— Спасибо, боцманман! — проникновенно сказал Митя. — Как наша пробоина? — спросил он тихо.
— Матросы черпают воду, — сказал я шёпотом. — Но дело плохо!
— Повторите! — заорал Митя. — Я вас не слышу! Ветер! И взводни гудят!
— Матросы черпают воду! — заорал я что было сил. — Всё отлично! Шлюпки разбиты! Идём ко дну!
— Свистать всех наверх! — заорал Митя.
— Есть свистать всех наверх! — Я вложил в рот два пальца и свистнул.
— «Прощайте, товарищи! Все по местам!» — громко запел Митя, стоя на носу с откинутой назад головой.
— «После-едний пара-ад наступа-ает!..» — подхватил я.
— Э-ге-ге-ге-ей! — услышали мы вдруг.
Мы обернулись и увидели дядю. Он быстро шёл к нам, почти бежал, с высокого гладня — горы над морем.
Мы соскочили с карбаса и побежали навстречу. Дядя был чем-то взволнован, это я понял ещё на расстоянии. Он спешил, увязая ногами в песке и широко размахивая руками.
Когда я подбежал к дяде, он остановился, глядя на меня сверху вниз, и спросил, прищурив глаза и переводя дыхание:
— Доннерветтер! Что ты там натворил?
— Где?
— Не знаю где! Тебя Пантелей Романович вызывает!
Я увидел, как сразу побледнел Митя, уставившись на меня со страхом. Мне стало нехорошо, кровь прихлынула к сердцу, и оно горячо застучало.
— Я ничего не натворил! — крикнул я.
Я действительно ничего не натворил. Но мало ли что бывает.
— Не знаю! — сказал дядя мрачно. — Пантелей Романович сказал, чтобы тебя немедленно привели к нему…
Мы пошли вверх по склону…
Пантелей Романович ждал нас на крыльце избы. Под окнами на лавочке сидели Порфирий и его жена. Лица у них были серьёзные.
— Вот он, разбойник! — сказал дядя Пантелею Романовичу.
Дядя отошёл в сторону моря. Митя замер с открытым ртом, глядя то на меня, то на дедушку.
Пантелей Романович стоял на крыльце, длинный и худой, его белые волосы, тронутые желтизной, и длинная белая борода ярко освещались солнцем на тёмном фоне раскрытой двери. На старике была синяя в белый горошек рубаха и чёрные штаны, заправленные в тюленьи бахилы — высокие, до колен, сапоги.
Голубые глаза смотрели строго и весело.
— Дай-ка руку дак! — сказал он высоким голосом. — Пойдём в избу.
Мы вошли в полутёмные длинные сени, прошли в самый конец и полезли вверх по крутой лесенке, на второй этаж. Левой рукой старик придерживался за перила, а правой крепко, как клещами, держал меня за руку.
На втором этаже избы тоже был длинный коридор, ограниченный с одной стороны стеной с тремя дверями, а с другой стороны тянулись деревянные перила, за которыми зияла глубокая прохладная темь повети, пахнущая сеном, дёгтем и рыбой; там смутно выделялись в темноте, разбавленной светом крохотного окошка, почки трав, подвешенные к балкам на потолке, и стояли какие-то бочки, бутылки и банки на полу и на полках вдоль стен. Глубина пересекалась занавесями из тёмно-серебристых сетей.
На полу коридора тоже лежали сети, издавая приглушённый запах моря. Под сетями тихо скрипели половицы.
Мы прошли мимо нашей с дядей спальни и остановились перед комнатой Пантелея Романовича. Открыв дверь, он подтолкнул меня в спину. Я переступил порог.
Это была большая комната, вернее, не комната, а целый музей!
Она сразу ослепила меня яркостью красок, сверкавших в рассеянном свете окна, выходившего на север. В комнате пахло клеем, и деревом, и масляными красками. Напротив двери, перед окном, стоял стол, справа от окна — верстак, заваленный деревянными брусками и стружками, в тёмном углу над верстаком мерцали иконы, налево от окна стояла зелёная железная кровать, застеленная разноцветным лоскутным одеялом, ещё была табуретка перед столом и кресло в углу за кроватью, и за креслом — зеркало, больше мебели не было. Но зато везде висели картины и стояли игрушки: на полу и на полках вдоль стен, и на столе, и на верстаке, и под кроватью, и под столом, и ещё игрушки были свалены в кучу на полу возле двери и насыпаны в деревянные ящики, и сами игрушки были все деревянные, раскрашенные и нераскрашенные, потемневшие от старости и совсем беленькие, из свежего дерева, величиной с бутылку и совсем маленькие, с напёрсток, лежащие, и стоящие, и сидящие, и прыгающие на месте.
Здесь были медведи и лошади, и разные странные рыбы, и матрёшки, и мужики, и бабы, и птицы, и коляски, и раскрашенные туески — чего-чего только здесь не было!
По стенам ещё висели картины, тоже большие и маленькие, тоже яркие и тёмные, с разными зверями, мужиками и бабами.
Пантелей Романович сел в кресло под зеркалом.
— Это вы сами делаете? — спросил я.
— Конешно, — сказал он. — Выбери себе вот, что понравится. И возьми.
— Насовсем?
— Конешно, насовсем, — кивнул он головой.
У меня глаза разбежались!
Я увидел перед собой медведя на столе — он был ещё чистый, некрашеный, он пристально смотрел на меня, приложив правую лапу к голове — он стоял во весь рост.
— Вот этого можно, Михаилу? — спросил я.
— Можно. И ещё возьми.
— Вот эту птицу, — сказал я. — Или она женщина?
— Птица Сирин, — сказал старик. — Лицо дак бабье, а сама птица. Вещунья. Радость вещает. Возьми.
— Спасибо, — сказал я.
— Бери, бери, — сказал Пантелей Романович. — Бери ещё.
Я стоял на месте, видя себя в зеркале позади старика, я смотрел на себя, а не на старика, я был весь розовый и лохматый, а в глубине зеркала были всё игрушки, игрушки, игрушки… Я не знал, что мне взять ещё. Я бы взял полный ящик, если бы не стеснялся.
— Спасибо, — сказал я опять. — Хватит.
Пантелей Романович встал, подошёл к верстаку и достал снизу фанерный ящик, обыкновенный ящик из-под посылки: на нём даже был полустёршийся адрес химическим карандашом. Старик поставил ящик на стол и стал складывать в него игрушки. Некоторые он брал с полок, некоторые со стола.
— Радеешь наукам-то? — спросил он.
— Что? — не понял я.
— Об учёбе радеешь?
— Радею, — сказал я.
— Молодец! — кивнул старик. — Дядю люби! Дядя у тебя человек замечательный…
Он передал мне ящик с игрушками и какую-то большую деревянную трубу — наподобие бычьего рога, только деревянную…
— Большое спасибо! — сказал я. — На ней играют?
— Играют, — ответил старик.
Что я мог ещё сказать? Я был горд.
— Отнеси игрушки на место и выходи на крыльцо. И ждите меня там.
Я мигом побежал в спальню, поставил ящик на стол и выбежал на крыльцо.
— Ну что? — спросил дядя. — В чём дело?
— Ни в чём! — сказал я. — Просто Пантелей Романович хотел мне свои игрушки показать. И подарил целый ящик!
Дядя ещё никогда не смотрел на меня с таким удивлением. У него даже усы от удивления зашевелились.
— Ну-ну! — сказал дядя.
Они с Порфирием встали.
— Мы пойдём в город, — сказал дядя. — На почту. А ты играй.
— Я жду Пантелея Романовича, — сказал я возможно небрежнее. — И вам не велено уходить, вам велено подождать!
Они так и сели! На лавочку, конечно. А мне что — я стоял, глядя в сторону моря и постукивая носком сапога по крылечку.
— Порфирий! — тихо позвал сзади старик.
Порфирий вскочил.
— Поди достань в повети трезубцы и тресковую снасть. Опосля вместе с Петром наладите карбас. Я поеду с Мишей на рыбалку…
— А я? — дрожащим голосом спросил Митя.
— И ты поедешь, — сказал Пантелей Романович.
И Митя сразу просиял.
Птица Сирин
Самое главное
— Матросы черпают воду, — сказал я шёпотом. — Но дело плохо!
— Повторите! — заорал Митя. — Я вас не слышу! Ветер! И взводни гудят!
— Матросы черпают воду! — заорал я что было сил. — Всё отлично! Шлюпки разбиты! Идём ко дну!
— Свистать всех наверх! — заорал Митя.
— Есть свистать всех наверх! — Я вложил в рот два пальца и свистнул.
— «Прощайте, товарищи! Все по местам!» — громко запел Митя, стоя на носу с откинутой назад головой.
— «После-едний пара-ад наступа-ает!..» — подхватил я.
— Э-ге-ге-ге-ей! — услышали мы вдруг.
Мы обернулись и увидели дядю. Он быстро шёл к нам, почти бежал, с высокого гладня — горы над морем.
Мы соскочили с карбаса и побежали навстречу. Дядя был чем-то взволнован, это я понял ещё на расстоянии. Он спешил, увязая ногами в песке и широко размахивая руками.
Когда я подбежал к дяде, он остановился, глядя на меня сверху вниз, и спросил, прищурив глаза и переводя дыхание:
— Доннерветтер! Что ты там натворил?
— Где?
— Не знаю где! Тебя Пантелей Романович вызывает!
Я увидел, как сразу побледнел Митя, уставившись на меня со страхом. Мне стало нехорошо, кровь прихлынула к сердцу, и оно горячо застучало.
— Я ничего не натворил! — крикнул я.
Я действительно ничего не натворил. Но мало ли что бывает.
— Не знаю! — сказал дядя мрачно. — Пантелей Романович сказал, чтобы тебя немедленно привели к нему…
Мы пошли вверх по склону…
Пантелей Романович ждал нас на крыльце избы. Под окнами на лавочке сидели Порфирий и его жена. Лица у них были серьёзные.
— Вот он, разбойник! — сказал дядя Пантелею Романовичу.
Дядя отошёл в сторону моря. Митя замер с открытым ртом, глядя то на меня, то на дедушку.
Пантелей Романович стоял на крыльце, длинный и худой, его белые волосы, тронутые желтизной, и длинная белая борода ярко освещались солнцем на тёмном фоне раскрытой двери. На старике была синяя в белый горошек рубаха и чёрные штаны, заправленные в тюленьи бахилы — высокие, до колен, сапоги.
Голубые глаза смотрели строго и весело.
— Дай-ка руку дак! — сказал он высоким голосом. — Пойдём в избу.
Мы вошли в полутёмные длинные сени, прошли в самый конец и полезли вверх по крутой лесенке, на второй этаж. Левой рукой старик придерживался за перила, а правой крепко, как клещами, держал меня за руку.
На втором этаже избы тоже был длинный коридор, ограниченный с одной стороны стеной с тремя дверями, а с другой стороны тянулись деревянные перила, за которыми зияла глубокая прохладная темь повети, пахнущая сеном, дёгтем и рыбой; там смутно выделялись в темноте, разбавленной светом крохотного окошка, почки трав, подвешенные к балкам на потолке, и стояли какие-то бочки, бутылки и банки на полу и на полках вдоль стен. Глубина пересекалась занавесями из тёмно-серебристых сетей.
На полу коридора тоже лежали сети, издавая приглушённый запах моря. Под сетями тихо скрипели половицы.
Мы прошли мимо нашей с дядей спальни и остановились перед комнатой Пантелея Романовича. Открыв дверь, он подтолкнул меня в спину. Я переступил порог.
Это была большая комната, вернее, не комната, а целый музей!
Она сразу ослепила меня яркостью красок, сверкавших в рассеянном свете окна, выходившего на север. В комнате пахло клеем, и деревом, и масляными красками. Напротив двери, перед окном, стоял стол, справа от окна — верстак, заваленный деревянными брусками и стружками, в тёмном углу над верстаком мерцали иконы, налево от окна стояла зелёная железная кровать, застеленная разноцветным лоскутным одеялом, ещё была табуретка перед столом и кресло в углу за кроватью, и за креслом — зеркало, больше мебели не было. Но зато везде висели картины и стояли игрушки: на полу и на полках вдоль стен, и на столе, и на верстаке, и под кроватью, и под столом, и ещё игрушки были свалены в кучу на полу возле двери и насыпаны в деревянные ящики, и сами игрушки были все деревянные, раскрашенные и нераскрашенные, потемневшие от старости и совсем беленькие, из свежего дерева, величиной с бутылку и совсем маленькие, с напёрсток, лежащие, и стоящие, и сидящие, и прыгающие на месте.
Здесь были медведи и лошади, и разные странные рыбы, и матрёшки, и мужики, и бабы, и птицы, и коляски, и раскрашенные туески — чего-чего только здесь не было!
По стенам ещё висели картины, тоже большие и маленькие, тоже яркие и тёмные, с разными зверями, мужиками и бабами.
Пантелей Романович сел в кресло под зеркалом.
— Это вы сами делаете? — спросил я.
— Конешно, — сказал он. — Выбери себе вот, что понравится. И возьми.
— Насовсем?
— Конешно, насовсем, — кивнул он головой.
У меня глаза разбежались!
Я увидел перед собой медведя на столе — он был ещё чистый, некрашеный, он пристально смотрел на меня, приложив правую лапу к голове — он стоял во весь рост.
— Вот этого можно, Михаилу? — спросил я.
— Можно. И ещё возьми.
— Вот эту птицу, — сказал я. — Или она женщина?
— Птица Сирин, — сказал старик. — Лицо дак бабье, а сама птица. Вещунья. Радость вещает. Возьми.
— Спасибо, — сказал я.
— Бери, бери, — сказал Пантелей Романович. — Бери ещё.
Я стоял на месте, видя себя в зеркале позади старика, я смотрел на себя, а не на старика, я был весь розовый и лохматый, а в глубине зеркала были всё игрушки, игрушки, игрушки… Я не знал, что мне взять ещё. Я бы взял полный ящик, если бы не стеснялся.
— Спасибо, — сказал я опять. — Хватит.
Пантелей Романович встал, подошёл к верстаку и достал снизу фанерный ящик, обыкновенный ящик из-под посылки: на нём даже был полустёршийся адрес химическим карандашом. Старик поставил ящик на стол и стал складывать в него игрушки. Некоторые он брал с полок, некоторые со стола.
— Радеешь наукам-то? — спросил он.
— Что? — не понял я.
— Об учёбе радеешь?
— Радею, — сказал я.
— Молодец! — кивнул старик. — Дядю люби! Дядя у тебя человек замечательный…
Он передал мне ящик с игрушками и какую-то большую деревянную трубу — наподобие бычьего рога, только деревянную…
— Большое спасибо! — сказал я. — На ней играют?
— Играют, — ответил старик.
Что я мог ещё сказать? Я был горд.
— Отнеси игрушки на место и выходи на крыльцо. И ждите меня там.
Я мигом побежал в спальню, поставил ящик на стол и выбежал на крыльцо.
— Ну что? — спросил дядя. — В чём дело?
— Ни в чём! — сказал я. — Просто Пантелей Романович хотел мне свои игрушки показать. И подарил целый ящик!
Дядя ещё никогда не смотрел на меня с таким удивлением. У него даже усы от удивления зашевелились.
— Ну-ну! — сказал дядя.
Они с Порфирием встали.
— Мы пойдём в город, — сказал дядя. — На почту. А ты играй.
— Я жду Пантелея Романовича, — сказал я возможно небрежнее. — И вам не велено уходить, вам велено подождать!
Они так и сели! На лавочку, конечно. А мне что — я стоял, глядя в сторону моря и постукивая носком сапога по крылечку.
— Порфирий! — тихо позвал сзади старик.
Порфирий вскочил.
— Поди достань в повети трезубцы и тресковую снасть. Опосля вместе с Петром наладите карбас. Я поеду с Мишей на рыбалку…
— А я? — дрожащим голосом спросил Митя.
— И ты поедешь, — сказал Пантелей Романович.
И Митя сразу просиял.
Птица Сирин
Я не буду вам подробно описывать эти последние сутки на Севере.
С тех пор прошло много лет, многое позабылось, да дело и не в подробностях, а в самом главном, что остаётся в душе, как песня о давно минувшем, но полном смысла для будущей жизни.
Некоторые подробности я вам, конечно, расскажу, — наверное, они тоже нужны в высшем смысле, потому-то я их и запомнил.
Когда мы вышли в море — дедушка, Митя и я, — подул береговой южный ветер полудник, и дедушка сказал, что должна хорошо клевать треска.
Потом мы шли вдоль берега по кроткой воде — был самый отлив, — шли вверх по заливу на север.
Под карбасом проплывали подводные камни, называемые «корги».
— Когда с моря дует полуношник,-- сказал дедушка, — море над коргами кипит, и не дай бог попасть сюда какому судёнышку — оно разлетится в щепки!
А сейчас ветер был нежен и тих, и море вдали ослепительно блестело под солнцем, а рядом с нами, под бортом карбаса, оно было прозрачным. Дедушка сидел в середине карбаса и неслышно грёб.
Я стоял на носу, держа в правой руке трезубец на длинной палке, и, наклонившись вперёд, внимательно смотрел вниз.
Мите нельзя было доверять трезубец — он был ещё маленький; он сидел на корме, сложив на коленях руки.
Море под карбасом просматривалось до самого дна, не было никакой разницы между водой и воздухом.
Мы бесшумно скользили у берега, как в высоком стеклянном сосуде — высоко над нашими головами плавало солнце, а внизу проплывали песчаные отмели и камни, похожие на тучи, и змеевидные водоросли и чудно горели в зеленоватой мгле оранжевые морские звёзды, словно под нами было второе небо — морское.
Я пристально следил за проплывавшими внизу очертаниями.
Я ждал, когда внизу появится серая продолговатая тень, и, когда я замечал эту тень под камем, я прицеливался и швырял в неё свой трезубец, тут же выхватывая его из-за борта, и вот уже на трезубце была не тень — на трезубце извивалась страшномордая уродливая рыба зубатка, раскрывая широкую пасть с острыми маленькими зубами. Пронзённая трезубцем насквозь, зубатка резко виляла коричневым телом из стороны в сторону, пытаясь схватить зубами невидимого врага, похожая на страшную ведьму, принявшую обличье рыбы.
Она молча разевала страшную пасть, тараща глаза, — казалось, она сейчас что-нибудь скажет, — и я поскорее стряхивал её в карбас и опять стоял на носу, вглядываясь в глубину.
Так мы плыли долго, не разговаривая. Была совершенная тишина, только с вёсел с тихим звоном срывались капли и зубатка глухо стучала хвостом по дну карбаса.
Потом дедушка сказал «кончай», и я сел на нос, положив трезубец на дно, где трепыхалось уже много зубаток, а дедушка положил на дно вёсла и поднял парус.
Парус хлебнул воздуха, мы развернулись и пошли через залив к синевшим вдали островам.
— Море вздохнуло, — сказал дедушка. — Слышишь? Это прилив…
Острова быстро приближались. Они были каменистыми и покрытыми лесом.
Мы скользили по голубой ряби, и дно уже не проглядывалось.
Не знаю, сколько прошло времени, пока мы достигли острова под серой отвесной скалой.
Здесь была прозрачная тень, потому что солнце опустилось к горизонту по другую сторону острова. Я поёжился от холода.
Чайка кружилась над нами, вскрикивая, как испуганный ребёнок.
— По сухой воде здесь хорошо купаться, — прошептал Митя. — На пляже.
— Где? — не понял я.
— Под этой варакой, — кивнул Митя на скалу. — Тут под водой пляж, его сейчас не видать, потому что прилив…
«Почему он шепчет?» — подумал я.
Дедушка неслышно опускал в море якорь.
— Пошли, — сказал он и первым ступил на скалу.
— А здесь кто-нибудь живёт? — спросил я тихо.
Дедушка кивнул и приложил палец к губам.
Мы полезли вверх по тропинке, прижимаясь к скале.
Из-под моей ноги вырвался камень и с высоты громко плюхнулся в море.
— Тише ты! — зашипел Митя.
Мы поднялись и сели передохнуть.
Дул ветер.
Глубоко внизу покачивался на волнах наш карбас со спущенным парусом, как в синем колодце. Тень от скалы лежала на воде длинным треугольником, и в основании этого треугольника — в воде под скалой — вспыхивало и сверкало тёмно-красным, как будто на дне что-то горело.
За краем тени поверхность моря всё время меняла цвета, как вертящаяся плоскость калейдоскопа: появлялись и исчезали разноцветные полосы и многоугольники — синие, красные, жёлтые…
По сравнению с морем и небом остров казался мрачным. Сразу за краем скалы неизвестно как росли вековые ели среди высоких причудливых камней, соперничая с ними в росте, росли густо-густо, почти вплотную, а между ними переплетались кусты можжевельника.
Ветер глухо гудел в чаще, и верхушки елей покачивались.
И вдруг я услышал тихий перезвон колокольчика.
Я не мог понять, где он звенит: то он раздавался в чаще, то внизу, под скалой.
Я вспомнил, что так же звенит колокольчик Порфириевой коровы, когда она бродит вокруг дома, щипля траву, или когда спит в сарае, вздыхая и ворочаясь, — у коровы на шее висит колокольчик и всегда подрагивает и звенит, днём и ночью.
— Тут где-то корова, — сказал я. — Колокольчик…
— Это птица поёт, — тихо сказал дедушка.
И колокольчик сразу зазвенел! Или это была флейта?
Мы теперь сидели спиной к морю.
Дедушка посмотрел в чащу, потом в небо, где появились вытянутые розовые облака.
Ветер шевелил белую бороду и волосы на голове леда.
Флейта заплакала совсем рядом.
— Пошли, — сказал дедушка.
Мы вошли в чащу и стали продираться сквозь заросли. Здесь было темно. На лицо садилась паутина, я вздрагивал и смахивал её пальцами, и опять шёл вперёд за дедушкой и Митей, проваливаясь в мох и разводя ветви руками.
Деревья гудели, и колокольчик позванивал, и пела флейта, как будто кто-то плакал, но легко и радостно.
Впереди забрезжило оранжевым, там угадывались переплетения ветвей и стволов, а в середине чернело что-то огромное и непонятное.
— Сядем, — прошептал дедушка.
Я нащупал под собой камень и сел.
Флейта запела высоко-высоко, и темнота впереди зашевелилась, загораясь пламенем, обретая форму, и я увидел огромную птицу!
Я увидел, как тёмным золотом осветилось её курносое женское лицо, зашевелились полуопущенные крылья и ярко вспыхнула над головой золотая корона…
— Птица Сирин! — закричал я. — Птица Сирин!
Я вскочил с места… И в то же мгновение вся чаща заполыхала, как огромный костёр, — остров горел! — ослепительной паутиной зажглись ветви деревьев, столбом искр взметнулись в красном воздухе золотистые мошки, и опять всё потухло — остались чёрные ветви на фоне заката и высокий оранжево-белёсый камень, похожий на потухшую головёшку…
С тех пор прошло много лет, многое позабылось, да дело и не в подробностях, а в самом главном, что остаётся в душе, как песня о давно минувшем, но полном смысла для будущей жизни.
Некоторые подробности я вам, конечно, расскажу, — наверное, они тоже нужны в высшем смысле, потому-то я их и запомнил.
Когда мы вышли в море — дедушка, Митя и я, — подул береговой южный ветер полудник, и дедушка сказал, что должна хорошо клевать треска.
Потом мы шли вдоль берега по кроткой воде — был самый отлив, — шли вверх по заливу на север.
Под карбасом проплывали подводные камни, называемые «корги».
— Когда с моря дует полуношник,-- сказал дедушка, — море над коргами кипит, и не дай бог попасть сюда какому судёнышку — оно разлетится в щепки!
А сейчас ветер был нежен и тих, и море вдали ослепительно блестело под солнцем, а рядом с нами, под бортом карбаса, оно было прозрачным. Дедушка сидел в середине карбаса и неслышно грёб.
Я стоял на носу, держа в правой руке трезубец на длинной палке, и, наклонившись вперёд, внимательно смотрел вниз.
Мите нельзя было доверять трезубец — он был ещё маленький; он сидел на корме, сложив на коленях руки.
Море под карбасом просматривалось до самого дна, не было никакой разницы между водой и воздухом.
Мы бесшумно скользили у берега, как в высоком стеклянном сосуде — высоко над нашими головами плавало солнце, а внизу проплывали песчаные отмели и камни, похожие на тучи, и змеевидные водоросли и чудно горели в зеленоватой мгле оранжевые морские звёзды, словно под нами было второе небо — морское.
Я пристально следил за проплывавшими внизу очертаниями.
Я ждал, когда внизу появится серая продолговатая тень, и, когда я замечал эту тень под камем, я прицеливался и швырял в неё свой трезубец, тут же выхватывая его из-за борта, и вот уже на трезубце была не тень — на трезубце извивалась страшномордая уродливая рыба зубатка, раскрывая широкую пасть с острыми маленькими зубами. Пронзённая трезубцем насквозь, зубатка резко виляла коричневым телом из стороны в сторону, пытаясь схватить зубами невидимого врага, похожая на страшную ведьму, принявшую обличье рыбы.
Она молча разевала страшную пасть, тараща глаза, — казалось, она сейчас что-нибудь скажет, — и я поскорее стряхивал её в карбас и опять стоял на носу, вглядываясь в глубину.
Так мы плыли долго, не разговаривая. Была совершенная тишина, только с вёсел с тихим звоном срывались капли и зубатка глухо стучала хвостом по дну карбаса.
Потом дедушка сказал «кончай», и я сел на нос, положив трезубец на дно, где трепыхалось уже много зубаток, а дедушка положил на дно вёсла и поднял парус.
Парус хлебнул воздуха, мы развернулись и пошли через залив к синевшим вдали островам.
— Море вздохнуло, — сказал дедушка. — Слышишь? Это прилив…
Острова быстро приближались. Они были каменистыми и покрытыми лесом.
Мы скользили по голубой ряби, и дно уже не проглядывалось.
Не знаю, сколько прошло времени, пока мы достигли острова под серой отвесной скалой.
Здесь была прозрачная тень, потому что солнце опустилось к горизонту по другую сторону острова. Я поёжился от холода.
Чайка кружилась над нами, вскрикивая, как испуганный ребёнок.
— По сухой воде здесь хорошо купаться, — прошептал Митя. — На пляже.
— Где? — не понял я.
— Под этой варакой, — кивнул Митя на скалу. — Тут под водой пляж, его сейчас не видать, потому что прилив…
«Почему он шепчет?» — подумал я.
Дедушка неслышно опускал в море якорь.
— Пошли, — сказал он и первым ступил на скалу.
— А здесь кто-нибудь живёт? — спросил я тихо.
Дедушка кивнул и приложил палец к губам.
Мы полезли вверх по тропинке, прижимаясь к скале.
Из-под моей ноги вырвался камень и с высоты громко плюхнулся в море.
— Тише ты! — зашипел Митя.
Мы поднялись и сели передохнуть.
Дул ветер.
Глубоко внизу покачивался на волнах наш карбас со спущенным парусом, как в синем колодце. Тень от скалы лежала на воде длинным треугольником, и в основании этого треугольника — в воде под скалой — вспыхивало и сверкало тёмно-красным, как будто на дне что-то горело.
За краем тени поверхность моря всё время меняла цвета, как вертящаяся плоскость калейдоскопа: появлялись и исчезали разноцветные полосы и многоугольники — синие, красные, жёлтые…
По сравнению с морем и небом остров казался мрачным. Сразу за краем скалы неизвестно как росли вековые ели среди высоких причудливых камней, соперничая с ними в росте, росли густо-густо, почти вплотную, а между ними переплетались кусты можжевельника.
Ветер глухо гудел в чаще, и верхушки елей покачивались.
И вдруг я услышал тихий перезвон колокольчика.
Я не мог понять, где он звенит: то он раздавался в чаще, то внизу, под скалой.
Я вспомнил, что так же звенит колокольчик Порфириевой коровы, когда она бродит вокруг дома, щипля траву, или когда спит в сарае, вздыхая и ворочаясь, — у коровы на шее висит колокольчик и всегда подрагивает и звенит, днём и ночью.
— Тут где-то корова, — сказал я. — Колокольчик…
— Это птица поёт, — тихо сказал дедушка.
И колокольчик сразу зазвенел! Или это была флейта?
Мы теперь сидели спиной к морю.
Дедушка посмотрел в чащу, потом в небо, где появились вытянутые розовые облака.
Ветер шевелил белую бороду и волосы на голове леда.
Флейта заплакала совсем рядом.
— Пошли, — сказал дедушка.
Мы вошли в чащу и стали продираться сквозь заросли. Здесь было темно. На лицо садилась паутина, я вздрагивал и смахивал её пальцами, и опять шёл вперёд за дедушкой и Митей, проваливаясь в мох и разводя ветви руками.
Деревья гудели, и колокольчик позванивал, и пела флейта, как будто кто-то плакал, но легко и радостно.
Впереди забрезжило оранжевым, там угадывались переплетения ветвей и стволов, а в середине чернело что-то огромное и непонятное.
— Сядем, — прошептал дедушка.
Я нащупал под собой камень и сел.
Флейта запела высоко-высоко, и темнота впереди зашевелилась, загораясь пламенем, обретая форму, и я увидел огромную птицу!
Я увидел, как тёмным золотом осветилось её курносое женское лицо, зашевелились полуопущенные крылья и ярко вспыхнула над головой золотая корона…
— Птица Сирин! — закричал я. — Птица Сирин!
Я вскочил с места… И в то же мгновение вся чаща заполыхала, как огромный костёр, — остров горел! — ослепительной паутиной зажглись ветви деревьев, столбом искр взметнулись в красном воздухе золотистые мошки, и опять всё потухло — остались чёрные ветви на фоне заката и высокий оранжево-белёсый камень, похожий на потухшую головёшку…
Самое главное
Мы пришли с дядей на берег моря — проститься с полуночным солнцем. Потому что назавтра мы уезжали. В Москву. У дяди уже были в кармане билеты.
В доме Порфирия давно спали. Да и всё вокруг спало. Даже громкоговоритель на станции. И Чанг спал возле наших ног, возле камня, на котором мы сидели.
Спали ветры — и Веток, и Полуношник, и Полудник, — спали камни и песок под ними, и избы на песке спали, блестя глазами на Белое море, и море спало, и белыми челноками спали на воде чайки.
Приплюснутое овальное солнце лежало на море, как лебедь, спрятавший под крыло свою голову: розовый лебедь, заснувший на волнах!
Была глубокая белая ночь.
— Скоро солнце совсем уйдёт, на всю зиму, — сказал дядя. — Видишь — оно уже краем заходит за горизонт…
— Неохота с ним расставаться, — сказал я. — Хотя и в Москву хочется. Что-то там мама сейчас делает…
— Письмо у неё грустное, — сказал дядя. — Она пишет, что у меня какие-то сложности…
— У тебя? Какие?
— На работе. И вообще.
— Наверное, тебя опять куда-нибудь пошлют, — сказал я. — Воевать. Или строить.
— И вся-то наша жизнь есть борьба! — улыбнулся дядя.
— С врагами?
— И с врагами, и с самим собой, и с обстоятельствами…
— Послать бы их к чёрту, все эти обстоятельства! — сказал я. — И привезти сюда маму! Вот было бы здорово!
— Тебе здесь очень понравилось? — спросил дядя.
— Ещё бы! — сказал я.
— Скажи мне: что ты вынес вчера? — спросил дядя. — Из этой поездки на остров?
— Вчера? Я?
— Да, именно ты! — повторил дядя, глядя на меня серьёзно.
— Я вынес целый мешок трески! И зубатки! — сказал я гордо. — Правда, меньший, чем Пантелей Романович… Зато я ещё нёс весло! А Митя ничего не нёс — когда мы шли домой, он спал на ходу…
— Сам ты мешок трески! — рассмеялся дядя. — Я тебя спрашиваю в высшем смысле! Что ты вынес для себя в высшем смысле, понимаешь?
— Понимаю, — сказал я, покраснев.
— Ну, что же ты вынес?
— Птицу Сирин! — сказал я. — Я обязательно нарисую её, как только приеду в Москву. Но скажи — откуда она там берётся?
— О, это тайна! — воскликнул дядя. — Хотя всё открывается просто…
— Наверное, закат… Но почему она поёт?
— И закат, и камни, и ветер, — сказал дядя. — И ещё кое-что!
— Что?
— Этвас! — улыбнулся дядя.
— Ну дядя же!
— Это не моя тайна, — сказал дядя. — Спроси у автора. Или додумайся сам… Но дело не в этом! Что ты вынес ещё? Ибо не это главное!
— А что главное?
— Подумай, — сказал дядя, закуривая. — Я могу тебе подсказать: что ты вынес изо всей нашей поездки? Что самое поразительное?
Я задумался. Мысленно перебрал я в памяти всю нашу поездку. Все наши приключения: и дядины единоборства с сёмгой, и мои — с форелями, и как Порфирий спускался на бревне, и как мы поднимались на сопку, и наше крушение на плоту…
— Наверное, наши приключения, — сказал я робко. — Когда медведь отдавал тебе честь…
— Люди! — перебил меня дядя. — Вот что главное! Прекрасные люди, с которыми я тебя познакомил.
В доме Порфирия давно спали. Да и всё вокруг спало. Даже громкоговоритель на станции. И Чанг спал возле наших ног, возле камня, на котором мы сидели.
Спали ветры — и Веток, и Полуношник, и Полудник, — спали камни и песок под ними, и избы на песке спали, блестя глазами на Белое море, и море спало, и белыми челноками спали на воде чайки.
Приплюснутое овальное солнце лежало на море, как лебедь, спрятавший под крыло свою голову: розовый лебедь, заснувший на волнах!
Была глубокая белая ночь.
— Скоро солнце совсем уйдёт, на всю зиму, — сказал дядя. — Видишь — оно уже краем заходит за горизонт…
— Неохота с ним расставаться, — сказал я. — Хотя и в Москву хочется. Что-то там мама сейчас делает…
— Письмо у неё грустное, — сказал дядя. — Она пишет, что у меня какие-то сложности…
— У тебя? Какие?
— На работе. И вообще.
— Наверное, тебя опять куда-нибудь пошлют, — сказал я. — Воевать. Или строить.
— И вся-то наша жизнь есть борьба! — улыбнулся дядя.
— С врагами?
— И с врагами, и с самим собой, и с обстоятельствами…
— Послать бы их к чёрту, все эти обстоятельства! — сказал я. — И привезти сюда маму! Вот было бы здорово!
— Тебе здесь очень понравилось? — спросил дядя.
— Ещё бы! — сказал я.
— Скажи мне: что ты вынес вчера? — спросил дядя. — Из этой поездки на остров?
— Вчера? Я?
— Да, именно ты! — повторил дядя, глядя на меня серьёзно.
— Я вынес целый мешок трески! И зубатки! — сказал я гордо. — Правда, меньший, чем Пантелей Романович… Зато я ещё нёс весло! А Митя ничего не нёс — когда мы шли домой, он спал на ходу…
— Сам ты мешок трески! — рассмеялся дядя. — Я тебя спрашиваю в высшем смысле! Что ты вынес для себя в высшем смысле, понимаешь?
— Понимаю, — сказал я, покраснев.
— Ну, что же ты вынес?
— Птицу Сирин! — сказал я. — Я обязательно нарисую её, как только приеду в Москву. Но скажи — откуда она там берётся?
— О, это тайна! — воскликнул дядя. — Хотя всё открывается просто…
— Наверное, закат… Но почему она поёт?
— И закат, и камни, и ветер, — сказал дядя. — И ещё кое-что!
— Что?
— Этвас! — улыбнулся дядя.
— Ну дядя же!
— Это не моя тайна, — сказал дядя. — Спроси у автора. Или додумайся сам… Но дело не в этом! Что ты вынес ещё? Ибо не это главное!
— А что главное?
— Подумай, — сказал дядя, закуривая. — Я могу тебе подсказать: что ты вынес изо всей нашей поездки? Что самое поразительное?
Я задумался. Мысленно перебрал я в памяти всю нашу поездку. Все наши приключения: и дядины единоборства с сёмгой, и мои — с форелями, и как Порфирий спускался на бревне, и как мы поднимались на сопку, и наше крушение на плоту…
— Наверное, наши приключения, — сказал я робко. — Когда медведь отдавал тебе честь…
— Люди! — перебил меня дядя. — Вот что главное! Прекрасные люди, с которыми я тебя познакомил.