Идти пешком от вокзала Судаков не мог. Ушибленная нога распухла в коленке. Опираясь на палку, переступал еле-еле. Хорошо, оказался единственный извозчик около вокзала. Извозчик дремал, а лошадь жевала овёс из торбы, висевшей под мордой.
   – Садись. Скоро все пешком заходите. Многие забросили это ремесло. Поездили, хватит. На товарищей мы тоже не работники, – ворчал извозчик, отвязывая торбу из-под лошадиной морды. – Афтанабилей-то еще не наделали, чтоб лошадей изводить, а изводят. Рупь заработаешь, трёшник в налог подай. Ну, паршивай, пошагивай!.. Погоди. Скоро из тебя сапогов нашьют, а конинку на колбасу… – обращаясь к лошади, подтрунивал извозчик.
   В коммунальном доме спали все жильцы. На стук вышла старушка. Заспанная, злая, она молча открыла дверь. Пропустила Судакова. Комната одинокого холостяка – тесная, неуютная – не вызывала радостного настроения. Кожаную тужурку и полевую сумку повесил на гвоздь около двери. Револьвер – на стол. Смахнул со стола неубранные засохшие хлебные крохи. Поднял с пола газеты, накопившиеся за две недели. Потряс их – нет ли в газетах письма. Оказалось одно. От отца, – определил он по почерку. Стал читать:
   «Милый, дорогой Ванюшка. Пишет тебе отец Корней и желает тебе всяких благ в твоей жизни. А я живу худо-прехудо. Опишу все по порядку. Да не можешь ли ты помочь отцу в беде. А беда эта не для меня одного, для многих. Жмут и жмут. Ты знаешь отца. Я советский крестьянин и выше середняка не поднимался и в колхоз готовый вступить, а власти и соседи против, более полдеревни против. Как тут быть? Нас обложили, хлеб зачистили на поставки, корову со двора, лошадь и телушка остались. Требуют сдавать молоко, а из чего, откуда? Деньгами, какие были, рассчитался. А теперь попал в список „верхушки“. Кулаком-то считать нельзя, так определили в верхушку, зажиточную часть, и опять – твёрдое задание. А у меня и так всё подчистую. Числюсь в верхушках и злостных неплательщиках-твердозаданцах. Прошу, спасай отца. Может, пришлешь справку от начальства, что ты партейный, один сын у отца и служишь советской власти ответственно. Авось будет дано мне тогда льготное облегчение. Хоть бы как-то разделаться с твердым заданием, а не то пошли денег сколько в силах… Мачеху твою я уж спровадил к своей родне, что около города Клина живёт. Сам туда не бывал много годов, а придется, кажись, бежать в город Клин. Шурин писал – там найдётся работа на мельнице. А я землю люблю. Без неё не жилец. Вот так, придется клин клином вышибать. Докапают налогами… Заберу всё, что можно, – сбегу. Недвижимое пусть, кому надо, растаскивают, пока, чего доброго, в кулаки не попал. Ошибок всяких тут у нас в Пошехонье делают уйму. Многие подались в бегство. Да, слышно, и из вологодчины народ, прижатый налоговым прессом, потек кто куда: в города на заработки, на новостройки. Чего тут ждать. Напиши, порадуй хоть ты чем-нибудь отца. Затем до свидания. Желаю в делах рук твоих скорого и счастливого успеха. Остаюсь по милости сельсовета несчастный твёрдозаданец и верхушка, твой отец Корней Судаков».
   Усталый, изнеможенный, с больной ногой, но не чувствуя боли, Иван Корнеевич всю ночь, не сомкнув глаз, просидел за столом над отцовским письмом и какими-то служебными бумагами, на которые ему теперь не хотелось смотреть.
   Наступило утро. В коридоре и на кухне начали ходить, стучать и громко разговаривать соседи, ссориться из-за какого-то никчемного углетушителя, из которого вчера вечером убыло несколько углей не в тот самовар. Пыхтел чей-то примус. Запах керосина просачивался в комнату Ивана Корнеевича.
   Пришла молочница, поторговала на кухне. И снова беготня, и снова всякие мелкие разговоры и писк ребятишек. И никому никакого дела до его переживаний в эти часы и минуты. Уставившись помутневшими сонными глазами в одну точку на конверт отцовского письма и на рукоятку револьвера, полузакрытого письмом, Судаков передумал всё, что мог передумать.
   «Позор! Вот чего не ждал, так не ждал. Нет. Это так не пройдёт. Что я наделал?! Что я прохлопал?! А! Чёрт возьми!..» И тут его осенила неожиданная страшная мысль. Раньше никогда и в голову не приходило ему задумываться о самоубийстве. Наоборот… Он увлекался в техникуме стихами Есенина, но осуждал его за самоубийство. И сейчас вспомнил стихи Жарова на смерть Есенина:
 
…Мы прощали и дебош и пьянство,
Сердца звон стихов твоих любя…
Но такого злого хулиганства
Мы не ждали даже от тебя…
 
   Губы непроизвольно прошептали эти строчки. Он почувствовал, как две крупные слезинки сами собой покатились по щекам. А всё-таки страшно в такую пору расстройства чувств и угрызений совести быть наедине с собой…
   «Вот и Маяковский тоже… На этих днях газеты принесли весть… Осуждал Есенина. Такая глыбища. Такой силач в поэзии, а поднял на себя руку…»
   Судаков раскрыл толстую тетрадь с мягкой клеенчатой обложкой и, не вырывая листка, начал писать отцу:
   «Милый папа, дорогой отец мой Корней Петрович… Рад бы я тебе помочь сейчас, но я и сам переживаю тяжесть непосильную, гнетущую мое сердце. Потом узнаешь. Кто-нибудь расскажет. Прощай, отец… Я не хочу ничьего суда. Сам себя осуждаю и себе выношу смертный приговор, обжалованию не подлежащий… А в колхоз вступай обязательно, отдай всё и вступай. В кулаки тебя не имеют права произвести!.. Ты не торговал, ничем не спекулировал, батраков не держал, хлеба не прятал, налоги платил, делал всё, что требовалось от крестьянина…»
   Он не закончил письма. Взял дрожащей рукой револьвер. Почувствовал холодную сталь. Рубцеватая рукоятка плотно укладывалась в сжатой ладони. Нажать… И – все. Кончено. Пусть разбираются. «И все-таки я не виноват. Устал? Да. Измотался? Да. Недоглядел? Тоже – да… Да что тут рассуждать?.. Уже ведётся следствие. Ждать, что оно покажет?.. Нет…»
   Судаков перелистнул недописанную страничку письма отцу. Начал писать на другом листке:
   «Секретарю парторганизации… Я все передумал, все взвесил… в такой момент борьбы с классовым врагом, в момент ликвидации кулачества как класса, на базе сплошной коллективизации я допустил неслыханное притупление бдительности, совершил такую ошибку…»
   Написал. Зачеркнул слово «ошибку», отложил карандаш в сторону. Карандаш упал на пол. Закатился под кровать. Судаков пошарил руками под кроватью. Обе ладони сплошь покрылись пылью. Нет. Такое дело не делается грязными руками. Успеется. Надо вымыть руки. Дописать оба письма и тогда уж… Он взял полотенце и, прихрамывая на больную ногу, вышел на кухню к умывальнику.
   – Товарищ Судаков, а мы думали, вас и дома нет. Так притихли.
   – Как вы похудели. Лица нет…
   – Бабы, пустите человека. Дайте умыться. А руки-то, господи, как перепачкал! Где это?
   – Под кроватью.
   – Да ты что, Иван Корнеич, мышей там ловил, что ли?
   От словесной трескотни баб-соседок гудело в ушах. Судаков не отвечал им. Умылся, хотел было идти к себе в комнату.
   – Иван Корнеевич, а вам есть сюрприз! – остановила его в дверях одна из соседок, молодая и задорная женщина, жена одного ответработника.
   – Какой сюрприз? Мне сейчас не до того…
   – А вот угадайте!
   – Вот еще, гадать! У меня и так гадко на душе. Гадайте сами.
   Соседка не стала интриговать его дальше, сказала:
   – Вчера вечером тебя спрашивала одна девушка. Из Череповца. Какая-то Передникова. Она ночевала внизу у Миши Чубакова. Поди-ка, и сейчас она там. Сходи. Девка-то первейший сорт! И так сожалела, что не застала тебя, ажио нам её жаль стало. Чубаков-то череповецкий. Так она по знакомству у него остановилась.
   – Ради бога! Бабы, товарищи женщины, я запрусь, не говорите ей, что я здесь… – взмолился Судаков. – Вид-то у меня какой!.. Нельзя ко мне. Потом… Потом…
   – Да что потом? – засмеялась тут одинокая старушка, занимавшая угол в кухне. – Я её пропустила. И пока ты тут начищался, та девушка вошла и твои палаты разглядывает. Иди, Ванюша, приласкай её…
   – Ох! Чёрт бы вас побрал! – вырвалось у Судакова почти с воплем. – А, впрочем, всё равно…
   С минуту постоял, причесал волосы и резко дёрнул дверь. Валя Передникова, закусив до боли губы, стояла посреди комнаты. Она была обута в валенки. Тонкое платье из голубого ситца обтягивало стройную фигуру. Волосы – кудряшками, ямочки на побледневших щеках, широко раскрытые, изумленные глаза… В руке свернутая трубочкой тетрадь. Она из любопытства уже успела прочесть начатое Судаковым письмо к отцу. И сразу почувствовала что-то неладное, страшное, требующее вмешательства. Плоский холодный бельгийский браунинг она опустила в валенок за голенище.
   – Здравствуй, Валя, – сухо, стараясь улыбнуться, поздоровался Судаков. И остановился, глядя в недоумении на стол, с которого исчез револьвер, и на крепко сжатую в руках Вали тетрадь.
   – Здравствуй, Ваня… – голосом твёрдым сказала она. – Здравствуй, дурррак!.. – И ударила его по голове свёрнутой тетрадью. Удар был не очень сильный, но своевременный и вразумительный. – Что бы там ни было. Я не знаю. А дурак!.. – повторила она и со слезами склонилась лицом на его грудь. – Как ты похудел! И как ты свихнулся!.. Да разве можно? Садись и рассказывай. Не быть этому! Не быть… Не уйду. Не отступлюсь. Не быть!.. – Она мужественно, строго и прямо, глядела ему в глаза, в тусклые, усталые, совсем не те, какие были у Ванюшки Судакова в Череповецком техникуме.
   Через несколько минут Иван стучал кулаком в стенку и кричал, не выходя на кухню:
   – Тетя Маша! Зайди сюда!..
   Тетя Маша – кухонная жиличка – рада стараться. Улыбаясь по-старушечьи заискивающе-ласково и снисходительно, спросила:
   – Чего надо, Ванюша?
   – А вот тебе деньги, добеги до магазина: принеси бутылку «Токая», колбасы полкило, булку, немножко конфет. Сдача, что останется, вся твоя. Я не могу. У меня очень больная нога… Гостью посылать неудобно. Беги.
   – Побегу. Пусть только твоя гостейка за чайником посмотрит. Он на примусе…
   И вот уже на столе в бедненькой комнатке Судакова и чай с конфетами, и токайское вино, и булка с колбасой – всё, что принесла тетя Маша. Валя отдышалась от неожиданных переживаний, расцвела, появилась смешинка на её красивом лице и весёлый блеск в глазах.
   – На, возьми свою пушку и спрячь подальше, – сказала она, достав из валенка браунинг. – И никогда, никогда не дури. Безвыходных положений не бывает. Безвыходна только смерть. А она не выход из положения. Тебе нужен отдых и настоящий семейный уют, а не эта не то берлога, не то карцер… Один вид из окна у тебя сплошное уныние наводит. Погляди: ящики, бочки из-под селедок, чьи-то разбросанные дрова, две козы подбирают остатки сена. Ну и видок!..
   – А мне наплевать! Да и ты отвернись, не смотри, если тебе не нравится мой подоконный пейзаж. Садись-ка к столу, прошу. Чем богат, тем и рад…
   Рюмок не было. Пили «Токай» из двух чайных чашек, чокаясь за встречу, за всё хорошее на свете, за своих друзей, которые одни доучиваются в ленинградских вузах, другие разъехались по разным городам, получив назначение на работу.
   – Наши череповецкие больше старались попасть в технические вузы и в кораблестроительный. Вот и я нынче закончу, обязательно закончу на конструктора, – с чувством немалой гордости, но без бахвальства поведала Валя Судакову. – А дальше: или в Ленинграде оставят, или в Николаев, на юг, или в Архангельск, туда, где есть судостроение… Эх, Ванюшка, тебе бы тоже надо идти в технический или строительный вуз, перспективы-то какие! Индустриализация страны. Понимать надо. Какой простор, какой размах работы будет нашему брату…
   – Будет. Знаю, будет. И сам часто задумывался над этим. Споткнулся вот тут на днях. Физически споткнулся – ногу расшиб. Трое суток лежал в больнице. Не поправился… Морально споткнулся – видишь, до чего дошел!.. – Судаков вырвал из тетради недописанные страницы и с ожесточением стал рвать их в мелкие клочья. Открыл форточку, выбросил на улицу бумажные обрывки. В комнате стало свежей. Вздохнув всей грудью, он спросил Валю:
   – И откуда ты, чертовка, взялась, мой ангел-хранитель?.. Просто наваждение какое-то.
   – Я ещё вчера заходила. И не с неба свалилась. У нас производственная практика. Приехала на три недели в Череповец, в мастерские, к навигации пароходы там ремонтируют. Ну, и нас туда человек десять… – ответила Валя.
   – А сюда-то зачем?
   – Подожди. Скажу. Не торопись, дружище. Ты хочешь услышать, что ради тебя приехала. Захотела навестить, вспомнить нашу милую, незабываемую дружбу и возобновить её?..
   – Хотя бы и так…
   – Ну, пусть так. Не возражаю. И знай, что я тебя, Ванюшка, помню и не забуду… Есть друзья, были, будут, а ты у меня – первый, незабываемый… Да, я думала о встрече с тобой. Конечно, не о такой. У тебя всё уладится, и этот глупейший эпизод забудется. Я об этом никому не пикну. Зачем?.. Да, а ещё я сюда на суточки в Вологду заглянула к Чубаковым. К Тоньке. Ведь они и живут-то как раз в одном с тобой доме. Я у них там этажом ниже и ночевала. Там мое пальтишко и чемоданчик оставлены. Прибежала сюда пораньше, чтоб тебя застать. И пожалуйте, вот застала картинку. Нечего сказать! Тонька Чубакова поступила в пединститут. Для чего? Шла бы, дуреха, в строительный или архитектурный…
   – Легко оказать! В строительный! – удивился Судаков. Хуже Тоньки Чубаковой по математике и физике никто в Череповце не учился. Едва ли эта безбровая деваха знает и сейчас четыре действия арифметики. Зато стихами Ахматовой и Гумилева переполнены все её тетради. Нет. Ей самый раз учительницей быть.
   – И мне она так же сказала, что с предметами точных наук не в ладу. А нам хотелось её перетянуть в Ленинград. Ее ухажер Серега Чернов, помнишь, в холодильном институте доучивается.
   – Знала бы, что тут у меня произошло, не то бы ты, Валя, заговорила… – уныло ответил Судаков.
   – Ну, а что такое случилось? У вас ведь всё тайны да секреты, что ни о чём ни расспросить, ни разузнать нельзя. Не смею и не хочу тебя тревожить лишними разговорами. Одно могу сказать: ты порядочный человек, а порядочный человек на умышленные преступления не способен… У тебя там в тетрадке зачеркнуто было слово «ошибка». Положим, была ошибка. На ошибках учатся, а не кончаются… Чудак. Ты устал. Ты не в настроении. Да ещё, знаешь, что тебе скажу? В ГПУ, по-моему, ведь такая серьёзная работа, что ой-ой!.. Судьбы людей там решаются. А судьбами людей шутить нельзя и легкомысленно подходить тоже. Там должны быть люди, умудрённые жизненным опытом, само собой, кристальной чистоты, как вот он, этот человек, – она показала на портрет Дзержинского, – о котором Маяковский сказал:
 
Юноше, обдумывающему житье,
Мечтающему, делать бы жизнь с кого,
Скажу, не задумываясь – делай её
С товарища Дзержинского!..
 
   За дверью в коридоре кто-то тихо спросил Судакова. Одна из любопытных соседок ответила:
   – Ивана Корнеевича? Он дома, вот его дверь…
   – Мне уходить? – прошептала Валя, поднимаясь со стула.
   – Сиди. Я здесь хозяин. А где я, там ты не лишняя… Наверно, за мной пришли. Подожди. Посиди. Полистай что-нибудь с этажерки… Войдите… Кто там? – отозвался он на стук в дверь:
   – В коридоре темно у вас. Я еле скобу нащупал, – сказал, входя в комнату, секретарь окружного отдела Рыбин, тучный, запыхавшийся, в шинели без ремня, Сняв фуражку с малиновым околышем, он обнажил лысину.
   Не раздеваясь, сел на свободный стул.
   Валя стояла у этажерки и перелистывала томик Демьяна Бедного, искоса поглядывая то на Судакова, то на посетителя. С приходом третьего человека в комнате стало слишком тесно. Но уходить Вале никак не хотелось.
   – Пришёл тебя навестить, товарищ Судаков. Ты, говорят, ногу расшиб. Может, врача сюда позвать. Или свезти тебя на перевязку. Нельзя запускать. Нельзя… – Рыбин посмотрел на стол, на недопитую бутылку вина, на девушку. Комсомольский значок КИМ на её груди внушал доверие. – Можно при ней? – кивнул он в сторону девушки.
   – Можно. Говори, Рыбин, говори. Что там, как? Эта девушка, будьте знакомы, друг моего детства. Учились мы с ней в одной школе и в техникуме. Навестила вот, в нелегкий час. Студентка, нынче кончает Ленинградский кораблестроительный. Я рад, что она появилась у меня. Говори, слушаю…
   – Пошёл на работу, решил зайти к тебе, узнать твоё настроение и успокоить. Дело обстоит не так уж плохо, как складывалось. Мы за тебя боялись, полагая, что может обернуться всё скверно. Думали, что суда тебе не миновать. Сейчас острота вопроса стёрлась. Бежавших от конвоя петлюровцев задержали здесь, в Вологде. Следствие показало, что действовал ты в соответствии с телеграммами и не твоя вина в том, что кто-то перепутал поезда в пути. Врач Грязовецкой больницы телефонограммой подтвердил, что у тебя разбито колено – с таким ушибом ноги две недели тебе лежать бы надо. И это в твою пользу… Не проявил ты находчивости и сообразительности. Это уж не так страшно. Вот как обстоит…
   – Что же дальше? – нетерпеливо допытывался Судаков.
   Валя как раскрыла книгу, так и замерла на тех строчках, где Демьян Бедный трогательно и чувствительно пишет о ленинских похоронах:
 
…И падали, и падали снежинки
На ленинский – от снега белый – гроб…
 
   Перечитывала который раз и одновременно чутко прислушивалась к разговору. И тут же она вспомнила, какая великая народная печаль была в памятные январские дни 1924 года, даже в таком малом городке – Череповце. Судаков был постарше остальных учащихся, руководил большой комсомольской организацией. Для вступления в партию его, ещё не вышедшего из комсомольского возраста, тогда рекомендовали партийные руководители города и сам директор техникума.
   – А дальше вот что, – продолжал Рыбин. – Касперт по прямому проводу докладывал об этом Аустрину Рудольфу Ивановичу. Они с ним с дореволюционных времен друзья. Я был тогда в кабинете у Касперта. Аустрин ответил ему в таком духе, что тебя строго наказывать не надо. Уволить в запас, а по партийной линии – пусть окружная партийная коллегия разберётся и выносит по её усмотрению взыскание. Проект приказа об увольнении заготовлен. Из партколлегии приходил товарищ Цекур, забрал на тебя материалы. И, видимо, вызовет тебя для объяснений. Так что ничего страшного…
   – Цекур? Я у него в комиссии, под его председательством, проходил в прошлом году партийную чистку. Он меня знает.
   – Тем лучше. Вот так. А врача или фельдшера я к тебе вызову срочно. Лежи, поправляйся, спешить некуда. Касперту доложу, что был у тебя и как ты себя чувствуешь. И ещё учти, что раз оставляют тебя по увольнении в запасе, то уж не так плохо. Значит, партколлегия тоже будет исходить из этого к тебе отношения. Будь здоров. Я пошел. Работы – завалило!
   Не успел Рыбин опуститься с лестницы, как Валя, отложив книгу, кинулась к Судакову, крепко обняла его, поцеловала в колючую, давно не бритую щеку.
   – Видишь, как все улаживается! – радостно воскликнула она. – А ты… Эх, дуралей, дуралей. Ну, теперь веселись.
   – Валька, тише, тише… Нога болит. Осторожно… Да, кажется, уладится. Пойми меня, всякая чертовщина в голову лезла. Ну, перестань прыгать, стрекоза! Давай, допьем токайское… Жаль, забыл Рыбину чашечку налить. Это такое вино, что после него не пахнет.
   Они допили вино, освободили стол от колбасы и булки. Осталось немного дешевеньких, местного изделия, конфет. Попросили тетю Машу подать чайник кипятку, угостили её конфетами, а она им заварила своего чаю густо и крепко.
   – Вот, Валя, так и живу, – разливая чай, пожаловался Судаков. – Почти по-студенчески.
   – А что ж! И привыкай быть студентом. Теперь-то я вижу, вуза тебе не миновать!.. Поработай как следует. Отличись. Не беда, что ты переростком окажешься. Бери пример…
   – С Ломоносова, наверно? – подсказал он.
   – С кого же больше? – усмехнулась Валя. – В наше время. Ванюшка, столько Ломоносовых учится, что счёт их в тысячах. Люди страдали, люди воевали, люди не имели материальной возможности учиться. А теперь? Знаешь, сколько совсем немолодых людей в рабфаках и вузах? Сколько по партийным путевкам? Сейчас такое время, такое время!.. – Она заметила, как ее друг схватился за ногу, поморщился.
   – Болит, проклятая! Хоть бы Рыбин скорей фельдшера…
   – И где тебя так угораздило?
   – Из-за пустяка. Из-за глупости. Из-за частной собственности пострадал, – стараясь пошутить над собой и усмехнуться, стал он рассказывать Вале.
   – На прошлой неделе в Грязовце было. Принимали эшелон куркулей. Временно поселили их в Корнильевский монастырь. Высадили на запасном пути. У них скарба всякого груды. Узлы, мешки, сундуки, корыта и даже мелкий инвентарь. Не успели от полотна все это добро отнести, как машинист дал задний ход. Кое-что из скарба попало под колеса, захрустело, затрещало… А я стоял в стороне около последнего вагона. Вагон пятится. Перед ним у самых рельсов сундук и детская люлька… Баба-переселенка бежит в слезах, кричит: «Ой, скрыню раздавит, ой, скрыню раздавит!» И представилось мне, судя по её слезам, что скрыней она своего ребёнка-дочурку кличет. Тут я, несмотря на усталость, бросился как оглашенный, люльку выхватил почти из-под колес наседавшего вагона. А люлька та оказалась пустой. В ней не то что ребенка, и запаха детского не было. Я с этой пустой люлькой шарахнулся, да коленом о рельсу соседнего пути. И лежу. Боли сгоряча не чувствую, а встать не могу. Баба – та голосит и голосит: «Ой, скрыню раздавило, раздавило скрыню!». Черт бы её побрал! Скрыней-то сундук называется… Конечно, он в щепки раздавлен, ничего в нем особенного и не было – полотенца вышитые, бельишко, ещё самоваришко пострадал… За мной с вокзала с носилками прибежали. А кулачка эта ревёт, надрывается – не обо мне, конечно. Скрыню жаль!.. Я и спрашиваю ее: «За каким ты чертом колыбельку везла сюда?» А она мне сквозь слезы. «Та як же без люльки будем дитэй робыти, та ж прыгодытся!..»
   Наконец, закончив чаепитие и наговорившись вдосталь, они дружелюбно расстались, не ведая, где и когда им ещё доведётся встретиться.
   А потом из санчасти пришла молодая женщина-врач.
   – Дело серьезное, товарищ Судаков, – предупредила она. – Будете двигаться, долго не поправитесь. Недельку полежите, а там посмотрим. В это время я буду вас ежедневно навещать. Есть тут кому за вами ухаживать?
   – Собственно некому, но я попрошу тетю Машу…
   – Больничный листок я вам в следующий раз выпишу.
   – Не надо. Мне он уже не нужен. Я увольняюсь…
   – Закон порядка требует, – возразила врач.
   – Ладно, закону подчиняюсь, – пытаясь усмехнуться, согласился Судаков. И после ухода врача забрался под грубое одеяло на скрипучую железную койку…

ГЛАВА ПЯТАЯ

   ПРОШЛО две-три недели. Его вызвали в финчасть получить выходное пособие и кое-какие справки.
   В окружной партколлегии было в те дни много сутолоки. Разбирали дела то правых уклонистов, то левых загибщиков, поэтому Судаков не скоро получил повестку-вызов. В этот промежуток времени он находился без служебных занятий, без работы и мог только с волнением и тревогой ожидать дня, на который было намечено рассмотрение его дела. Ожидая, он увлекался чтением книг. Читал Плеханова. Успел прочесть все его тома по истории развития общественной мысли в России и очень сожалел, что в совпартшколе по «Дальтон-плану» проработка этих книг не была предусмотрена. У Ленина он искал высказывания по крестьянскому вопросу. Вычитал строки: «Когда новое только что родилось, старое всегда остаётся в течение некоторого времени, сильнее его. Это всегда бывает так – и в природе и в общественной жизни». Поразмыслил над этими словами, и становилось ясным, почему беднота охотно вступает в колхоз, почему и словом и делом надо убеждать середняка принять это новое, как должное, и почему было неизбежным применять силу против сопротивляющегося кулака.
   По вечерам, как только у него поправилась ушибленная нога, Судаков выходил побродить по улицам Вологды. По каменным мостовым грохотали извозчичьи дроги. Разве только у большого окружного начальства находились в бережном пользовании два легковых автомобиля. Да и то на тот случай, чтобы подать к вокзалу, когда приезжает из Архангельска сам секретарь крайкома Сергей Адамович Бергавинов.
   Свободный от всяких дел и обречённый на всякие раздумья от вынужденного безделья, Судаков в вечернюю пору, и прихватывая ночи, ходил до полного утомления по Вологде. И видел и чувствовал весну тридцатого года.
   Прошёл лёд. Помутнела река, вышла на недельку из берегов. Потом, когда сухонские верховья очистились ото льда, началась навигация – счастливое, хлопотливое и доходное дело речников. Плоты леса, строевого и дровянки, баржи с грузом, порожняки, пароходы – буксирные и пассажирские, бывшие частными, теперь народные, перекрещенные – с новыми революционными названиями, сновали с посвистом. Из вологодских храмов, временно обращенных в переполненные общежития, семьи спецпереселенцев погружались на баржи и пароходы для отправки в поспешно выстроенные посёлки.
   В эти дни Судаков случайно встретил в Вологде Охрименку. Тот приехал из-за Тотьмы в Прилуцкий монастырь за жинкой и четырьмя дочками, томившимися в ожидании своего батьки.
   – Не на Украину ли, Охрименко? – поинтересовался Судаков.
   – Покуда свободы мне нет, – отвечал Охрименко. – Заяву послал в Москву главному прокурору. Довидки и всякие справы приложил. С оплаченным ответом письмо самому Буденному послал. Два дня сам сочинял. Всё как оно есть и было… А веры мне нет, и у меня нет веры. Ну, кажу, вертаться обратно, а там что? Реквизиция, конфискация… На голое место, выходит. А тут, на том месте, куда вы нас привели, живым манером два больших поселка из сырого леса поставили. Наша хата – на восемь квартир. Жить будем добре. Тильки бы лито було пожарче, кабы стенам просохнуть… Надо скорийше семью на поселок. Огород копать, цибулю, барабулю, всяку овощь сажать… Супротив ветру губами не дуть, – заключил Охрименко. – Вот шукаю, где бы в городе семян огородных раздобыть… А вы, гражданин начальник, почему с шинели петлицы спороли и знаки приличия сняли?