под неё раздавался хриплый, задавленный рев.
   Связали и потащили.
   И вот врезалось мне в память страшное и жалкое лицо сумасшедшего. Ушибленный, окровавленный лоб, разинутый рот с натянувшимися белыми губами. Беспрерывный вопль, хватающий за сердце, несется оттуда. Почему-то обидно за этого человека, что он так страшно, не по-людски кричит.
   А глаза. В них ужас, тоска и стыд. И будто они только, эти глаза, сохранили разумную жизнь в отравленном роковым недугом теле. Смотрят на что-то, жалуются, хотят сказать об ужасе страдания в борьбе духа с телом. Эта тоска зародилась ещё там, в ледяной сибирской могиле, в ужасе и безобразии окружающей пошлости.
   А когда уносили связанного Н.С., раздался собачий визг и кто-то забарабанил о крышку рояля. То начался припадок с моим дядей...
   И несколько раз говорила мне мать, что не может забыть выражения глаз Н.С. во время припадка и что долго плакала она о бедном безумце, когда его увезли...
   III
   Вот и все, что сохранила мне память о Н.С. Бобрищеве-Пушкине и что рассказали мне о нем родные, когда я подрос и стал сознательнее относиться к окружающей жизни. Пришло время, и я узнал и понял, почему этот безумец старик, жалкий, а подчас смешной, внушает старшим уважение.
   Узнал я горькую повесть его прошлого. Она известна разве только лицам, специально изучавшим дело 14 декабря, потому что оба Бобрищевы-Пушкины не играли выдающейся роли в заговоре, ничем особенным не выделялись и в ссылке, а когда вернулись на родину, больные, разбитые телом и душою, жизнь их догорела незаметно в тихой помещичьей усадьбе...