Страница:
Последние слова песни Турка дотянул кое-как, полушёпотом и, тяжело переводя дыхание, вымолвил:
– Вот как… Скажи соседям: Турка с песней умирает…
Я отвернулся и смахнул рукавом слёзы. Жалко мне его было.
Крепко и долго, всю жизнь, держатся в памяти события, происшедшие в далеко ушедшие в прошлое юные годы. Запоминаются и люди. Не все: одни промелькнули и исчезли, запомнились наиболее яркие, отличающиеся самобытностью. Не ханжествующие богопоклонники, не хандрящие сеятели уныния и скуки, не скопидомы и стяжатели, запомнились живые, энергичные борцы за жизнь, несколько даже дерзкие, своевольные, с причудами, как Турка. Мои детские и юношеские симпатии были на стороне этих людей. Да и теперь остались.
Как-то я пытался вскоре после смерти Алексея Паничева выяснить: почему его звали Туркой. В деревне Поповской многих кликали прозвищами: Петух, Додон, Обабок, Бухало, Сухарь, Гоголёк, Свистулька… Меня эти прозвища не интересовали, как и сами их носители – обычные, ничем не примечательные соседи. Другое дело – Турка! Он был человек весёлый, «разбитной», озорной, неунывающий, а главное – бывалый.
Мой опекун и хозяин Михайло объяснял:
– Турка, так Турка и есть. Хрен знает, почему его так окрестили? Пожалуй, вот почему: родился он в тот год, когда война с турками кончилась. Поп спросил Алехина отца, какое имя дать ребенку, а отец и бухнул: «Хоть Туркой назови, не все ли равно. У нас в деревне мало кого поимённо зовут, всех по прозвищам…» Хорошо ещё поп был добросовестный: не назвал Турку при крещении Иродом или Мардарием, а дал имя Алексей… Но Туркой он так и остался до самой смерти…
Повторяю, что всё это я вспомнил как-то совершенно случайно, неожиданно для себя, благодаря Порт-Саиду, промелькнувшему в вечерней мгле под крылом самолета.
Турка бывал в Египте!.. Отсюда начались и продолжились воспоминания тех штрихов из жизни Турки, которые не вошли в мои повести…
В Дамаске на аэродроме встретили нас ночью очень приветливо. Устроили в центре города в гостиницу Гранд-Отель. Ни яркие огни торгашеской рекламы, ни шум речки Барада, бурлившей под окнами гостиницы, – ничто не привлекало меня в эти ночные часы. Турка почти до утра занял моё внимание.
Я лежал при свете лампы, вспоминал и бегло записывал о Турке куски воспоминаний…
С чего, с какого времени стал я его помнить?
Наверно, мне было три-четыре года. Тогда ещё были живы мои отец и мать (лишился я их, будучи шестилетним). Смутно помню разговоры:
– Солдат вернулся…
– Турка приехал…
А турок и японцев мне тетка Клавдя показывала на картинках. Турки были горбоносые, противные. Японцы – желтолицые и тоже противные. Хорошими были только Аника-воин и Скобелев – оба верхом с саблями на сивых лошадях…
Отец пригласил Турку в гости.
На столе – самовар, яичница, бутылка водки. Я смотрел на турок, что на картинке, и на живого Турку. Ничего общего. Разочарование! Наш деревенский Турка человек как человек: на голове фуражка плохонькая, выцветшая, а не красная шапка, с кистью, как у настоящих турок.
Но уже с этой первой встречи наш Турка полюбился мне за то, что все свои «богатые» трофеи он подарил мне. Пеструю раковину… Приложишь к уху – шумит. Это из Порт-Саида!.. Скорлупу от кокосового ореха… А орех величиной с кошачью голову!
Скорлупой все восхищались, отец мой особенно:
– Живут же люди! Растут вот какие оказии… Снимай, ешь… Ни пахать, ни сеять не надо!..
Ещё Турка подарил мне целую обойму стреляных гильз, и, кажется, тогда счастливее меня на свете не было никого.
Когда умерли мои родители, Турка не мог меня взять к себе на воспитание. Он промышлял, ходил на заработки. Но когда возвращался – был со мною добрее и жалостливее опекуна. От Турки мне перепадали семечки, леденцы, баранки, пряники-сусленики.
Хмурый и жадный опекун Михайло ворчал на Турку:
– Не приноси более. Избалуешь парня. Репу, горох можно, а сласти ни к чему. Воспрешшаю! Парнишка – сирота, мне обществом доверен…
Годы моего учения в церковноприходской школе совпали с круглыми юбилейными датами. В 1911 году отмечалось пятидесятилетие реформы. В феврале в Усть-Кубенском местные торгаши открывали памятник Александру Второму. Турка стоял впереди толпы, поблёскивая медной медалью, пристегнутой к полушубку. Был молебен, была музыка, и были пьяные…
В следующем году – столетие со времени изгнания Наполеона. Попечитель привёз гостинцы, и каждому школьнику по две книжки. В одной – картинки, как я узнал позднее, верещагинские: Наполеон сквозь огонь пробивается из Кремля; лошади стоят в церкви – французы сдирают ризы с икон…
А через год опять юбилей, опять подарки к трехсотлетию династии Романовых. Новенькими медалями обзавелись сельские старосты, школьные попечители, попы. На медали – лик первого из Романовых – Михаила и Николая, ставшего царем последним.
В книжках была сжатая хвалебная история царей. Меня заставляли читать вслух собиравшиеся по вечерам мужики и бездомные бродяги-зимогоры. Приходил и Турка. Слушали с интересом. Я читал бойко, но не понимал, что к чему: в голове путались имена царей и цариц, и только Петр Великий выделялся и запоминался. Ещё бы! Про него и стихи такие доступные, особенно, где он лодку чинит рыбаку:
Жил он вдвоем с женой Анютой, по прозвищу Глуханкой. Оба неграмотные. Книжек никаких. Но бережно хранил Турка старый «Всеобщий русский календарь» за 1905 год издания И.Д. Сытина. И было много причин для того, чтобы хранить этот календарь и пользоваться им с помощью грамотеев.
Я читал и перечитывал этот календарь не раз от корки до корки. Целые страницы механически заучил и знал назубок. Много полезного узнавали деревенские слушатели из этого календаря: какие страны на земном шаре, сколько людей в городах, и сколько верст от города до города, какие, где и когда были события, как надо проценты высчитывать, как составлять прошения и жалобы, какие цари и когда царствовали, как лечить скот от болезней, все меры веса, емкости и сыпучих тел. Одним словом, из сытинского календаря можно было почерпнуть всё то, что требовалось знать непросвещенному, деревенскому жителю. А главное, привлекали Алексея Турку в календаре за этот год сведения о Дальнем Востоке, о войне с японцами, портреты генералов и павших в боях офицеров.
На вечерние деревенские сборища Турка иногда приносил календарь, сам показывал нужные страницы и просил читать вслух, для всех. И если чтение велось о событиях на Дальнем Востоке, Турка дополнял прочитанное своими словами, как участник и очевидец.
Однажды после такого чтения возник скандал, вылившийся в длительную размолвку между Туркой и моим хозяином, опекуном Михайлом.
А было так.
В календаре две страницы посвящены памяти вице-адмирала Макарова, и художника Верещагина, погибших на броненосце «Петропавловск». Соседи и нищие-зимогоры, Михайло и вся его семья, и Турка, задумчиво сидевший за сапожным верстаком, – все со вниманием слушали чтение. Михайло даже перестал стучать молотком, бросил работу. Чтение сопровождалось показом «по кругу» снимков с верещагинских картин, помещенных в календаре. Тут были некоторые изображения печальных сцен русско-турецкой войны.
Дочитывал я последние строки очерка о Верещагине в благоговейной тишине. Ни звука, кроме моего дрожащего голоса. Я чувствовал, как подступает комом к горлу горькая обида и гнетущая, тяжёлая досада по поводу гибели художника и тех убитых солдат, которых на изображении в календаре отпевают поп с кадилом и солдат, держащий священную книгу. И всё-таки, набравшись сил, преодолевая дрожь в голосе, я, что называется, на высокой ноте дочитывал последние строчки:
«…Тихо на его картинах. Тихо на поле, где лежит „забытый“ раненый, тихо на Балканских горах, где уже засыпало наполовину недвижно стоящую обледенелую фигуру часового. Тихо на братской панихиде в степи, поросшей ковылем, в котором посеяны страшные семена войны – трупы и черепа. Тихо молится священник с псаломщиком-солдатом. Ковыль легко качается, дрожит воздух, полный голубого блеска, вьется дымок из кадила. И сколько тоски в этой тишине!.. Мир праху твоему, великий художник! За мир боролся ты всю жизнь. Идее мира отдал ты свои богатые дарования, и мир не забудет тебя!..»
Я кончил читать, тяжело вздохнул и, не смея показать влажные от слёз глаза слушателям, положил календарь на верстак. Все молчали, слышались вздохи. Турка выдал себя сдержанным всхлипыванием, покачал поникшей головой и начал закручивать цигарку.
Михайло ни ко времени, ни к месту хотел разрядить обстановку шероховатой шуткой:
– Турку-то как пробрало! Слезой умылся. Вояка, а глаза бабьи, на самом мокром месте. Поди тут пойми, кого он больше пожалел: и русские наши, а для Турки и турки свои…
Никто не усмехнулся на слова Михайлы. Все сидели молча под впечатлением прочитанного. Только пастух Николка Копыто несмело меня попросил:
– Найди-ко то место в календаре, где сказано, что можно за пятерку леворверт из Москвы выписать…
– Не надо! – покосился Турка на Копыто и, смяв цигарку, швырнул её под ноги. Резко ответил Михайле: – Дурак ты, Мишка, полная ты дурью набитая бессознательность… Не я плачу. Чувствие моё прослезилось. Оно знает, почто плачет… Я видел войну. Измену видел, и все мы видели и сердцем солдатским чуяли… Знаем, генералы хороши только на картинках… Ладно, молчу… А художника-то этого я знаю не по картинкам, не пописанному, не по-печатному. Да я у него вроде денщика ординарного служил малое время!..
– Ври больше… – перебил Михайло.
– А не для тебя я и говорю, – продолжал Турка. – Пусть они знают, соседи и эти зимогоры, крохоборы. Да, да, я прислуживал Василью Васильичу. Отличный был человек. И поговорить со мной не брезговал. И рублишко на винишко, бывало, не пожалеет. Да что ему жалеть рублишко? Денег-то у него было навалом невпроворот… Вот помню как сейчас: в Порт-Артуре стояли. Жили мы в вагоне. Ему и мне был предоставлен целый казенный вагон!.. Я ему и сторож, и уборщик, и услужающий… Да, помню, моет он однажды свою седую голову с душистым мылом, а я прохладным кипяточком поливаю ему из чайника. Вытерся, стал одеваться и говорит: «Ты, Алёша, оставайся здесь, а я на корабль пойду. Гляди за вагоном и веди трезвость в образе жизни…» И ещё говорит: «Ну-ка, Алеша, подай мне подпоясать ремень, достань с полки». Полез я за ремнем. Нет ремня, а есть какой-то патронташ вроде. «Это?» – спрашиваю. «Это, – отвечает он и смеётся, – не урони, говорит, Алёша, не рассыпли…» А я, – будь ты, Михайло, проклят, если хоть слово совру, не удержал эту опояску и обронил на пол. Чую, зазвенело. Ну, думаю, пропал, лишусь хорошей службы. А Василий Васильич, хоть бы что, встал со мной рядом на колени и стал собирать с полу золотые монетки да складывать в этот ремень… Вот где, думаю, барин золото хранит. И куда, думаю, ему столько?! Для близиру скажу: на эти деньги можно бы в нашей деревне два дома построить такие, как у Афоньки Пронина…
Соседи загудели:
– Вот эта да!
– Не служба была, а службица.
– Так-то бы и всякий воевал…
– Живи себе, не тужи, тарелки лижи да золото с полу подбирай…
– Да жди, когда от япошки по шее попадёт, – добавил к суждениям соседей и зимогоров Михайло, стремясь уязвить Алексея. – И ты этим золотишком поживился малость? Кое-что перепало? Ведь барин-то твой потонул вместе с кораблем…
– Ремень с деньгами он опоясал на себя…
– Понятно, отчего слеза тебя прошибла… Жаль золотишка… Эко несчастье… А ведь, поди-ка, не опростоволосился?..
Тут Турка не вытерпел, привскочил с табуретки со сжатыми кулаками, затрясся, глаза навыкате зажглись яростью.
– Да как ты смеешь?! Да я тебе морду расквашу! Ты меня за вора считаешь? Ты светлую память доброго Василья Васильича затемняешь. Да я тебя за это огорчение…
Турка не договорил свою отповедь, так как Михайло поднялся с места и, готовясь к обороне, схватил увесистый деревянный стамик, которым оправляют голенища. Но стамик не понадобился. Турка не с размаху, а как-то снизу, ловко поддел кулаком под подбородок Михайле. Тот хлюпнулся на табуретку так, что табуретка развалилась, и Михайло, присев на её обломки, стал сплевывать кровь. Турка, нахлобучив шапку, сказал, уходя:
– Мне в этом доме делать нечего!..
Я с Туркиным календарём кинулся в угол под полати, от греха подальше. Тетка Клавдя совала в руки Михайле вышитый рукотёрник.
– На-ко, божатко, [1]утрись. Эдак он тебя, вертоголовый, хрястнул. Зубы-то целы?
– Кажись, целы. – Михайло шевельнул языком. – Только пошатываются. Ну, он, басурман, узнает ещё меня…
Соседи расходились молча, не разжигая болтовней страсть к расплате. Только Копыто, невоздержанный на язык, оценил Туркин удар по достоинству:
– Ничего себе! Он тебя крепенько святым кулаком по грешной морде засветил. Гляньте, люди добрые, от башки до табуретки вдоль по Мишкиной спине щель прошла. Эх, Мишка, Мишка, мало у тебя умишка. Не серчай на Турку. Сам ты его разгорячил, дурья твоя голова… И в сам деле: Турка – порядочный. А живописец-то каков! В календаре пропечатан. Такой господин в денщики себе дурня-прощелыгу не примет. И это надо понимать…
Соседи ушли, остались в избе у Михайлы домочадцы да зимогоры-ночлежники.
– Эдак вечер-то испортили. Худо получилось… – ворчал Копыто. И, обратясь ко мне, предложил ещё почитать о тех местах на земном шаре, где живут самые дикие люди.
Михайло, скривив рот, сплевывая кровь, съязвил:
– Едва ли, Копыто, дикастее тебя, голопупого, есть кто на земле…
– Ну, вот видишь, ты и меня задеваешь. Не обижайся на Турку. Ты его, как острым ножом, глупым словом чирикнул по самому сердцу.
– Больно уж ты и он капризны, – ответил Михайло. – Не по чину пялите на себя овчину…
– А ты не строй из себя дурачину, – подсёк его Копыто. Думаешь, Турка беднее тебя, а я пастух, так у нас и души нет?.. Напрасно! Все люди от пастуха до царя одинаковым способом на свет произошли, от обезьяны, – философически закончил Копыто и, распахнув рубаху, показал густо заросшую волосами грудь.
Турка не заходил к Михайле. Михайло не заглядывал к Турке. При встрече хмурились, не здоровались, но и не огрызались. В поле на полосах, в сенокос на пустотных кулигах старались держаться друг от друга подальше, чтоб «греха не вышло».
Пастух Копыто хотел их примирить. Турка не против, но Михайло отказался наотрез, предъявив «ультиматум».
– Пока я ему не съезжу по роже – не помирюсь. Жду только случая…
От Турки Копыто по этому поводу в ответ Михайле услышал четко сформулированную, краткую, не совсем дипломатическую «ноту»:
– Скажи ему, скряге обветшалому, что если он меня заденет за сердце, я из него кишки выдавлю вместе с дерьмом и сожрать заставлю…
Ради прощупывания обстановки и с целью наладить добрососедские отношения, заходила к Михайле в избу Анюта Глуханка – Туркина супруга. Придёт, покрестится на иконы больше чем следует, отвесит поклон всем вообще, хозяину в частности и начинает разговор издалека:
– Погодка хорошая, рожь сухая. Ныне намолотили шесть мешков – мне не под силу. Олёша с гумна все перетаскал. Надо бы на мельницу. Михайло, дай лошадку, на мельницу съездить…
– Лошадку? На мельницу?.. Запряги своего Турку…
Копыто, чтобы задобрить Михайлу, весело добавлял к ходатайству Анюты:
– Турка – не бурка, далеко на нём не ускачешь. Дай, Михайло, не жалей бурку, пожалей Турку.
– Нет уж, благодарю покорно. Пусть на себе таскает, а я ничегошеньки ему не дам и к нему – ни ногой.
Михайло был жаден и злопамятен. И всё-таки конец вражде наступил. Разрядка произошла на основе взаимного понимания…
И Турке, и Михайле надоело сердиться друг на друга, тем более, что они соседи-однодеревенцы и общих точек соприкосновения видимо-невидимо. Разрядить гнетущую обстановку пришел к Михайле Турка с бутылкой в кармане. Я тачал сапоги и помню, как сейчас, происшедшую сцену между двумя, казалось, непримиримыми сторонами. Турка, войдя, поздоровался, Михайло покосился – не ответил. Турка сел на табуретку, понурив голову, сказал:
– Михайло, хватит нам дурить. Я пришел мириться, вот!.. – и выставил из кармана бутылку на верстак.
Михайло крякнул и, не говоря ни слова, неуклюже размахнулся, ударил Турку по щеке. Удар был не особенно хлесткий, однако Турка сковырнулся с табуретки. Разъярённый Михайло схватил табуретку и изо всей силы швырнул её на пол. Этот удар был крепче, табуретка разлетелась в щепки. Турка быстро вскочи.
– Ещё заденешь?
– Нет, квиты… – прохрипел в ответ Михайло.
Кривая тетка Клавдя, охая и уговаривая: «Ой, что вы, бесы разнесчастные, делаете», – крутилась около верстака, убирала сапожные ножи и куда-то их прятала.
– Квиты, – повторил Михайло и переставил Туркину бутылку с верстака на стол.
Распивая «монопольку» и закусывая солёными рыжиками, два соседа выясняли причины длительной размолвки и устанавливали между собою мир на будущее.
– Пошто ты меня хлестнул тогда? Я бы тебя первый не задел, – обратился Михайло с упрёком к Турке.
– Как не задел? Ты мне душу потревожил! Ты по себе судил обо мне… Ты память хорошего человека, моего благодетеля Василья Васильича охамил… А он был из тех, которые сами обид не терпят и за обиженных заступаются. Вот и я за его светлую память заступился. И знай, никогда ты не задевай мою душу…
Что понимал Турка под словом «душа» – он не определил при «замирении» с Михайлом, но надо полагать, что в это понятие у него входили все признанные им человеческие достоинства: совесть, честь, благородство поступков, полная добропорядочность, исключая самозащиту и нападение в нужный момент, оправданные требованиями свободолюбивой души.
– Так и ты бы меня взял за душу, зачем же по морде?..
– Эх, Михайло, разве бывает душа у таких, как ты?
– А что?
– Не душа, а кошелёк с мелочью и дурость. Не обижайся: тебя Василий Васильевич не пустил бы к себе в услужающие, не доверил бы… раскусил бы с одного взгляда. Ладно. Не будем раздор учинять. Наливай по второй…
Михайло, прожевывая рыжики, спросил:
– А чего ты делал у того барина?.. Небось, не переработал, мозолей не натер?
– Само собой, какие мозоли! Уборку в вагоне производил. Чайничек согревал. Яишенку с жареным луком он очень обожал. И это делал, и письма относил, и телеграммы, и за винцом бегал, если кто из господ офицеров к нему заходил. Сам он не охотник был до хмельного. Всё чего-то писал да малевал… Иногда рассказывал, где бывал да что видал… Погиб, и тело не нашли…
– И золотишко утопло? – поспешил опросить Михайло.
– Ну, что с тобой разговаривать?.. Верещагин и Макаров – это были такие человеки, каких на золото не купишь и не разменяешь. Трудно с тобой разговаривать. А помириться надо. Правду сказано: худой мир лучше доброй драки…
Мир между ними продолжался не очень долго, до восемнадцатою года.
Турку выбрали председателем комитета бедноты. Силою власти, данной комбедам декретом Ленина, Турка основательно ущипнул Михайлу. И скоро оба умерли. Турка от свирепого тифа, Михайло по другой причине. Для таких скопидомов, как Михайло, появились «болезни», именуемые «реквизициями» и «конфискациями». Порочное сердце Михайлы не выдержало. Похоронили соседей в разных местах: Турку в отдалении, на том месте, где лежат «без исповедания скончавшиеся», Михайла – на почетном месте около церкви святых апостолов Петра и Павла.
Недавно я был в тех местах. Церковь превратилась… в баню. На могиле Михайлы сложены поленницы осиновых дров. А там, где был похоронен Турка, ныне, после ликвидации кладбища, возник общественный огород – растет картошка и цветёт яркий мак.
Год за годом быстро идёт жизнь своим чередом. И когда я стал писать о пережитом, не мог обойтись без воспоминаний о Турке, да и Михайле отвелось в «Деревенской повести» местечко.
В Ленинграде на Пушкинской улице проживает старушка Мария Александровна Верещагина. Годы её – на девятый десяток. Она вдова, была замужем за племянником знаменитого художника. В начале нынешнего века жила с мужем в Ляояне, видела Василия Васильевича за несколько дней до его гибели. Она рассказала мне, между прочим, о том самом поясном ремне, приспособленном Верещагиным для хранения золотых монет…
Написал я всё вышеизложенное и подумал: «Что же получилось? Рассказ о Турке или беседа о том, какие иногда до появления книг возникают мысли – первоисточники и первопричины. Пусть то и другое. Не претендую на законы стройности».
У меня в авторской практике такой порядок: сначала, предварительно, изучаю материал и влюбляюсь в своего героя – затем пишу. Так заведено. Пусть это герои современные, пусть деятели далёкого прошлого – такие, как художник Верещагин, скульптор Шубин или архитектор Воронихин. Писал я о них любя, не в упрёк прошлому, а чтобы в настоящем люди не забывали об этих деятелях искусства… А также и о таких людях, как Алексей Турка.
БЫЛА БЫ Я ВОЛШЕБНИЦА…
– Вот как… Скажи соседям: Турка с песней умирает…
Я отвернулся и смахнул рукавом слёзы. Жалко мне его было.
Крепко и долго, всю жизнь, держатся в памяти события, происшедшие в далеко ушедшие в прошлое юные годы. Запоминаются и люди. Не все: одни промелькнули и исчезли, запомнились наиболее яркие, отличающиеся самобытностью. Не ханжествующие богопоклонники, не хандрящие сеятели уныния и скуки, не скопидомы и стяжатели, запомнились живые, энергичные борцы за жизнь, несколько даже дерзкие, своевольные, с причудами, как Турка. Мои детские и юношеские симпатии были на стороне этих людей. Да и теперь остались.
Как-то я пытался вскоре после смерти Алексея Паничева выяснить: почему его звали Туркой. В деревне Поповской многих кликали прозвищами: Петух, Додон, Обабок, Бухало, Сухарь, Гоголёк, Свистулька… Меня эти прозвища не интересовали, как и сами их носители – обычные, ничем не примечательные соседи. Другое дело – Турка! Он был человек весёлый, «разбитной», озорной, неунывающий, а главное – бывалый.
Мой опекун и хозяин Михайло объяснял:
– Турка, так Турка и есть. Хрен знает, почему его так окрестили? Пожалуй, вот почему: родился он в тот год, когда война с турками кончилась. Поп спросил Алехина отца, какое имя дать ребенку, а отец и бухнул: «Хоть Туркой назови, не все ли равно. У нас в деревне мало кого поимённо зовут, всех по прозвищам…» Хорошо ещё поп был добросовестный: не назвал Турку при крещении Иродом или Мардарием, а дал имя Алексей… Но Туркой он так и остался до самой смерти…
Повторяю, что всё это я вспомнил как-то совершенно случайно, неожиданно для себя, благодаря Порт-Саиду, промелькнувшему в вечерней мгле под крылом самолета.
Турка бывал в Египте!.. Отсюда начались и продолжились воспоминания тех штрихов из жизни Турки, которые не вошли в мои повести…
В Дамаске на аэродроме встретили нас ночью очень приветливо. Устроили в центре города в гостиницу Гранд-Отель. Ни яркие огни торгашеской рекламы, ни шум речки Барада, бурлившей под окнами гостиницы, – ничто не привлекало меня в эти ночные часы. Турка почти до утра занял моё внимание.
Я лежал при свете лампы, вспоминал и бегло записывал о Турке куски воспоминаний…
С чего, с какого времени стал я его помнить?
Наверно, мне было три-четыре года. Тогда ещё были живы мои отец и мать (лишился я их, будучи шестилетним). Смутно помню разговоры:
– Солдат вернулся…
– Турка приехал…
А турок и японцев мне тетка Клавдя показывала на картинках. Турки были горбоносые, противные. Японцы – желтолицые и тоже противные. Хорошими были только Аника-воин и Скобелев – оба верхом с саблями на сивых лошадях…
Отец пригласил Турку в гости.
На столе – самовар, яичница, бутылка водки. Я смотрел на турок, что на картинке, и на живого Турку. Ничего общего. Разочарование! Наш деревенский Турка человек как человек: на голове фуражка плохонькая, выцветшая, а не красная шапка, с кистью, как у настоящих турок.
Но уже с этой первой встречи наш Турка полюбился мне за то, что все свои «богатые» трофеи он подарил мне. Пеструю раковину… Приложишь к уху – шумит. Это из Порт-Саида!.. Скорлупу от кокосового ореха… А орех величиной с кошачью голову!
Скорлупой все восхищались, отец мой особенно:
– Живут же люди! Растут вот какие оказии… Снимай, ешь… Ни пахать, ни сеять не надо!..
Ещё Турка подарил мне целую обойму стреляных гильз, и, кажется, тогда счастливее меня на свете не было никого.
Когда умерли мои родители, Турка не мог меня взять к себе на воспитание. Он промышлял, ходил на заработки. Но когда возвращался – был со мною добрее и жалостливее опекуна. От Турки мне перепадали семечки, леденцы, баранки, пряники-сусленики.
Хмурый и жадный опекун Михайло ворчал на Турку:
– Не приноси более. Избалуешь парня. Репу, горох можно, а сласти ни к чему. Воспрешшаю! Парнишка – сирота, мне обществом доверен…
Годы моего учения в церковноприходской школе совпали с круглыми юбилейными датами. В 1911 году отмечалось пятидесятилетие реформы. В феврале в Усть-Кубенском местные торгаши открывали памятник Александру Второму. Турка стоял впереди толпы, поблёскивая медной медалью, пристегнутой к полушубку. Был молебен, была музыка, и были пьяные…
В следующем году – столетие со времени изгнания Наполеона. Попечитель привёз гостинцы, и каждому школьнику по две книжки. В одной – картинки, как я узнал позднее, верещагинские: Наполеон сквозь огонь пробивается из Кремля; лошади стоят в церкви – французы сдирают ризы с икон…
А через год опять юбилей, опять подарки к трехсотлетию династии Романовых. Новенькими медалями обзавелись сельские старосты, школьные попечители, попы. На медали – лик первого из Романовых – Михаила и Николая, ставшего царем последним.
В книжках была сжатая хвалебная история царей. Меня заставляли читать вслух собиравшиеся по вечерам мужики и бездомные бродяги-зимогоры. Приходил и Турка. Слушали с интересом. Я читал бойко, но не понимал, что к чему: в голове путались имена царей и цариц, и только Петр Великий выделялся и запоминался. Ещё бы! Про него и стихи такие доступные, особенно, где он лодку чинит рыбаку:
Стихи я читал восторженно. Турка радовался моей грамотности. В награду за бойкое чтение покупал мне карандаши, перья, тетради.
…Сам топор вот так и ходит,
Так и тычет долото!..
Жил он вдвоем с женой Анютой, по прозвищу Глуханкой. Оба неграмотные. Книжек никаких. Но бережно хранил Турка старый «Всеобщий русский календарь» за 1905 год издания И.Д. Сытина. И было много причин для того, чтобы хранить этот календарь и пользоваться им с помощью грамотеев.
Я читал и перечитывал этот календарь не раз от корки до корки. Целые страницы механически заучил и знал назубок. Много полезного узнавали деревенские слушатели из этого календаря: какие страны на земном шаре, сколько людей в городах, и сколько верст от города до города, какие, где и когда были события, как надо проценты высчитывать, как составлять прошения и жалобы, какие цари и когда царствовали, как лечить скот от болезней, все меры веса, емкости и сыпучих тел. Одним словом, из сытинского календаря можно было почерпнуть всё то, что требовалось знать непросвещенному, деревенскому жителю. А главное, привлекали Алексея Турку в календаре за этот год сведения о Дальнем Востоке, о войне с японцами, портреты генералов и павших в боях офицеров.
На вечерние деревенские сборища Турка иногда приносил календарь, сам показывал нужные страницы и просил читать вслух, для всех. И если чтение велось о событиях на Дальнем Востоке, Турка дополнял прочитанное своими словами, как участник и очевидец.
Однажды после такого чтения возник скандал, вылившийся в длительную размолвку между Туркой и моим хозяином, опекуном Михайлом.
А было так.
В календаре две страницы посвящены памяти вице-адмирала Макарова, и художника Верещагина, погибших на броненосце «Петропавловск». Соседи и нищие-зимогоры, Михайло и вся его семья, и Турка, задумчиво сидевший за сапожным верстаком, – все со вниманием слушали чтение. Михайло даже перестал стучать молотком, бросил работу. Чтение сопровождалось показом «по кругу» снимков с верещагинских картин, помещенных в календаре. Тут были некоторые изображения печальных сцен русско-турецкой войны.
Дочитывал я последние строки очерка о Верещагине в благоговейной тишине. Ни звука, кроме моего дрожащего голоса. Я чувствовал, как подступает комом к горлу горькая обида и гнетущая, тяжёлая досада по поводу гибели художника и тех убитых солдат, которых на изображении в календаре отпевают поп с кадилом и солдат, держащий священную книгу. И всё-таки, набравшись сил, преодолевая дрожь в голосе, я, что называется, на высокой ноте дочитывал последние строчки:
«…Тихо на его картинах. Тихо на поле, где лежит „забытый“ раненый, тихо на Балканских горах, где уже засыпало наполовину недвижно стоящую обледенелую фигуру часового. Тихо на братской панихиде в степи, поросшей ковылем, в котором посеяны страшные семена войны – трупы и черепа. Тихо молится священник с псаломщиком-солдатом. Ковыль легко качается, дрожит воздух, полный голубого блеска, вьется дымок из кадила. И сколько тоски в этой тишине!.. Мир праху твоему, великий художник! За мир боролся ты всю жизнь. Идее мира отдал ты свои богатые дарования, и мир не забудет тебя!..»
Я кончил читать, тяжело вздохнул и, не смея показать влажные от слёз глаза слушателям, положил календарь на верстак. Все молчали, слышались вздохи. Турка выдал себя сдержанным всхлипыванием, покачал поникшей головой и начал закручивать цигарку.
Михайло ни ко времени, ни к месту хотел разрядить обстановку шероховатой шуткой:
– Турку-то как пробрало! Слезой умылся. Вояка, а глаза бабьи, на самом мокром месте. Поди тут пойми, кого он больше пожалел: и русские наши, а для Турки и турки свои…
Никто не усмехнулся на слова Михайлы. Все сидели молча под впечатлением прочитанного. Только пастух Николка Копыто несмело меня попросил:
– Найди-ко то место в календаре, где сказано, что можно за пятерку леворверт из Москвы выписать…
– Не надо! – покосился Турка на Копыто и, смяв цигарку, швырнул её под ноги. Резко ответил Михайле: – Дурак ты, Мишка, полная ты дурью набитая бессознательность… Не я плачу. Чувствие моё прослезилось. Оно знает, почто плачет… Я видел войну. Измену видел, и все мы видели и сердцем солдатским чуяли… Знаем, генералы хороши только на картинках… Ладно, молчу… А художника-то этого я знаю не по картинкам, не пописанному, не по-печатному. Да я у него вроде денщика ординарного служил малое время!..
– Ври больше… – перебил Михайло.
– А не для тебя я и говорю, – продолжал Турка. – Пусть они знают, соседи и эти зимогоры, крохоборы. Да, да, я прислуживал Василью Васильичу. Отличный был человек. И поговорить со мной не брезговал. И рублишко на винишко, бывало, не пожалеет. Да что ему жалеть рублишко? Денег-то у него было навалом невпроворот… Вот помню как сейчас: в Порт-Артуре стояли. Жили мы в вагоне. Ему и мне был предоставлен целый казенный вагон!.. Я ему и сторож, и уборщик, и услужающий… Да, помню, моет он однажды свою седую голову с душистым мылом, а я прохладным кипяточком поливаю ему из чайника. Вытерся, стал одеваться и говорит: «Ты, Алёша, оставайся здесь, а я на корабль пойду. Гляди за вагоном и веди трезвость в образе жизни…» И ещё говорит: «Ну-ка, Алеша, подай мне подпоясать ремень, достань с полки». Полез я за ремнем. Нет ремня, а есть какой-то патронташ вроде. «Это?» – спрашиваю. «Это, – отвечает он и смеётся, – не урони, говорит, Алёша, не рассыпли…» А я, – будь ты, Михайло, проклят, если хоть слово совру, не удержал эту опояску и обронил на пол. Чую, зазвенело. Ну, думаю, пропал, лишусь хорошей службы. А Василий Васильич, хоть бы что, встал со мной рядом на колени и стал собирать с полу золотые монетки да складывать в этот ремень… Вот где, думаю, барин золото хранит. И куда, думаю, ему столько?! Для близиру скажу: на эти деньги можно бы в нашей деревне два дома построить такие, как у Афоньки Пронина…
Соседи загудели:
– Вот эта да!
– Не служба была, а службица.
– Так-то бы и всякий воевал…
– Живи себе, не тужи, тарелки лижи да золото с полу подбирай…
– Да жди, когда от япошки по шее попадёт, – добавил к суждениям соседей и зимогоров Михайло, стремясь уязвить Алексея. – И ты этим золотишком поживился малость? Кое-что перепало? Ведь барин-то твой потонул вместе с кораблем…
– Ремень с деньгами он опоясал на себя…
– Понятно, отчего слеза тебя прошибла… Жаль золотишка… Эко несчастье… А ведь, поди-ка, не опростоволосился?..
Тут Турка не вытерпел, привскочил с табуретки со сжатыми кулаками, затрясся, глаза навыкате зажглись яростью.
– Да как ты смеешь?! Да я тебе морду расквашу! Ты меня за вора считаешь? Ты светлую память доброго Василья Васильича затемняешь. Да я тебя за это огорчение…
Турка не договорил свою отповедь, так как Михайло поднялся с места и, готовясь к обороне, схватил увесистый деревянный стамик, которым оправляют голенища. Но стамик не понадобился. Турка не с размаху, а как-то снизу, ловко поддел кулаком под подбородок Михайле. Тот хлюпнулся на табуретку так, что табуретка развалилась, и Михайло, присев на её обломки, стал сплевывать кровь. Турка, нахлобучив шапку, сказал, уходя:
– Мне в этом доме делать нечего!..
Я с Туркиным календарём кинулся в угол под полати, от греха подальше. Тетка Клавдя совала в руки Михайле вышитый рукотёрник.
– На-ко, божатко, [1]утрись. Эдак он тебя, вертоголовый, хрястнул. Зубы-то целы?
– Кажись, целы. – Михайло шевельнул языком. – Только пошатываются. Ну, он, басурман, узнает ещё меня…
Соседи расходились молча, не разжигая болтовней страсть к расплате. Только Копыто, невоздержанный на язык, оценил Туркин удар по достоинству:
– Ничего себе! Он тебя крепенько святым кулаком по грешной морде засветил. Гляньте, люди добрые, от башки до табуретки вдоль по Мишкиной спине щель прошла. Эх, Мишка, Мишка, мало у тебя умишка. Не серчай на Турку. Сам ты его разгорячил, дурья твоя голова… И в сам деле: Турка – порядочный. А живописец-то каков! В календаре пропечатан. Такой господин в денщики себе дурня-прощелыгу не примет. И это надо понимать…
Соседи ушли, остались в избе у Михайлы домочадцы да зимогоры-ночлежники.
– Эдак вечер-то испортили. Худо получилось… – ворчал Копыто. И, обратясь ко мне, предложил ещё почитать о тех местах на земном шаре, где живут самые дикие люди.
Михайло, скривив рот, сплевывая кровь, съязвил:
– Едва ли, Копыто, дикастее тебя, голопупого, есть кто на земле…
– Ну, вот видишь, ты и меня задеваешь. Не обижайся на Турку. Ты его, как острым ножом, глупым словом чирикнул по самому сердцу.
– Больно уж ты и он капризны, – ответил Михайло. – Не по чину пялите на себя овчину…
– А ты не строй из себя дурачину, – подсёк его Копыто. Думаешь, Турка беднее тебя, а я пастух, так у нас и души нет?.. Напрасно! Все люди от пастуха до царя одинаковым способом на свет произошли, от обезьяны, – философически закончил Копыто и, распахнув рубаху, показал густо заросшую волосами грудь.
Турка не заходил к Михайле. Михайло не заглядывал к Турке. При встрече хмурились, не здоровались, но и не огрызались. В поле на полосах, в сенокос на пустотных кулигах старались держаться друг от друга подальше, чтоб «греха не вышло».
Пастух Копыто хотел их примирить. Турка не против, но Михайло отказался наотрез, предъявив «ультиматум».
– Пока я ему не съезжу по роже – не помирюсь. Жду только случая…
От Турки Копыто по этому поводу в ответ Михайле услышал четко сформулированную, краткую, не совсем дипломатическую «ноту»:
– Скажи ему, скряге обветшалому, что если он меня заденет за сердце, я из него кишки выдавлю вместе с дерьмом и сожрать заставлю…
Ради прощупывания обстановки и с целью наладить добрососедские отношения, заходила к Михайле в избу Анюта Глуханка – Туркина супруга. Придёт, покрестится на иконы больше чем следует, отвесит поклон всем вообще, хозяину в частности и начинает разговор издалека:
– Погодка хорошая, рожь сухая. Ныне намолотили шесть мешков – мне не под силу. Олёша с гумна все перетаскал. Надо бы на мельницу. Михайло, дай лошадку, на мельницу съездить…
– Лошадку? На мельницу?.. Запряги своего Турку…
Копыто, чтобы задобрить Михайлу, весело добавлял к ходатайству Анюты:
– Турка – не бурка, далеко на нём не ускачешь. Дай, Михайло, не жалей бурку, пожалей Турку.
– Нет уж, благодарю покорно. Пусть на себе таскает, а я ничегошеньки ему не дам и к нему – ни ногой.
Михайло был жаден и злопамятен. И всё-таки конец вражде наступил. Разрядка произошла на основе взаимного понимания…
И Турке, и Михайле надоело сердиться друг на друга, тем более, что они соседи-однодеревенцы и общих точек соприкосновения видимо-невидимо. Разрядить гнетущую обстановку пришел к Михайле Турка с бутылкой в кармане. Я тачал сапоги и помню, как сейчас, происшедшую сцену между двумя, казалось, непримиримыми сторонами. Турка, войдя, поздоровался, Михайло покосился – не ответил. Турка сел на табуретку, понурив голову, сказал:
– Михайло, хватит нам дурить. Я пришел мириться, вот!.. – и выставил из кармана бутылку на верстак.
Михайло крякнул и, не говоря ни слова, неуклюже размахнулся, ударил Турку по щеке. Удар был не особенно хлесткий, однако Турка сковырнулся с табуретки. Разъярённый Михайло схватил табуретку и изо всей силы швырнул её на пол. Этот удар был крепче, табуретка разлетелась в щепки. Турка быстро вскочи.
– Ещё заденешь?
– Нет, квиты… – прохрипел в ответ Михайло.
Кривая тетка Клавдя, охая и уговаривая: «Ой, что вы, бесы разнесчастные, делаете», – крутилась около верстака, убирала сапожные ножи и куда-то их прятала.
– Квиты, – повторил Михайло и переставил Туркину бутылку с верстака на стол.
Распивая «монопольку» и закусывая солёными рыжиками, два соседа выясняли причины длительной размолвки и устанавливали между собою мир на будущее.
– Пошто ты меня хлестнул тогда? Я бы тебя первый не задел, – обратился Михайло с упрёком к Турке.
– Как не задел? Ты мне душу потревожил! Ты по себе судил обо мне… Ты память хорошего человека, моего благодетеля Василья Васильича охамил… А он был из тех, которые сами обид не терпят и за обиженных заступаются. Вот и я за его светлую память заступился. И знай, никогда ты не задевай мою душу…
Что понимал Турка под словом «душа» – он не определил при «замирении» с Михайлом, но надо полагать, что в это понятие у него входили все признанные им человеческие достоинства: совесть, честь, благородство поступков, полная добропорядочность, исключая самозащиту и нападение в нужный момент, оправданные требованиями свободолюбивой души.
– Так и ты бы меня взял за душу, зачем же по морде?..
– Эх, Михайло, разве бывает душа у таких, как ты?
– А что?
– Не душа, а кошелёк с мелочью и дурость. Не обижайся: тебя Василий Васильевич не пустил бы к себе в услужающие, не доверил бы… раскусил бы с одного взгляда. Ладно. Не будем раздор учинять. Наливай по второй…
Михайло, прожевывая рыжики, спросил:
– А чего ты делал у того барина?.. Небось, не переработал, мозолей не натер?
– Само собой, какие мозоли! Уборку в вагоне производил. Чайничек согревал. Яишенку с жареным луком он очень обожал. И это делал, и письма относил, и телеграммы, и за винцом бегал, если кто из господ офицеров к нему заходил. Сам он не охотник был до хмельного. Всё чего-то писал да малевал… Иногда рассказывал, где бывал да что видал… Погиб, и тело не нашли…
– И золотишко утопло? – поспешил опросить Михайло.
– Ну, что с тобой разговаривать?.. Верещагин и Макаров – это были такие человеки, каких на золото не купишь и не разменяешь. Трудно с тобой разговаривать. А помириться надо. Правду сказано: худой мир лучше доброй драки…
Мир между ними продолжался не очень долго, до восемнадцатою года.
Турку выбрали председателем комитета бедноты. Силою власти, данной комбедам декретом Ленина, Турка основательно ущипнул Михайлу. И скоро оба умерли. Турка от свирепого тифа, Михайло по другой причине. Для таких скопидомов, как Михайло, появились «болезни», именуемые «реквизициями» и «конфискациями». Порочное сердце Михайлы не выдержало. Похоронили соседей в разных местах: Турку в отдалении, на том месте, где лежат «без исповедания скончавшиеся», Михайла – на почетном месте около церкви святых апостолов Петра и Павла.
Недавно я был в тех местах. Церковь превратилась… в баню. На могиле Михайлы сложены поленницы осиновых дров. А там, где был похоронен Турка, ныне, после ликвидации кладбища, возник общественный огород – растет картошка и цветёт яркий мак.
Год за годом быстро идёт жизнь своим чередом. И когда я стал писать о пережитом, не мог обойтись без воспоминаний о Турке, да и Михайле отвелось в «Деревенской повести» местечко.
* * *
Позднее возникла мысль и явилась, по велению сердца, потребность написать книгу о художнике Верещагине. Много времени ушло на подготовительную работу, на собирание материалов. Не об этом сейчас речь. А о том, что, собирая материал о Верещагине и беседуя со знающими его людьми, мне довелось снова вспомнить об Алексее Паничеве и убедиться в достоверности его рассказов о знаменитом художнике.В Ленинграде на Пушкинской улице проживает старушка Мария Александровна Верещагина. Годы её – на девятый десяток. Она вдова, была замужем за племянником знаменитого художника. В начале нынешнего века жила с мужем в Ляояне, видела Василия Васильевича за несколько дней до его гибели. Она рассказала мне, между прочим, о том самом поясном ремне, приспособленном Верещагиным для хранения золотых монет…
Написал я всё вышеизложенное и подумал: «Что же получилось? Рассказ о Турке или беседа о том, какие иногда до появления книг возникают мысли – первоисточники и первопричины. Пусть то и другое. Не претендую на законы стройности».
У меня в авторской практике такой порядок: сначала, предварительно, изучаю материал и влюбляюсь в своего героя – затем пишу. Так заведено. Пусть это герои современные, пусть деятели далёкого прошлого – такие, как художник Верещагин, скульптор Шубин или архитектор Воронихин. Писал я о них любя, не в упрёк прошлому, а чтобы в настоящем люди не забывали об этих деятелях искусства… А также и о таких людях, как Алексей Турка.
БЫЛА БЫ Я ВОЛШЕБНИЦА…
Рассказ-быль
Вычитал я в газете: «…На последней выставке кружевных изделий изяществом и виртуозностью рисунка, совершенным мастерством отличались кружева кустарки-художницы Е. И. Кабачковой. Несмотря на свой почти преклонный возраст, Еликонида Ивановна считается лучшей мастерицей. Произведения её вызывали похвалу на международных выставках в Брюсселе и Париже…»
Прочитав об этом, я вспомнил своё далёкое детство, Кадниковский уезд и Устьянскую волость. В нашей волости с давних пор крепостного права подвизались тысячи кустарок-кружевниц. С малых лет и до потери зрения в глубокой старости трудились они в свободное от полевых работ время. В долгие зимние вечера с пяльцами собирались девчата в одну избу, бабы отдельно – в другую. И не скучно им было от всяких разговоров, от песен старинных протяжных и частушек-коротушек.
– Веселье делу не помеха, – говорили они. – Язык без костей, пусть он резвится как хочет, а руки делают своё дело…
Творческая работа требовала умения и одарённости. И такая работа кружевниц-художниц была и есть увлекательна, хотя и утомительна.
Утомление заглушалось песнями. Так бывало встарь, да и нынче песне почётное место в артельных мастерских. Сколько частушек приходилось мне слышать от кружевниц, сколько их сохранилось в памяти!..
Спустя добрых полвека я вспоминаю девичьи «посиделки»… Широкие лавки заняты кружевницами вплотную. Перед каждой, на пяльцах туго набитые мякиной белоснежные подушки. С подушек свисают на тонких ниточках коклюшки. А как ловко, потрескивая, припрыгивают коклюшки в умелых руках девичьих! И, кажется, сам чёрт не поймет, почему получается столь причудливое прекрасное хитросплетение. У одной кружевницы – длинная прошва, у другой – кружевная накидка, у третьей – шёлковая шаль, предметы зависти городских модниц, предметы украшения быта заботливых и аккуратных молодых и старых хозяек. Творческий труд вологодских кружевниц издавна в почёте. Как сейчас помню, жила у нас в деревне девушка. Звали её Велинка. Была она родом не из нашей Попихи, а из соседней деревни, из бедной семьи. Да к тому же несчастье случилось, – где тонко, там и рвётся, – сгорела у велинкиных родителей изба от «божьей милости», а вернее, от того, что у них в деревне не было громоотвода. Погорельцы пошли по миру за подаяниями, а Велинка – в батрачки к Михайле, который опекал меня сироту.
Велинка по хозяйству – на все руки: и скот обрядить, и на гумне молотить, и косить, и жать, и за дровами в лес – ни в чем любому мужику не уступала. В свободные часы хозяин её заставлял, да и она своим долгом почитала, плести кружева на продажу. И за все многотрудные дела и художества Михайло платил ей в год при готовых хозяйских скудных харчах шестнадцать рублей и в придачу давал полусапожки…
Я учился тогда в церковноприходской школе, а Велинке было восемнадцать лет. В моём понимании она была красивой, приветливой и доброй. Взрослым ребятам нравились её голубые озорные глаза с искринками. А такой густой и тяжелой русой косы, как у Велинки, ни у кого из наших девчат не было. Две Михайловы дочери от зависти пыхтели, глядя на Велинкину свисавшую до поясницы косу.
Михайло ехидно насмехался иногда:
– Зачем такая косища? Ну, кобыле хвост, понятно, богом предусмотрен, от всякого шмеля отмахиваться. А ты что, думаешь жениха приманить такой красотой? Иному, резкому на руку, такая коса на две драки – с корнем выхватит.
– Кто кому ещё выхватит, – спокойно принимая шутку, возражала Велинка.
Обладала Велинка приятным голосом. Частушек она знала «полный мешок до самых завязок» и пела их по-разному: девичьи, печальные – на один лад, весёлые, задорные – на другой, а ребячьи коротушки – ещё по-иному. Как и другие девчата, она любила и сама складывать и под настроение пропевать частушки любовные:
Прочитав об этом, я вспомнил своё далёкое детство, Кадниковский уезд и Устьянскую волость. В нашей волости с давних пор крепостного права подвизались тысячи кустарок-кружевниц. С малых лет и до потери зрения в глубокой старости трудились они в свободное от полевых работ время. В долгие зимние вечера с пяльцами собирались девчата в одну избу, бабы отдельно – в другую. И не скучно им было от всяких разговоров, от песен старинных протяжных и частушек-коротушек.
– Веселье делу не помеха, – говорили они. – Язык без костей, пусть он резвится как хочет, а руки делают своё дело…
Творческая работа требовала умения и одарённости. И такая работа кружевниц-художниц была и есть увлекательна, хотя и утомительна.
Утомление заглушалось песнями. Так бывало встарь, да и нынче песне почётное место в артельных мастерских. Сколько частушек приходилось мне слышать от кружевниц, сколько их сохранилось в памяти!..
Спустя добрых полвека я вспоминаю девичьи «посиделки»… Широкие лавки заняты кружевницами вплотную. Перед каждой, на пяльцах туго набитые мякиной белоснежные подушки. С подушек свисают на тонких ниточках коклюшки. А как ловко, потрескивая, припрыгивают коклюшки в умелых руках девичьих! И, кажется, сам чёрт не поймет, почему получается столь причудливое прекрасное хитросплетение. У одной кружевницы – длинная прошва, у другой – кружевная накидка, у третьей – шёлковая шаль, предметы зависти городских модниц, предметы украшения быта заботливых и аккуратных молодых и старых хозяек. Творческий труд вологодских кружевниц издавна в почёте. Как сейчас помню, жила у нас в деревне девушка. Звали её Велинка. Была она родом не из нашей Попихи, а из соседней деревни, из бедной семьи. Да к тому же несчастье случилось, – где тонко, там и рвётся, – сгорела у велинкиных родителей изба от «божьей милости», а вернее, от того, что у них в деревне не было громоотвода. Погорельцы пошли по миру за подаяниями, а Велинка – в батрачки к Михайле, который опекал меня сироту.
Велинка по хозяйству – на все руки: и скот обрядить, и на гумне молотить, и косить, и жать, и за дровами в лес – ни в чем любому мужику не уступала. В свободные часы хозяин её заставлял, да и она своим долгом почитала, плести кружева на продажу. И за все многотрудные дела и художества Михайло платил ей в год при готовых хозяйских скудных харчах шестнадцать рублей и в придачу давал полусапожки…
Я учился тогда в церковноприходской школе, а Велинке было восемнадцать лет. В моём понимании она была красивой, приветливой и доброй. Взрослым ребятам нравились её голубые озорные глаза с искринками. А такой густой и тяжелой русой косы, как у Велинки, ни у кого из наших девчат не было. Две Михайловы дочери от зависти пыхтели, глядя на Велинкину свисавшую до поясницы косу.
Михайло ехидно насмехался иногда:
– Зачем такая косища? Ну, кобыле хвост, понятно, богом предусмотрен, от всякого шмеля отмахиваться. А ты что, думаешь жениха приманить такой красотой? Иному, резкому на руку, такая коса на две драки – с корнем выхватит.
– Кто кому ещё выхватит, – спокойно принимая шутку, возражала Велинка.
Обладала Велинка приятным голосом. Частушек она знала «полный мешок до самых завязок» и пела их по-разному: девичьи, печальные – на один лад, весёлые, задорные – на другой, а ребячьи коротушки – ещё по-иному. Как и другие девчата, она любила и сама складывать и под настроение пропевать частушки любовные: