Константин Коничев
Земляк Ломоносова
Повесть о Федоте Шубине
ВСТУПЛЕНИЕ
Далекий, студеный север избяной матушки-Руси.
Широким разливом сквозь непроходимые лесные дебри вливается в Белое море многорукавная Северная Двина. Хмурые облака давят на темные хвойные леса, на низкие заболоченные берега многоводной реки. Дальше, за морем – никем в ту пору неизведанная ледяная земля и далекий Грумант,
[1]богатый рыбой и зверем.
Когда-то Двинская земля была дикой и безлюдной. В глубине веков этим лесным, приморским краем владели племена заволоцкой чуди. А потом с Волхова, с Ильменя, по речным перекатам, по таёжным озерам и звериным тропам пробирались вольные новгородцы в низовья Северной Двины и на Беломорское побережье. Они несли на север свою предприимчивость, удаль и культуру древнего Новгорода. По берегам Кубины и Сухоны, Двины и Мезени, Онеги и Ваги вырастали поселки новгородцев.
Но еще до прихода новгородцев легенды о здешнем крае дошли до заморской Скандинавии и там были запечатлены в народных сказаниях – сагах.
А еще раньше древний римский историк Тацит вспоминал далекую северную страну охоты, страну особенных людей, которые «ушли в безопасность от богов и достигли самого трудного – отсутствия желаний».
Летописец Нестор в «Повести временных лет», составленной в начале XII века, донес до нас ранние известия о борьбе новгородского боярства за богатства двинского севера.
Центром древнего Заволочья были Холмогоры. Более тысячи лет тому назад сюда заглядывали норманны и увозили к себе на родину моржовые клыки и тюленьи шкуры. В одиннадцатом веке здесь, на Двинской земле, сложил свою голову новгородский князь Глеб Святославович.
Спустя столетие восставшие двиняне перебили новгородскую рать.
В тринадцатом веке упрямые новгородцы вновь собрались с силой, овладели Холмогорами и утвердили на севере боярское посадничество. Двинские поселяне долго жили в постоянных раздорах с владетельными боярами и князьями и не раз принимали то ту, то другую сторону в борьбе между Великим Новгородом и московскими князьями за двинские земли.
В пятнадцатом веке, при Иване Третьем, закованная в панцири четырехтысячная московская рать, подошла к Холмогорам. Двенадцать тысяч новгородцев и двинян с топорами и рогатинами встретили армию московского князя. Целые сутки рубились на берегах реки Шиленги. И несдобровать бы тогда москвичам, если бы сами двинские жители не захотели испытать чья власть лучше: новгородских бояр или московского князя? Двиняне изменили новгородским владетелям, и Холмогоры перешли под власть Москвы. С новгородской боярщиной было покончено, ее заменил тягловый царский удел.
В Холмогорах и по всей округе на лучших землях, в самых живописных местах севера, нашло себе прочный приют черное духовенство. На мужицких костях вырастали крепкие монастырские стены – оплот русского самодержавия. Сюда, в места весьма отдаленные, со времен Бориса Годунова стали высылать людей опасных, крамольных. Неподалеку от Холмогор, в застенках Сийского монастыря, томился недруг Годунова, будущий московский патриарх Филарет, отец первого царя из династии Романовых.
В годы польской интервенции начала XVII века Холмогорам угрожали банды поляков. Надменные и наглые паны шли грабить русских северян и сжигать их селения. Под Холмогорами поляков изрубили. Их трупы двиняне бросали с угорья в зыбучее болото. На том месте, в память победы над ляхами, построена деревня и дано имя ей Бросачиха…
В ожидании новых бед и напастей людный торговый город Холмогоры горожане заботливо окружили высокой бревенчатой оградой. Глубокий ров преграждал подступы к холмогорским стенам. Остроконечные башни с амбразурами для стрельцов возвышались на опорных углах городской стены.
По речным разливам вблизи Холмогор и на взморье сновали сотни рыбацких парусников. На глубокой просторной реке корма к корме покачивались трехмачтовые корабли. Торг России с заграницей начинался здесь, позднее – в Архангельске. В летнюю пору из Холмогор уходили в «неметчину» суда с русскими товарами. И тогда уже охочая до чужого добра, королевская Англия мечтала обрести себе на русском севере вторую Индию.
Царь Петр Первый три раза приезжал на Север и каждый раз посещал Холмогоры. Здесь, в деревушке Вавчуге, купцы Баженины начали судостроение.
Колыбель русского торгового и военного морского флота – около Холмогор.
Петр закрепил за холмогорской епархией своего любимца епископа Афанасия, того самого, которому старообрядец, Никита Пустосвят во время спора о религии вырвал с кожей клок бороды. Петр позволил епископу бриться и наказал ему, чтобы в Холмогорах было заведено церковное и светское книгописание и чтобы он, Афанасий, заставил лодырей монахов учить грамоте и детей и взрослых. Так в Холмогорах появились книги и грамотность.
Но Петру сразу же приглянулся другой город – Архангельск. Город этот ближе к выходу в море. Русло двинское здесь глубже и берега удобны для защиты и стоянки многих кораблей. Архангельск быстро обстраивался русскими купцами. Здесь же поспешно вырастала немецкая слободка, с уютными, раскрашенными домами и факториями. Шла бойкая торговля. Торговали рыбой: зубаткой, треской, пикшей, семгой и сельдью, навагой и палтусом, продавались моржовые клыки, рыбий жир и тюленьи шкуры. Устюжане привозили сюда мыло, ваганы
[2]– деготь; с Вычегды везли пушнину и соль; из Вятки – парусину… Одни трудились, другие торговали. Одни богатели, другие жили в нужде и обиде и про себя в шутку говорили:
– Живем богато, со двора покато, чего ни хватись, за всем в люди катись…
Много зажиточней других северян жили поморы – рыболовы, зверобои. Они населяли громадную Холмогорскую округу и успешно промышляли на Зимнем и Летнем берегах Белого моря.
… Шли годы. Из холмогорской Денисовки со своим отцом на просмоленном рыбацком суденышке спускался в море за добычей будущий великий ученый Михайло Ломоносов. Что побудило рыбацкого отрока оставить отцовские мрежи
[3]и дойти с «благородной упрямкой» до мировой славы? Сказались в нем вольный дух новгородских предков, независимость от помещичьей кабалы и стремление быть полезным слугой своему народу.
Путем великого русского ученого Ломоносова пошел из этих мест в люди и другой холмогорец, черносошный тягловый пахарь, искусный костерез – Федот Шубной.
О нем и будет наше повествование.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Приземистая харчевня
[4]целовальника
[5]Башкирцева, срубленная из кондовых, восьмивершковой толщины бревен, стояла на краю Холмогор. Подслеповатые тулошные
[6]оконницы – слюда вместо стекол – глядели на весенний, густо унавоженный тракт. По нему возвращались из Москвы и Петербурга последние обозы, ходившие с мороженой сельдью в тысячеверстный путь.
Около харчевни толпились бородатые мужики в длиннополых кафтанах. Одни выпрягали, другие запрягали низкорослых выносливых мезенских лошадей, увязывали поплотней возы столичных товаров, набивали рогожные кошели сеном и поили коней из деревянных ведер.
В харчевне на широких, до желтизны вымытых лавках, распоясавшись, сидели куростровские бывалые поморы и мастера-косторезы. Они пили не спеша из больших глиняных кружек хмельную брагу, закусывали соленой семгой и, казалось, нисколько не пьянели.
Стемнело. В сумрачные оконца донесся унылый звон колокола. Звонили к вечерне. Хозяин харчевни набожно перекрестился левой рукой, ибо правая у него давно отнялась и висела, как плеть, неподвижно. Обращаясь к мужикам, Башкирцев вытянул вперед нижнюю губу и, часто моргая мутными глазами, заговорил:
– Не пора ли, братцы, к домам? Хватит, попили. Не будем бога гневить, скоро соборный поп вечерню станет служить.
– Ну и пусть, а нам какое дело, надо и в моленье меру знать, а то сегодня свеча да завтра свеча, поглядишь – и шуба долой с плеча… – возразил Иван Шубной. – Мы еще попьем, погуторим,
[7]поставим на ребро последний алтын
[8]и еще попьем. Сам господь в Кане Галилейской из воды вино делал для того, чтобы люди угощались. Да он и сам пил и нам велел. Винолюбец был, зато не любил он ябедников и не жаловал крючкотворцев, а судьям же сказал: «не судите да несудимы будете, какою мерою мерите, такою и вам отмерится».
Мужики молча переглянулись. Шубной с хитрой усмешкой покосился на Башкирцева и, вытерев рукавом кафтана мокрые усы, добавил:
– Будем пить, ибо знают чудотворцы, что мы не богомольцы. Чем идти к вечерне, так лучше посидеть в харчевне, – и снова жадно приложился к увесистой глиняной посудине.
Башкирцев сплюнул себе под ноги, нахмурился, однако поставил на стойку еще ведро браги и вышел через узкую раскрашенную дверь в жилую избу. Видно было, что речи Шубного ему не по нутру. Намек Шубного был прям и понятен. Башкирцев ранее служил в архангелогородской канцелярии, умело стряпал доносы, брал мзду
[9]и, говорят, даже продал двух самоедов голландскому посланнику напоказ в его державе. Разбогател Башкирцев и харчевню завел не от трудов праведных; из городской канцелярии он нипочем и не ушел бы, если бы не отнялась у него правая рука.
Как только Башкирцев удалился, Иван Шубной тотчас бережно снял со стойки ведро с брагой и торжественно водрузил на стол, около которого сидели сыновья его Кузьма да Яков и вернувшийся с обозом из Петербурга куростровский сосед – Васька Редькин. Лицо Васьки за долгий путь сильно обветрилось, загорело и обросло круглой пышной бородкой. От обильного угощения Редькин повеселел и беспрестанно ухмылялся, показывая ровные крепкие зубы.
Иван Шубной усердно подливал в его кружку пенистую брагу и нетерпеливо дергая его за холщовый рукав рубахи, упрашивал:
– Ну, Васюк, расскажи про него, как живет, помнит ли он нас? Ведь я его начал в люди выводить! Чтению обучил, и письму, и пению… – Шубной ударил себя кулаком по широкой груди и с гордостью добавил: – Первой я, первой приметил в Михайле и счастье и талант. Прилежен к грамоте был и памятью крепок… Да, брат, давненько, давненько это было. Эх, взглянуть бы на него хоть одним глазком! Да ты чего молчишь-то, леший, ну, рассказывай!
Редькин за единый дух опорожнил кружку браги, обвел соседей повеселевшими глазами и не спеша, степенно заговорил:
– Был я в Питере. Ну, и к нашему земляку Михайле Ломоносову наведался. За морошку сушеную, за семгу соленую и за мерзлую сельдь велел он вам передать поклон и сказать спасибо… Теперь сказать вам – как живет он? Ну, как живет?.. Дай бог всякому так-то. А работяга он, ох, работяга, мастер на все руки, зато ему от князей и господ большой почет! Слыхать, у самой царицы Лизаветы Петровны на обеде бывает! Вот, братцы, до чего наш Михайло дошел! Всякие премудрости своим умом постиг. Учился в Москве, в Питере, да и в неметчину катался. А женка у него толстенная, отъелась на питерских-то харчах. Гуторит с ней Михайло на чужом языке, будто ругается. А я слушал и молчал, как дурень. Ни в пень-колоду не пойму!
– Не зазнается, своих-то не избегает? – тихонько спросил Шубной. – Тебя-то сразу признал?
– Сразу, как родного принял, – усмехнулся Васюк. – Хоть и в бархате он, а мужицкий-то дух в нашем Михайле еще крепко держится! Нет, не горделивец он, говорной, про всех вас, стариков, выспрашивал, всех вспомнил. Только вот, говорит, разных дел и выдумок очень много, никак нет времени Холмогоры навестить…
– А какие же такие у него дела и выдумки, не сказывал он, случаем? – полюбопытствовал Яков, старший сын Шубного, рослый и весьма смышлёный косторез.
Редькин, не мешкая, ответил:
– Всех выдумок и дел его я не упомнил, а так, про между прочим, слышал, что и книги сочинил многие. И заместо бычьих пузырей и слюды придумал ставить в окна стекла чище чистого льда. И еще видел я, как он своими руками патрет царя Петра сотворил из разных каменьев и стекляшек, а обличье вышло будто живое, писаное. И надо вам сказать, – понизив голос продолжал Редькин, – с господом-то богом наш Михаиле, кажись, не в ладу живет. Рассказывал я ему то да се про наше житье-бытье и говорю ему – лонись
[10]летом в грозу от божьей милости у нас храм святого Дмитрия загорелся, где ты бывало на клиросе певал, да кое-как мы потушили… Михайло же на это усмехнулся и сказал: «Вот если бы у нас на Руси поменьше было церквей да кабаков, да побольше громоотводов, тогда и божья милость не страшила бы русского мужика». И пояснил он мне, что громоотвод это такая выдумка – шест с проволокой сверху донизу и что гром и молния при таком громоотводе не в силе поджечь никакое строение. Книг всяких у Михайлы Ломоносова, как вам сказать, в десять раз больше, чем у холмогорского архиерея…
Долго и много еще рассказывал Редькин о встрече со своим земляком, а Шубные, с интересом слушая его, не спеша, кружка за кружкой черпали брагу из ведра.
Поздно вечером, уплатив Башкирцеву за выпитое четыре алтына и три деньги, приятели вышли из харчевни и тронулись к себе в Денисовку. Шли они вдоль Холмогор, мимо рыбных рядов, возле баженинских складов, потом свернули за соборную ограду, оттуда к бывшему архиерейскому двору, окруженному высоким тыном.
В вечернем полумраке тускло сверкали огоньки в узких оконцах холмогорских изб. Свистел ветер на кладбище, мрачно высился над городом старинный собор и еще мрачнее казался недоступный, огороженный, как острог, архиерейский двор. Он бдительно охранялся стражей, вооруженной тесаками, кремневыми ружьями и пищалями. Добрым людям было невдомек – кого тут вот уже пятнадцатый год стерегут строгие офицеры и молчаливые, суровые солдаты. Сейчас лишь, проходя мимо этого таинственного острога, Редькин вспомнил подслушанный им разговор на постоялом дворе в пути, где-то около Шлиссельбурга, и поведал соседям:
– А я теперь разумею, кто тут живет, только, чур, молчок…
– Могила, – отрезал Иван Шубной. – Сказывай, чего слышал?
– Не пикнем, – поддержали отца Яков и Кузьма.
Редькин шел, покачиваясь, и тихонько рассказывал:
– Едучи домой из Питера, свернул я как-то вместе с мужиками нашими за Ладогой в придорожный кабак. В каморке за перегородкой сидели два военных чина, выпивали и разговор тихий вели. Из ихних речей я и распознал, что они из военной охраны, раньше служили где-то в крепости, потом в Рязани, а сейчас у нас в Холмогорах. Охраняют они тут не кого-нибудь, а близкую родню прежней управительницы Анны Леопольдовны. Такой указ царицы: пусть подохнут, на волю же принцевых ублюдков не пускать, дабы они на ее царство не сели.
Редькин еще раз попросил соседей об этом молчать и сказал:
– Давайте-ка, братцы, свернем к ограде, послушаем, может чего там и услышим…
Они осторожно, стараясь не шуметь, пошли гуськом по вязкому весеннему снегу. Но часовой с угловой башенки, свисавшей над высоким бревенчатым тыном, заметив их, окрикнул:
– Эй, вы! Ярыжки!.. Кто тут бродит?.. Палить стану!
Только и расслышали подвыпившие любознательные мужики. Пришлось по снегу выходить на дорогу и без оглядки шагать в Денисовку.
[4]целовальника
[5]Башкирцева, срубленная из кондовых, восьмивершковой толщины бревен, стояла на краю Холмогор. Подслеповатые тулошные
[6]оконницы – слюда вместо стекол – глядели на весенний, густо унавоженный тракт. По нему возвращались из Москвы и Петербурга последние обозы, ходившие с мороженой сельдью в тысячеверстный путь.
Около харчевни толпились бородатые мужики в длиннополых кафтанах. Одни выпрягали, другие запрягали низкорослых выносливых мезенских лошадей, увязывали поплотней возы столичных товаров, набивали рогожные кошели сеном и поили коней из деревянных ведер.
В харчевне на широких, до желтизны вымытых лавках, распоясавшись, сидели куростровские бывалые поморы и мастера-косторезы. Они пили не спеша из больших глиняных кружек хмельную брагу, закусывали соленой семгой и, казалось, нисколько не пьянели.
Стемнело. В сумрачные оконца донесся унылый звон колокола. Звонили к вечерне. Хозяин харчевни набожно перекрестился левой рукой, ибо правая у него давно отнялась и висела, как плеть, неподвижно. Обращаясь к мужикам, Башкирцев вытянул вперед нижнюю губу и, часто моргая мутными глазами, заговорил:
– Не пора ли, братцы, к домам? Хватит, попили. Не будем бога гневить, скоро соборный поп вечерню станет служить.
– Ну и пусть, а нам какое дело, надо и в моленье меру знать, а то сегодня свеча да завтра свеча, поглядишь – и шуба долой с плеча… – возразил Иван Шубной. – Мы еще попьем, погуторим,
[7]поставим на ребро последний алтын
[8]и еще попьем. Сам господь в Кане Галилейской из воды вино делал для того, чтобы люди угощались. Да он и сам пил и нам велел. Винолюбец был, зато не любил он ябедников и не жаловал крючкотворцев, а судьям же сказал: «не судите да несудимы будете, какою мерою мерите, такою и вам отмерится».
Мужики молча переглянулись. Шубной с хитрой усмешкой покосился на Башкирцева и, вытерев рукавом кафтана мокрые усы, добавил:
– Будем пить, ибо знают чудотворцы, что мы не богомольцы. Чем идти к вечерне, так лучше посидеть в харчевне, – и снова жадно приложился к увесистой глиняной посудине.
Башкирцев сплюнул себе под ноги, нахмурился, однако поставил на стойку еще ведро браги и вышел через узкую раскрашенную дверь в жилую избу. Видно было, что речи Шубного ему не по нутру. Намек Шубного был прям и понятен. Башкирцев ранее служил в архангелогородской канцелярии, умело стряпал доносы, брал мзду
[9]и, говорят, даже продал двух самоедов голландскому посланнику напоказ в его державе. Разбогател Башкирцев и харчевню завел не от трудов праведных; из городской канцелярии он нипочем и не ушел бы, если бы не отнялась у него правая рука.
Как только Башкирцев удалился, Иван Шубной тотчас бережно снял со стойки ведро с брагой и торжественно водрузил на стол, около которого сидели сыновья его Кузьма да Яков и вернувшийся с обозом из Петербурга куростровский сосед – Васька Редькин. Лицо Васьки за долгий путь сильно обветрилось, загорело и обросло круглой пышной бородкой. От обильного угощения Редькин повеселел и беспрестанно ухмылялся, показывая ровные крепкие зубы.
Иван Шубной усердно подливал в его кружку пенистую брагу и нетерпеливо дергая его за холщовый рукав рубахи, упрашивал:
– Ну, Васюк, расскажи про него, как живет, помнит ли он нас? Ведь я его начал в люди выводить! Чтению обучил, и письму, и пению… – Шубной ударил себя кулаком по широкой груди и с гордостью добавил: – Первой я, первой приметил в Михайле и счастье и талант. Прилежен к грамоте был и памятью крепок… Да, брат, давненько, давненько это было. Эх, взглянуть бы на него хоть одним глазком! Да ты чего молчишь-то, леший, ну, рассказывай!
Редькин за единый дух опорожнил кружку браги, обвел соседей повеселевшими глазами и не спеша, степенно заговорил:
– Был я в Питере. Ну, и к нашему земляку Михайле Ломоносову наведался. За морошку сушеную, за семгу соленую и за мерзлую сельдь велел он вам передать поклон и сказать спасибо… Теперь сказать вам – как живет он? Ну, как живет?.. Дай бог всякому так-то. А работяга он, ох, работяга, мастер на все руки, зато ему от князей и господ большой почет! Слыхать, у самой царицы Лизаветы Петровны на обеде бывает! Вот, братцы, до чего наш Михайло дошел! Всякие премудрости своим умом постиг. Учился в Москве, в Питере, да и в неметчину катался. А женка у него толстенная, отъелась на питерских-то харчах. Гуторит с ней Михайло на чужом языке, будто ругается. А я слушал и молчал, как дурень. Ни в пень-колоду не пойму!
– Не зазнается, своих-то не избегает? – тихонько спросил Шубной. – Тебя-то сразу признал?
– Сразу, как родного принял, – усмехнулся Васюк. – Хоть и в бархате он, а мужицкий-то дух в нашем Михайле еще крепко держится! Нет, не горделивец он, говорной, про всех вас, стариков, выспрашивал, всех вспомнил. Только вот, говорит, разных дел и выдумок очень много, никак нет времени Холмогоры навестить…
– А какие же такие у него дела и выдумки, не сказывал он, случаем? – полюбопытствовал Яков, старший сын Шубного, рослый и весьма смышлёный косторез.
Редькин, не мешкая, ответил:
– Всех выдумок и дел его я не упомнил, а так, про между прочим, слышал, что и книги сочинил многие. И заместо бычьих пузырей и слюды придумал ставить в окна стекла чище чистого льда. И еще видел я, как он своими руками патрет царя Петра сотворил из разных каменьев и стекляшек, а обличье вышло будто живое, писаное. И надо вам сказать, – понизив голос продолжал Редькин, – с господом-то богом наш Михаиле, кажись, не в ладу живет. Рассказывал я ему то да се про наше житье-бытье и говорю ему – лонись
[10]летом в грозу от божьей милости у нас храм святого Дмитрия загорелся, где ты бывало на клиросе певал, да кое-как мы потушили… Михайло же на это усмехнулся и сказал: «Вот если бы у нас на Руси поменьше было церквей да кабаков, да побольше громоотводов, тогда и божья милость не страшила бы русского мужика». И пояснил он мне, что громоотвод это такая выдумка – шест с проволокой сверху донизу и что гром и молния при таком громоотводе не в силе поджечь никакое строение. Книг всяких у Михайлы Ломоносова, как вам сказать, в десять раз больше, чем у холмогорского архиерея…
Долго и много еще рассказывал Редькин о встрече со своим земляком, а Шубные, с интересом слушая его, не спеша, кружка за кружкой черпали брагу из ведра.
Поздно вечером, уплатив Башкирцеву за выпитое четыре алтына и три деньги, приятели вышли из харчевни и тронулись к себе в Денисовку. Шли они вдоль Холмогор, мимо рыбных рядов, возле баженинских складов, потом свернули за соборную ограду, оттуда к бывшему архиерейскому двору, окруженному высоким тыном.
В вечернем полумраке тускло сверкали огоньки в узких оконцах холмогорских изб. Свистел ветер на кладбище, мрачно высился над городом старинный собор и еще мрачнее казался недоступный, огороженный, как острог, архиерейский двор. Он бдительно охранялся стражей, вооруженной тесаками, кремневыми ружьями и пищалями. Добрым людям было невдомек – кого тут вот уже пятнадцатый год стерегут строгие офицеры и молчаливые, суровые солдаты. Сейчас лишь, проходя мимо этого таинственного острога, Редькин вспомнил подслушанный им разговор на постоялом дворе в пути, где-то около Шлиссельбурга, и поведал соседям:
– А я теперь разумею, кто тут живет, только, чур, молчок…
– Могила, – отрезал Иван Шубной. – Сказывай, чего слышал?
– Не пикнем, – поддержали отца Яков и Кузьма.
Редькин шел, покачиваясь, и тихонько рассказывал:
– Едучи домой из Питера, свернул я как-то вместе с мужиками нашими за Ладогой в придорожный кабак. В каморке за перегородкой сидели два военных чина, выпивали и разговор тихий вели. Из ихних речей я и распознал, что они из военной охраны, раньше служили где-то в крепости, потом в Рязани, а сейчас у нас в Холмогорах. Охраняют они тут не кого-нибудь, а близкую родню прежней управительницы Анны Леопольдовны. Такой указ царицы: пусть подохнут, на волю же принцевых ублюдков не пускать, дабы они на ее царство не сели.
Редькин еще раз попросил соседей об этом молчать и сказал:
– Давайте-ка, братцы, свернем к ограде, послушаем, может чего там и услышим…
Они осторожно, стараясь не шуметь, пошли гуськом по вязкому весеннему снегу. Но часовой с угловой башенки, свисавшей над высоким бревенчатым тыном, заметив их, окрикнул:
– Эй, вы! Ярыжки!.. Кто тут бродит?.. Палить стану!
Только и расслышали подвыпившие любознательные мужики. Пришлось по снегу выходить на дорогу и без оглядки шагать в Денисовку.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Ивану Афанасьевичу Шубному шел седьмой десяток, но это был еще крепкий, не знавший болезней старик, выглядевший гораздо моложе своих лет. Загорелый, широкоплечий, с длинными сильными руками, покрытыми рыжеватой порослью, Шубной мало чем отличался от других артельщиков-покрутчиков,
[11]проводивших добрую половину жизни на ледовых просторах Белого моря.
У Ивана Шубного было три сына: Яков, Кузьма и Федот. Последний родился в том году, когда холмогорская канцелярия объявила Михаилу Ломоносова обретающимся в бегах, а в Денисовке за беглого соседа мужики сообща собрали и заплатили первую подать – рубль двадцать копеек.
Когда младшему сыну Ивана Шубного Федоту минуло восемнадцать лет, из Петербурга в Архангельск пришла с черным орлом бумага, и Денисовку за беглого Михайлу Ломоносова податями больше не тревожили…
Старшие братья Федота давно уже были женаты. Жили они вместе с отцом и помогали ему на рыбной ловле в Двинском устье, на охоте, в домашних делах и в резьбе по кости.
В меньшом своем сыне Федоте Иван Афанасьевич приметил, как когда-то в Ломоносове, большие способности ко всякому делу и поспешил отдать его в учение в архангельскую косторезную мастерскую. Здесь вместе с другими резчиками по кости и перламутру Федот Шубной коротал зимние серые дни и при свете лучины за кропотливой работой просиживал долгие северные вечера и ночи.
Мастерскую возглавлял старый мастер, с длинными, свисающими до плеч волосами, в круглых очках, приобретенных в архангельской немецкой слободе. Мастер подчинялся епархиальному управлению. Руками способных резчиков тогда в мастерской выполнялись заказы холмогорского епископа, Соловецкого монастыря и московской Оружейной палаты. К старательным ученикам мастер применял доброе слово, а незадачливых, случалось, трепал за вихры и нередко избивал. Прилежный и смекалистый, Федот Шубной обходился без побоев.
Мастер заставлял неопытных учеников на первых порах делать гребни, уховертки, указки, блохоловки и вошебойки. Таким, как Федот, он поручал более трудные заказы: крестики, узорчатые ларцы, иконки и архиерейские панагии.
[12]Подобные заказы приносили большой доход епархиальному управлению.
По воскресным дням косторезы, сопровождаемые мастером шли к заутрене и обедне в архангелогородскую церковь и становились по четыре в ряд за левым клиросом. После обедни, если это было зимой, они до потемок катались за городом на оленях, гуляли с рослыми архангелогородскими девицами, распевая заунывные песни:
В Кузнечихе, на Смольном буяне, на Базарной улице, на Цеховой, на Смирной и Вагановской – всюду он подходил к приезжим мезенским, лешуконским мужикам и женкам, подолгу рассматривал на них узорчато вышитые кафтаны и кацавейки, дивился на расписные каргопольские сани, на замысловато вытканные красноборские кушаки и на все, что привлекало его внимание своей яркостью и самобытностью.
Иногда весь воскресный день он проводил на базаре, толкаясь среди торговок, разглядывая разукрашенные берестяные туесы,
[13]деревянные ковши, рукомойники, куклы, домотканые ручники и узорчатые юбки. Он уносил в своей памяти не мало затейливых рисунков, которыми испокон веков богато рукоделие русского Севера.
И сам Федот умел уже тогда придумывать и вырезать тончайшие узоры на моржовой кости, на перламутре. Бывало, взяв морскую раковину, на выпуклой ее стороне он вычерчивал резцом камбалу или обыкновенный лист, а внутри той же раковины изображал резцом распятого Иисуса и около него плачущую Магдалину.
На большие праздники Федот с позволения строгого мастера уходил из Архангельска домой, в холмогорское куростровье, в деревушку Денисовку. Туго опоясанный красным кушаком, в овчинном полушубке, в теплой оленьей шапке и стоптанных бахилах, он через сутки пешком добирался до родной семьи, где отдыхал и отгуливался.
[11]проводивших добрую половину жизни на ледовых просторах Белого моря.
У Ивана Шубного было три сына: Яков, Кузьма и Федот. Последний родился в том году, когда холмогорская канцелярия объявила Михаилу Ломоносова обретающимся в бегах, а в Денисовке за беглого соседа мужики сообща собрали и заплатили первую подать – рубль двадцать копеек.
Когда младшему сыну Ивана Шубного Федоту минуло восемнадцать лет, из Петербурга в Архангельск пришла с черным орлом бумага, и Денисовку за беглого Михайлу Ломоносова податями больше не тревожили…
Старшие братья Федота давно уже были женаты. Жили они вместе с отцом и помогали ему на рыбной ловле в Двинском устье, на охоте, в домашних делах и в резьбе по кости.
В меньшом своем сыне Федоте Иван Афанасьевич приметил, как когда-то в Ломоносове, большие способности ко всякому делу и поспешил отдать его в учение в архангельскую косторезную мастерскую. Здесь вместе с другими резчиками по кости и перламутру Федот Шубной коротал зимние серые дни и при свете лучины за кропотливой работой просиживал долгие северные вечера и ночи.
Мастерскую возглавлял старый мастер, с длинными, свисающими до плеч волосами, в круглых очках, приобретенных в архангельской немецкой слободе. Мастер подчинялся епархиальному управлению. Руками способных резчиков тогда в мастерской выполнялись заказы холмогорского епископа, Соловецкого монастыря и московской Оружейной палаты. К старательным ученикам мастер применял доброе слово, а незадачливых, случалось, трепал за вихры и нередко избивал. Прилежный и смекалистый, Федот Шубной обходился без побоев.
Мастер заставлял неопытных учеников на первых порах делать гребни, уховертки, указки, блохоловки и вошебойки. Таким, как Федот, он поручал более трудные заказы: крестики, узорчатые ларцы, иконки и архиерейские панагии.
[12]Подобные заказы приносили большой доход епархиальному управлению.
По воскресным дням косторезы, сопровождаемые мастером шли к заутрене и обедне в архангелогородскую церковь и становились по четыре в ряд за левым клиросом. После обедни, если это было зимой, они до потемок катались за городом на оленях, гуляли с рослыми архангелогородскими девицами, распевая заунывные песни:
Песни и гульбища мало утешали Федота. У себя, около Холмогор, гулянки ему казались куда веселей и завлекательней. В свободные часы он любопытства ради уходил на торжки в немецкую слободу и в гостиный двор и прислушивался там к непонятному чужестранному говору.
Сторона ли моя сторонка,
Не знакома здешняя.
На тебе ль, моя сторонка,
Нету матери, отца.
Нету братца, нет сестрички,
Нету милого дружка.
Да я, младой, ночесь заснул
Во горе-горьких слезах…
В Кузнечихе, на Смольном буяне, на Базарной улице, на Цеховой, на Смирной и Вагановской – всюду он подходил к приезжим мезенским, лешуконским мужикам и женкам, подолгу рассматривал на них узорчато вышитые кафтаны и кацавейки, дивился на расписные каргопольские сани, на замысловато вытканные красноборские кушаки и на все, что привлекало его внимание своей яркостью и самобытностью.
Иногда весь воскресный день он проводил на базаре, толкаясь среди торговок, разглядывая разукрашенные берестяные туесы,
[13]деревянные ковши, рукомойники, куклы, домотканые ручники и узорчатые юбки. Он уносил в своей памяти не мало затейливых рисунков, которыми испокон веков богато рукоделие русского Севера.
И сам Федот умел уже тогда придумывать и вырезать тончайшие узоры на моржовой кости, на перламутре. Бывало, взяв морскую раковину, на выпуклой ее стороне он вычерчивал резцом камбалу или обыкновенный лист, а внутри той же раковины изображал резцом распятого Иисуса и около него плачущую Магдалину.
На большие праздники Федот с позволения строгого мастера уходил из Архангельска домой, в холмогорское куростровье, в деревушку Денисовку. Туго опоясанный красным кушаком, в овчинном полушубке, в теплой оленьей шапке и стоптанных бахилах, он через сутки пешком добирался до родной семьи, где отдыхал и отгуливался.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
После разговора с соседом Редькиным, Иван Афанасьевич Шубной не мог заснуть всю ночь. В просторной избе царила непроницаемая темь. В деревянном дымоходе тихо выл ветер да изредка было слышно, как в малый колокол на церкви Димитрия Солунского отбивал часы приходский звонарь. Широкие сосновые полатницы неугомонно скрипели под Иваном Афанасьевичем. Ворочаясь с боку на бок, он думал о своих житейских делах. И было о чем подумать. Он – старик в силах; два сына при нем женатые; третий, Федот, тоже накануне женитьбы. Где тут всем под одной крышей ужиться. Ну, ладно, я двух веков не проживу, – думал Шубной, – умру, в избе немного просторнее будет. Яшка и Кузька – семейные, пусть перегородку ставят, а меньшого, пока не ошалел и не вздумал женихаться, надобно подальше от дому спровадить. Эх, кабы в Питер его! Земляк-то, авось, добром меня вспомнит и, кто знает, может, к делу пристроит Федота. У парня-то золотые руки…
Многое в ту ночь передумал Иван Шубной. То он представлял себе земляка Михаилу Васильевича в далеком Петербурге, в роскошных золоченых палатах, рослого, дородного, с гладко бритым лицом, каким его обрисовал только что вернувшийся из Питера сосед Васюк Редькин. То ему мерещился другой сосед – черносошный тягловый пахарь Налимов Асаф, который с неделю тому назад в холодном гуменнике
[14]повесился на вожжах. Нечем было Асафу подати платить в государеву казну, жалко было сдавать на всю жизнь в солдаты любимого сына-кормильца, и решил он повеситься, чтоб сына своего от службы через это избавить…
Долго размышлял Иван Афанасьевич и надумал поступить с меньшим сыном так: пусть лето поработает в хозяйстве, осень на рыбной ловле, а зимой, по первопутку, можно его и в Питер снарядить…
На страстной неделе в субботу, поздно вечером, усталый, приплелся домой Федот. Пасха в этот год была ранняя. Только начинал таять снег. На Двине и притоках стали появляться продухи.
На пасхальной неделе беспрестанно гудели колокола холмогорских церквей – и в Куростровье, и на Вавчуге. Но колоколен на всю молодежь недоставало. Ребята и девушки толпились на проталинах. На белолицых славнухах
[15]сверкали жемчугом и переливались цветом северного сияния высоко вздыбленные кокошники,
[16]топорщились на ветру крепкие домотканные китайчатые, в разноцветную полоску сарафаны. Но снег мешал еще водить хороводы. Поэтому парни и девушки забавляли себя загадками.
Федот Шубной, щеголевато причесанный, в пыжиковой шапке, в расстегнутом темно-синем с бархатной оторочкой кафтане, из-под которого как бы невзначай выставлялась вышивка на полотняной рубахе, щурил голубые глаза на шпиль гудевшей колокольни.
– А ну, кто знает, – спрашивал он ребят: – живой мертвого бьет, а мертвый ревет. Что это такое?..
Девушки и парни долго молчали. Тогда Федот показывал на колокольню:
– А ну, гляньте, может там отгадку сыщете?
– Колокол! – восклицал кто-нибудь из тех, кто посмекалистей.
– Верно, – кивал Федот. – А ну еще: родился – не крестился, бога на себе носил, а умер не покаялся?
Одни молчали, другие отгадывали невпопад.
– Эх, вы, несмышленыши, – глядя на соседских ребят, усмехался Федот. – Это же тот самый осел, на котором Христос въезжал в Ерусалим.
– Да ведь и вправду!
– Он и есть! – подхватывали голоса и наперебой кричали:
– А послушайте, я загану…
– Дайте-ка, я загадаю…
Федот охотно уступал место другим. Загадки продолжались.
Чуть наступали сумерки, степенно раскланявшись в пояс с ребятами, девушки расходились по своим избам. Парни не спешили домой, до глубокой ночи шумели на улице.
В один из вечеров пасхальной недели Федоту пришла в голову озорная мысль – подшутить над холмогорским градоначальником. У куростровского охотника Федот с товарищами добыл большой кусок волчьего мяса. Мясо ребята размочили в горячей воде, а воду расплескали вокруг дома, где жил градоначальник.
Рано утром, когда холмогорские обитатели еще спали, огромная стая собак, почуяв запах зверя, осадила кругом хоромы, городского управителя. Собаки отчаянно выли и лаяли, рыли когтями снег и не давали никому проходу. За градоначальника заступилась острожная стража. Собак кое-как разогнали, так и не узнав виновников этой затеи.
Но шалости, случалось, приносили Федоту и немало хлопот.
Как-то вскоре после собачьей осады, сидя в харчевне целовальника Башкирцева и будучи в веселом настроении, Федот поспорил с одним опытным косторезом. Тот был пьян и похвалялся, что из табакерки им сделанной нюхает табак сам митрополит, а царица пудрится из пудреницы его же работы. Возможно, это была и правда, но Федот захотел его перехвастать.
– Подумаешь, удивил чем – табакерка, пудреница! А вот мы с братом Яшкой смекаем вырезать царей и князей, все родословие, и чтобы каждый царь и князь друг за дружкой на дереве были развешаны…
Чем кончился между резчиками спор – неизвестно. Но навостривший уши целовальник Башкирцев слышал неосторожные речи Федота и настрочил донос.
Федота вытребовали на допрос в холмогорскую крестовую палату. Выспрашивал его по целовальниковой жалобе старый, искушенный в сыскных делах протопоп. Запись вел писарь Гришка Уховертов. После допроса епископу было отправлено такое донесение:
«Лета господня 1759 апреля в 10-й день преосвященному епископу Холмогорскому и Важескому ведомо учинилось, крестьянский сын Куростровской волости Федотко Шубной сказывал и похвалялся в разговоре в харчевице горожанина Башкирцева, что он, Федотка, с братом Яшкой вырежут князей и царствующий дом и на дереве развешут. По указу преосвященного, будучи расспрашиван, вышеописанный Федотка Шубной в расспросе сказал: в прошлой-де неделе сего апреля он зело не в трезвой памяти от бражного увеселения хвалился и за благо почитал, действительно, сотворить в дар царице все родословие державы Российской от Рюрика до ныне благополучно здравствующей государыни и что вырезать сие родословие вознамерился с братом Яшкой в виде барельефов на моржовой кости, поелику не подвернется слоновая по дороготе своей. За сим Федотко Шубной к дому отпущен с упреждения отца протопопа. Руку приложил Гришка Уховертов».
Многое в ту ночь передумал Иван Шубной. То он представлял себе земляка Михаилу Васильевича в далеком Петербурге, в роскошных золоченых палатах, рослого, дородного, с гладко бритым лицом, каким его обрисовал только что вернувшийся из Питера сосед Васюк Редькин. То ему мерещился другой сосед – черносошный тягловый пахарь Налимов Асаф, который с неделю тому назад в холодном гуменнике
[14]повесился на вожжах. Нечем было Асафу подати платить в государеву казну, жалко было сдавать на всю жизнь в солдаты любимого сына-кормильца, и решил он повеситься, чтоб сына своего от службы через это избавить…
Долго размышлял Иван Афанасьевич и надумал поступить с меньшим сыном так: пусть лето поработает в хозяйстве, осень на рыбной ловле, а зимой, по первопутку, можно его и в Питер снарядить…
На страстной неделе в субботу, поздно вечером, усталый, приплелся домой Федот. Пасха в этот год была ранняя. Только начинал таять снег. На Двине и притоках стали появляться продухи.
На пасхальной неделе беспрестанно гудели колокола холмогорских церквей – и в Куростровье, и на Вавчуге. Но колоколен на всю молодежь недоставало. Ребята и девушки толпились на проталинах. На белолицых славнухах
[15]сверкали жемчугом и переливались цветом северного сияния высоко вздыбленные кокошники,
[16]топорщились на ветру крепкие домотканные китайчатые, в разноцветную полоску сарафаны. Но снег мешал еще водить хороводы. Поэтому парни и девушки забавляли себя загадками.
Федот Шубной, щеголевато причесанный, в пыжиковой шапке, в расстегнутом темно-синем с бархатной оторочкой кафтане, из-под которого как бы невзначай выставлялась вышивка на полотняной рубахе, щурил голубые глаза на шпиль гудевшей колокольни.
– А ну, кто знает, – спрашивал он ребят: – живой мертвого бьет, а мертвый ревет. Что это такое?..
Девушки и парни долго молчали. Тогда Федот показывал на колокольню:
– А ну, гляньте, может там отгадку сыщете?
– Колокол! – восклицал кто-нибудь из тех, кто посмекалистей.
– Верно, – кивал Федот. – А ну еще: родился – не крестился, бога на себе носил, а умер не покаялся?
Одни молчали, другие отгадывали невпопад.
– Эх, вы, несмышленыши, – глядя на соседских ребят, усмехался Федот. – Это же тот самый осел, на котором Христос въезжал в Ерусалим.
– Да ведь и вправду!
– Он и есть! – подхватывали голоса и наперебой кричали:
– А послушайте, я загану…
– Дайте-ка, я загадаю…
Федот охотно уступал место другим. Загадки продолжались.
Чуть наступали сумерки, степенно раскланявшись в пояс с ребятами, девушки расходились по своим избам. Парни не спешили домой, до глубокой ночи шумели на улице.
В один из вечеров пасхальной недели Федоту пришла в голову озорная мысль – подшутить над холмогорским градоначальником. У куростровского охотника Федот с товарищами добыл большой кусок волчьего мяса. Мясо ребята размочили в горячей воде, а воду расплескали вокруг дома, где жил градоначальник.
Рано утром, когда холмогорские обитатели еще спали, огромная стая собак, почуяв запах зверя, осадила кругом хоромы, городского управителя. Собаки отчаянно выли и лаяли, рыли когтями снег и не давали никому проходу. За градоначальника заступилась острожная стража. Собак кое-как разогнали, так и не узнав виновников этой затеи.
Но шалости, случалось, приносили Федоту и немало хлопот.
Как-то вскоре после собачьей осады, сидя в харчевне целовальника Башкирцева и будучи в веселом настроении, Федот поспорил с одним опытным косторезом. Тот был пьян и похвалялся, что из табакерки им сделанной нюхает табак сам митрополит, а царица пудрится из пудреницы его же работы. Возможно, это была и правда, но Федот захотел его перехвастать.
– Подумаешь, удивил чем – табакерка, пудреница! А вот мы с братом Яшкой смекаем вырезать царей и князей, все родословие, и чтобы каждый царь и князь друг за дружкой на дереве были развешаны…
Чем кончился между резчиками спор – неизвестно. Но навостривший уши целовальник Башкирцев слышал неосторожные речи Федота и настрочил донос.
Федота вытребовали на допрос в холмогорскую крестовую палату. Выспрашивал его по целовальниковой жалобе старый, искушенный в сыскных делах протопоп. Запись вел писарь Гришка Уховертов. После допроса епископу было отправлено такое донесение:
«Лета господня 1759 апреля в 10-й день преосвященному епископу Холмогорскому и Важескому ведомо учинилось, крестьянский сын Куростровской волости Федотко Шубной сказывал и похвалялся в разговоре в харчевице горожанина Башкирцева, что он, Федотка, с братом Яшкой вырежут князей и царствующий дом и на дереве развешут. По указу преосвященного, будучи расспрашиван, вышеописанный Федотка Шубной в расспросе сказал: в прошлой-де неделе сего апреля он зело не в трезвой памяти от бражного увеселения хвалился и за благо почитал, действительно, сотворить в дар царице все родословие державы Российской от Рюрика до ныне благополучно здравствующей государыни и что вырезать сие родословие вознамерился с братом Яшкой в виде барельефов на моржовой кости, поелику не подвернется слоновая по дороготе своей. За сим Федотко Шубной к дому отпущен с упреждения отца протопопа. Руку приложил Гришка Уховертов».