Дядя рассказал мне, что один человек всю свою жизнь просидел не в комнате даже, а в бочке — да, да, в самой обыкновенной деревянной бочке! -- и там мыслил и создавал разные замечательные теории, которые двигали вперёд общественную мысль. Вы думаете, это легко — вот так всю жизнь просидеть в бочке? Конечно, не легко, а он просидел, потому что нуждался в уединении. Он больше нигде не мог найти такого уединения, как в этой бочке. Звали этого человека Диоген, он был греческим философом. И когда к нему в один прекрасный день — я говорю «прекрасный», потому что светило солнце, а вообще-то для него этот день был вовсе не прекрасный, потому что ему помешали, — так вот, когда в один прекрасный или не прекрасный день к нему пожаловал греческий полководец Александр Македонский, вы знаете, что тогда произошло? Нечто очень интересное, этвас,так сказать!
   Дело в том, что Александр Македонский много наслышан был об этом философе, слава о котором гремела по всему свету, и полководца это заинтересовало, и он захотел поговорить с Диогеном, кое-что у него выспросить, а может быть, он просто завидовал его славе, потому что полководцы бывают очень завистливы, особенно известные, а Македонский был очень известным полководцем, о нём тоже гремела слава по всему свету, но это была совсем другая слава — это была слава завоевателя, а не мыслителя. А может быть, его просто поразило, что кто-то всю жизнь сидит в бочке, в то время как он сам всю свою жизнь скачет по земле и завоёвывает разные страны. В общем, я не могу вам назвать подлинных внутренних побуждений этого полководца — почему он к нему пришёл, — но факт тот, что он к нему пришёл, и знаете, что сказал ему Диоген, когда тот подошёл к бочке и захотел познакомиться с её обитателем? Диоген сказал: «Отойди, ты загораживаешь мне солнце!» — вот что он ему сказал!
   Это потому, что в бочке не было окна. Здорово сказал, не правда ли? О, это прозвучало как оплеуха! Он просто опозорил этим Александра Македонского, потому что вокруг стояла свита полководца и все это услышали и в душе смеялись над Александром, хотя виду не показывали, потому что боялись. Александра многие боялись, целые народы его боялись, а Диоген не боялся, потому что был независимым.
   И вот скажите мне: в результате, через много-много веков, что произошло в результате? Кого больше теперь уважают? Александра Македонского или Диогена? Оказывается, Диогена! Несмотря на то что Диоген сидел в бочке, а Александр Македонский носился по белу свету как угорелый, завоёвывая разные страны и разрушая города! Кого вы теперь назовёте неугомонным? Вы, может быть, назовёте неугомонным Александра Македонского? А я нет! Я назову Диогена, потому что именно он был действительно неугомонным, он был неугомонным мыслителем, человеком творчества, созидателем, он создавал, хотя на первый взгляд в его бочке ничего примечательного не было. А Александр Македонский был кумиром войны, он был разрушителем… Вот так-то! Теперь вы понимаете, что значит быть неугомонным человеком? Я рад, если вы это поняли…
   Но я немного отвлёкся: начал с Чанга, а кончил Александром Македонским. Но иначе я не мог. Просто я должен был вам объяснить своё состояние — когда я камнем лежал в стороне от костра под берёзой, а сам неугомонно мыслил.
   Было прохладно от ветра и от земли, но мыслил я горячо. Я лежал на спине, раскинув руки и ноги, и смотрел в небо на кучевые облака и на берёзу, уходящую ввысь, в эти облака.
   Облака текли, как белые скульптуры, ярко освещённые солнцем, постепенно меняясь и принимая различную форму: то форму лодки с гребцами, то форму рыбы, то форму лошади или слона. Они плыли в голубом бездонном океане, а прямо возле моей головы из земли росла берёза, опрокинувшись в этот океан, постепенно окунаясь в него, так что хотелось спуститься по берёзе в эту прохладную глубину, влезть в какую-нибудь облачную лодку и плыть вместе с застывшими молчаливыми гребцами, плыть куда-нибудь без качки и тряски, как бы в невесомости.
   Берёза трепетала от ветра затенённой и освещённой листвой — тёмно-зелёными и ярко-жёлтыми листочками — и тихо, прерывисто шумела, и река шумела где-то сбоку или сзади, и мне вдруг показалось, что это не облака плывут, а берёза плывёт, и я плыву, и со мной плывёт земля, плывёт, плывёт и вертится — я совсем потерял ориентировку, а может быть, наоборот — нашёл её, потому что в действительности земля ведь не стояла на месте, а вертелась и плыла куда-то, всё плыла и вертелась, и я вместе с ней, и шумящая, невидимая мне сейчас река, и трава, и камни, и облака, и солнце — всё вертелось и плыло и вместе с тем стояло на месте…
   А я лежал на месте, лежал где-то посередине мироздания, между небом и землёй, раскинув руки и задрав голову, как-то поперёк, потому что всё-всё вокруг переместилось: берёза уходила вбок, река бежала где-то под головой, в изголовье, облака были прямо передо мной — я мог окунуть в них руку и ощутить прохладные капли неродившегося дождя — огромный розоватый камень плавал в воздухе прямо возле моего уха, я видел его боковым зрением, и ещё я видел боковым зрением синий дым костра, завивавшийся вокруг этого камня, и вокруг берёзы и облаков, и вокруг меня, пока я всё лежал посередине мироздания и так, лёжа, летел, раскинув руки и ноги и запрокинув голову. И всё вертелось неугомонно и весело, и мысли мои тоже вертелись, и летели, и скакали, перескакивая с одной на другую, от Чанга к дяде, а потом к маме, которая тоже летала сейчас где-нибудь в Москве на улице Горького, или в Доме правительства над Москвой-рекой, или на даче, или по редакциям. И опять мои мысли перескакивали сюда, на камни, покрытые белой пеной, — к Порфирию, летящему на бревне, — и в Онегу, в дом Пантелея Романовича, — и к Бакрадзе в Грузию, где остались его родные, — и опять сюда, где пылало его сердце над Белым морем, — и к сыну смотрителя, стоящему на освещённой солнцем полянке с голыми ногами — а перед ним стояла рысь, изготовившаяся к прыжку, — и мальчик смотрел на неё глазами, полными восторга — что с ним сейчас случится? — подумал я…
   И зачем всё это плывёт, и куда, и зачем вертится? И для чего всё это? И какой в этом смысл? И как всё интересно и весело! И грустно! И странно! И всё-таки весело! И в чём смысл всего этого хоровода?
   Как остановить всё это и разглядеть хорошенько, чтобы всё сразу стало ясным до конца… А потом! А потом опять закружиться, но уже зная, куда и зачем, весело и беззаботно…
   — Миша! Иди обедать! — услышал я где-то сбоку мироздания дядин голос.

«В него я не стреляю!»

   Я ещё полежал секунду, не в силах оторваться от своего волшебного круговорота, не в силах отойти от своей точки в середине мироздания. Но я опять услышал:
   — Миша!
   Я повернул голову, и сразу всё сместилось и стало на обычные места, и сам я встал на колени, на землю.
   У костра, за столом — за большим камнем, — хлопотали дядя и Порфирий. Чанга не было — он был где-то на разведке, он вечно был где-то на разведке, потому что настоящие разведчики не всегда сидят в бочке или лежат на земле. Вы уж и поверили, что разведчики всегда сидят на месте! Поверили, да? Тогда вы остались в дураках! Это вовсе не так, вернее — это не всегда так, не каждый разведчик всю жизнь сидит на месте, потому что разные бывают разведчики и разная бывает разведка, раз на раз не приходится — иногда разведчик должен бегать, да ещё как бегать! Под лежачий камень вода не течёт! Надеюсь, это-то вы усвоили? Вот Чанг и бегал. А я лежал. И одно другого не касается. И, в общем, отойдите, оставьте меня в покое…
   — Миша!
   — Неужели вы не можете оставить меня в покое! — крикнул я.
   — Пожалуйста! Будь в покое, но тогда не получишь сёмги!
   — Какой сёмги?
   — Малосольной!
   «Ого! — подумал я. — Это другое дело!»
   Это была та самая сёмга, которую дядя поймал ночью вместе с Порфирием. Потом они её засолили, выпотрошив, сделав в ней надрезы по всему телу и напихав туда соли, и она лежала часть ночи и почти весь день на земле в клеёнчатом мешке, чтобы сохранить сок. Днём она даже лежала на солнцепёке, чтобы скорее просолиться, и плавилась в собственном соку, и вот теперь дядя решил её попробовать. И я не мог её не попробовать! Я, конечно, ел сёмгу, и не раз, дядя часто привозил сёмгу в Москву, привозил по нескольку штук в ящике, и икру привозил, и потом к нам несколько месяцев подряд наведывались гости и ели эту икру и сёмгу — и Сайрио, и Суслин и Власов — все дядины друзья, и мамины друзья, и папины, и мои друзья, и это была прекрасная сёмга, нежная, сочная, не то что в магазине!
   Но эта сёмга, которая лежала сейчас на клеёнке передо мной, на камне возле костра, — это была совсем особая сёмга! Такую сёмгу можно было попробовать только здесь, возле реки, через сутки после лова, и больше нигде! Дядя вынул её из клеёнчатого мешка — мешок был сшит лицевой стороной клеёнки внутрь, сшит особым хитрым проклеенным швом, не пропускавшим влагу, — и сейчас эта сёмга лежала на нашем каменном столе, отливая синевато-серебристым цветом, цветом стали, обсыпанная желтоватой крупной солью; она оскалила свою хищную пасть с загнутой вверх нижней губой и поглядывала на меня тусклым сизым глазом, подёрнутым мутной плёнкой. Спина у неё была тёмная, с маленькими чёрными крапинками на чешуе, а низ живота серебряный. Живот был разрезан, и из него сочился янтарный жир. Сам разрез — от хвоста до головы -- светился желтоватым мясом, а в разрезах на спине мясо было розовое.
   Сёмга лежала посередине стола — голова над одним краем, а хвост свешивался с другого, — больше метра длиной, а весила она пуд, дядя взвесил её на безмене. Вот какая это была сёмга. Её даже жалко было есть: такая она была красивая!
   Вокруг сёмги лежал тёмно-коричневый ржаной хлеб, нарезанный ломтями, и стояли разноцветные кружки — жёлтая, синяя, белая, — и валялись оранжевые головки репчатого лука, проросшего маленькими зелёными пёрышками, и лежал большой кинжал Порфирия с деревянной ручкой, и дядина финка с агатовой ручкой, и мой ножик с костяной ручкой, а подо всем этим была серая клеёнка: натюрморт, скажу я вам, что надо! Потрясающий натюрморт, благороднейшие тона, настоящая живопись!
   — Нарисовать бы её! — сказал я.
   — Нарисуешь другую, — сказал дядя, — свежую. А эту мы сейчам отведаем!
   — Цветы рисуй! — сказал Порфирий. — А чего тут рисовать — хлеб да рыба…
   — Это высокая живопись! — крикнул я.
   Дядя тем временем отхватил своей финкой большой кусок сёмги — от хвоста, — разрезал его поперёк на куски и накидал их горкой в середине стола.
   Дядя резал не так, как режут сёмгу в ресторанах и магазинах — тонкими ломтиками, — он резал сёмгу, как хлеб, толстыми кусками, и жир капал с его пальцев на клеёнку…
   — Прошу! — сказал дядя торжественно, и наши руки сразу потянулись к этой горке — огромная заскорузлая рука Порфирия с белым выпуклым шрамом на тыльной стороне ладони, похожим на полумесяц, и крепкая загорелая дядина рука, и моя. У меня сразу набралась во рту слюна, я проглотил её, а потом открыл рот и засунул туда огромный кусище сёмги, предварительно разрезав его со спины и развернув кусок на две части. Ухватившись зубами за мясо, я оторвал его от спины, скользя зубами вдоль шкуры, где мясо легко отдиралось, потому что под шкурой был слой жира…
   Все сразу замолчали, забыв друг о друге и обо всём на свете — вот был момент, скажу я вам! Мы словно все оглохли, и никаких мыслей не было. Была только сёмга, пахнущая морем, ещё почти сырая, упругая, сочащаяся жиром, только едва тронутая солью, — нет, этот вкус я не могу вам описать! Я не могу вам описать этот вкус, я не в состоянии, это вы должны сами попробовать! Непременно попробуйте, а то так и умрёте, не попробовав, и это, конечно, будет очень печально!
   — Ну? — промычал дядя с полным ртом, набитым сёмгой.
   — М-м, — ответил Порфирий, взмахнув ресницами.
   И я сказал «м-м».
   — С хлебом, — сказал дядя. — Ешь с хлебом. И с луком.
   У него получилось «с уком» вместо «с луком» — и я засмеялся.
   Я тут же схватил луковицу, торопясь очистил, откусил её крепкой острой мякоти, а потом солоновато-сладкого мяса сёмги, а потом хлеба, а потом опять сёмги — и жевал, жевал, жевал…
   Все молчали и жевали, погружённые в собственный мир, в мир самозабвенных едоков, пока не подчистили всю горку. Почти целая сёмга лежала рядом нетронутой, но мы уже есть не могли. Мы с Порфирием отвалились, упав на спину, а дядя стал заваривать чай.
   После такой сёмги надо пить чай, тут уж ничего не поделаешь!
   Я опять смотрел в небо, лёжа на спине. Я был на верху блаженства! Руки мои были жирными, и щёки были жирными, во рту витал вкус сёмги, а губы немного пощипывало, потому что они обветрились и потрескались и сейчас в эти трещины попала соль, но всё равно я был на верху блаженства.
   Я неожиданно запел какую-то песню — запел громко, во всё горло…
   — Перестань, пожалуйста! — прервал меня дядя. - Не ори.
   — Что мне, петь нельзя? — обиделся я. — Если мне хорошо…
   — А хорошо, так пой что-нибудь подходящее.
   И тут мы услышали Чанга. Он лаял где-то в стороне от реки, в лесу. Таким я его ещё никогда не слышал: хриплый, взволнованный лай переходил на низкий вой и на визг.
   — Кого-то он там разведал, — нахмурился дядя. — Не было бы беды!
   Дядя стоял с кружкой чая в руке.
   — Видать, хозяина встретил! — живо сказал Порфирий.
   — Какого хозяина? — спросил я.
   — Медведя! — сказал дядя, ставя кружку. — Ты побудь здесь, а мы сбегаем…
   — И я с вами! — сказал я в отчаянии.
   — Тогда не отставать! — крикнул дядя.
   И мы побежали в сторону от реки, на голос.
   — И не лезь у меня вперёд! — кричал дядя на бегу, перепрыгивая с камня на камень..
   — Я и так сзади!
   Я еле поспевал за дядей и Порфирием.
   — Привет… он нам ещё вчера… оставлял, — выкрикнул Порфирий, бухая своими огромными сапожищами по граниту.
   — Какой привет? — спросил я.
   — Визитную карточку! — крикнул дядя. — Я тоже видел!
   — Какую визитную карточку?
   Мы бегом спустились в распадок, где рос на чёрной земле иван-чай, миновали мёртвую избушку и стали подниматься вверх по лесистому склону.
   Чанг завыл совсем рядом, низким, страшным голосом, от которого у меня сердце забилось. И тут я увидел их из-за кустов багульника — Чанга и медведя!
   — Стой! — сказал дядя, вытаскивая из кармана наган. — Ко мне!
   Чанг даже не оглянулся на дядю. Он лаял как очумелый, дрожа от ненависти и взрывая задними лапами мох.
   Медведь стоял перед ним на задних лапах, как на ногах, во весь свой коренастый рост, тёмно-бурый, с прилипшими к шерсти комьями земли на животе, лобастый и спокойный, а в передних лапах он держал росшую перед ним берёзку, пригнув её к земле, и отмахивался ею от Чанга! Он отмахивался от Чанга, как человек от назойливой мухи, даю вам честное слово!
   — Доннерветтер! — звонко и весело крикнул дядя.
   Медведь выпустил из лап берёзу, которая с шумом выпрямилась, и, подняв лапы кверху, шагнул вперёд, как будто хотел схватить Чанга и задушить его в своих объятиях…
   — Стреля-ай! — заорал я. — Стреляй в него!
    И тут я увидел их из-за кустов багульника — Чанга и медведя.
   — В него я не стреляю! — раздельно и тихо произнёс дядя и, шагнув навстречу медведю, крикнул что-то низким, гортанным голосом — я ничего не понял, — и медведь сразу, как по команде, повернулся кругом, упал на четвереньки и затрусил в лес, а Чанг повернулся к дяде и подошёл к нему, помахивая хвостом, виляя всем телом и качая головой.
   В наступившей тишине было слышно, как медведь хрустел валежником, удаляясь в глубь леса. Да ещё как стучало моё сердце. Наверное, все слышали, как стучало моё сердце!
   — Молодец, Чангуша! — сказал дядя и потрепал Чанга по голове.
   — Обидели хозяина! — засмеялся Порфирий. — Небось плачет…
   — Разве медведи плачут? А что ты крикнул? — спросил я дядю.
   — Просто крикнул… этвас, — улыбнулся дядя, пряча наган.
   — Ну дядя же!
   — Это ихнее дело, — загадочно сказал Порфирий. — Не нашего ума.
   — А почему ты в него не стреляешь?
   — Зачем стрелять? Жалко! — сказал дядя.
   — А если бы он кинулся?
   — Не кинулся бы. Да и Порфирий справился бы с ним без выстрела.
   — Как «без выстрела»? Вы бы справились без выстрела?
   — Конечно, сподручный дак, — сказал Порфирий.
   Мы уже стали спускаться с бугра, гуськом.
   — Почему сподручный?
   — Потому что Порфирий мог запросто звездануть его по уху! — рассмеялся дядя.
   — Смеёшься! — сказал я. — Мне же интересно!
   — Я не смеюсь. Скажи ему, Порфирий, скольких ты медведей взял.
   — Почитай, шестьдесят будет, — сказал Порфирий.
   — Кулаком?
   — Иных кулаком, иных рогатиной, иных пулей. Это сподручных кулаком, маленьких, вот таких лоншаков, как этот.
   — Каких лоншаков?
   — Лоншак — годовалый медведь, — сказал дядя.
   Мы уже подошли к костру. Он горел ровным, сильным огнём, потому что с двух сторон на него была сдвинута перегоревшая в середине сосна. Котелок с остывшей водой стоял сбоку на земле, и дядя опять подвесил его над огнём.
   Мы сели к столу, и дядя с Порфирием закурили. А я думал, я опять лихорадочно думал, потому что всё это было необычайно!
   — Как он удрал! — сказал я. — Молодец ты, дядя! И Чанг молодец!
   — Петру и карты в руки, — усмехнулся Порфирий. — Он у нас…
   Но дядя посмотрел на него странным взглядом, и Порфирий сразу осёкся.
   — Чего? — переспросил я. — Почему карты в руки? Какие карты?
   — Да ничего, — сказал дядя. — Это он так… Никогда в медведей не стрелял и стрелять не буду! Люблю их…
   — А если большой попадётся? Или медведица? Я читал, что медведицы нападают…
   — Всё равно не буду! Ты расскажи, Порфирий, как ты у медведицы под каблучком был.
   — Случай пустяковый, — просипел Порфирий. — Чего и вспоминать дак… — И он смущённо махнул рукой.
   — Нет, ты расскажи! — пристал дядя.
   — Ну, бродяжил я тут с нахлыстом по реке и нарвался на Её с двумя маленькими. И ружья нет, и бежать некуда — позади Она с детёнышами, а впереди — река… Да и не успел бы я бежать-то: незаметно они подошли, чувствую — кто-то меня по штанине царапнул… Совсем тихо подошли, неслышно. А я на воду смотрел, рыбалка завлекла, дак не почуял. Когда обернулся, махонькие-то уж возле меня, а Она в стороне сидит, смотрит… (Порфирий особенно как-то выговаривал это «Её» и «Она».) Так я на камни и сел! Тут Она первый раз зарычала. Сердце у меня в пятки ушло…
   — А кулаком? — спросил я.
   — «Кулаком»! — хрипло засмеялся Порфирий. — Такую кулаком не возьмёшь: здоровая — страх! Таких отродясь не видывал. Рыкнула она на меня: сиди, мол, тихо, не ворухайся! Это я сразу понял. Я и пал ничком. А ребятишки со мной заигрывать стали. Поиграть им, видно, очень со мной хотелось — интересно всё-таки с человеком поиграть! Вот тебе бы интересно было поиграть с ними? — спросил меня Порфирий.
   — Конечно, интересно! — сказал я.
   — Ну, и им интересно поиграть с человеком! Я и попался к ним в игрушки. Шутом стал. Они по мне елозят, в лицо меня лижут, сосут, покусывают, лапами по земле меня катают! Только хотел я одного из них отпихнуть, а Она как рыкнет на меня! Я опять молчу. А знаешь, какие у них языки жёсткие? Как наждак! Всю кожу мне на лице протёрли и покусали порядком — в охоту вошли! Всю одежду порвали…
   — Как она тебя на верёвочке не увела! — рассмеялся дядя.
   — Да уж и сам не знаю, как…
   — Долго они с вами играли? — спросил я.
   — Уж наигрались! Часа два, не меньше. А потом ушли, слава богу, натешившись. Попили воды из реки и пошли…
   — Загадочное существо — медведь! — сказал дядя. — Умён, дьявол! Ты видел, как он от Чанга отмахивался? Как человек, на ногах стоял и отмахивался!
   — Медведи и на велосипедах, как люди, ездят, — сказал я. — В цирке в Москве.
   — Он и был раньше человеком, — сказал Порфирий.
   — Кто?
   — Ведмедь!
   Я засмеялся. Чудно мне показалось, что медведь раньше человеком был и что его Порфирмй не «медведем», а «ведмедем» назвал.
   — Не ведмедь, а медведь! — сказал я. — И вовсе он не был никогда человеком. Сказки это всё!
   — А ты не лезь поперед батька в пекло! — сказал дядя. — Это у нас говорят «медведь», а в иных местах его называют «ведмедем». От слова «ведать» — знать… потому что он много знает…
   — Знамо, ведмедь! — кивнул Порфирий как-то уж очень серьёзно и с достоинством. — И человеком был — это уж точно…
   Не по себе мне почему-то стало от этих слов, да и дядя был совершенно серьёзен. Я посмотрел в ту сторону, куда убежал медведь — или ведмедь, как говорил Порфирий. Там таинственно темнел лохматый северный лес.
   «Наверное, он сейчас где-нибудь там стоит, прислонившись к берёзе, и, приложив лапу к уху, прислушивается к нашему разговору», — подумал я. Я перевёл глаза на Порфирия. Он курил огромную козью ножку, лёжа на животе и глядя в огонь.
   — А как он человеком был? — спросил я.
   — Человек был такой — Михайлой звали. А фамилии у него вовсе не было, — сказал Порфирий. — Потому что бедный. Давно это было. Богатырь страшенный был этот Михайла. Хлебопашеством занимался: лес выжигал, пни из земли выворачивал и пахал под рожь. Приглянулась ему раз на базаре дочь купца одного — красавица писаная! И под стать ему была: метра два ростом, дородная, в три обхвата! С такой другому и не совладать было! — Порфирий рассмеялся тихо, словно медведь его мог услышать в лесу. — Приглянулась она ему в базарный день, да и он ей понравился, тоже велик был не по-человечески.
   — В какой базарный день? — спросил я. — Где?
   — Да то ли в Великом Устюге на Сухоне-реке, то ли у нас в Онеге — уж не припомнят люди. Давно это было. Стал Михайла купцу в терем сватов засылать, а купец ни в какую! «Подите прочь! — говорит. — Слыхано ли дело, чтобы дочь моя за голодранца такого пошла! Не бывать тому, и всё тут!» Важный был купец — с самой Индией да с Персией по далёким путям торговлю вёл. А Михайла не унимался — раз за разом сватов засылает, хоть всё мимо! Уж он отцу передал: всё равно, мол, дочь твою умыкну, если добром не отдашь! А сам с горя запил! Из кабака не вылезал, всё с себя спустил. По базару страшный ходит, аки зверь рыкающий! Схватит подводу купцову за оглобли, перекинет, весь товар рассыплет да направо-налево ею — телегой-то! — всё вокруг крушит! Весь базар разгонит, потом повалится в грязь и плачет… Скандал пошёл на весь город! Купцу и на улицу показаться стыдно. О дочери уж и говорить нечего: её купец в тереме запер.
   Порфирий плеснул в кружку горячего чаю и, прихлёбывая его так, что пар смешивался с дымом самокрутки, из которой он всё время затягивался, продолжал:
   — Подговорил купец одного кабатчика, чтобы тот с товарищами подпоили Михайлу. А тогда его убить и в прорубь сбросить. Зимой было дело. На рассвете Михайла в кабак пришёл. Полушубок принёс опохмеляться. Чёрный совсем с себя, лица на нём нет! «Не надо мне твоего полушубка! — говорит кабатчик Михайле. — Гуляй сегодня и пей, говорит, сколько тебе влезет — жалею тебя! Пей, плачь, пой — может, полёгшает!» Целый день Михайла пил, водки выпил — страсть! Уж вечер на дворе, в окнах синё, а он всё не падает! Только песни поёт да всех кроет!
   — Как — кроет? — не понял я.
   — Ругается! Уж не знают, что делать, кабатчиковы-то дружки. Уговорил его тогда кабатчик спать лечь. «Утром, говорит, опохмелиться дам». Ну, разделся он, лёг. Вроде бы вскоре заснул. А сунулись к нему с топорами — он и не спит вовсе! Как заревёт — и в дверь, только его и видели! Поранили, правда, маленько. А Михайла — голый! — в лес подался. Мороз стоял лютый, пал Михайла в лесу на снег, плачет, зубами скрипит. Озлился он очень на весь род человеческий. И чует вдруг — что-то такое с ним происходит! Волоса на голове дыбом встали, и кожа будто шевелится… А это шерсть у него стала расти! Весь шерстью оброс, с головы до ног, в одну какую-нибудь минуту!
   Порфирий помолчал.
   — Вот ведь что бывает! — продолжал он, покачав головой. — Так и стал с той поры ведмедем. И то слава богу, что не замёрз. Что прикажешь делать — не домой же так ворочаться, к отцу да матери. Да и спать охота после долгой-то пьянки и волнения. Тогда он в овраг залез, буреломом себя закидал, а сверху его снегом присыпало. В берлогу, значит. Думал поспать маленько, да так всю зиму и проспал! Лапу во сне сосал, чтобы с голоду не умереть. Купец сначала ждал, ждал Михайлу, а потом успокоился. Решил, что жених замёрз. Дочь свою выпускать стал. Сидят они раз с дочерью весной у окна — чаи у самовара распивают. За окном черёмуха — благодать! Тут с улицы кто-то как рявкнет: «Скырлы-скырлы-скырлы!» Только было подумал купец: «Что-то такое?» — а в окно ведмедь агромадный! Пасть разинул — ревёт благим матом! Купец со страху повалился на пол и враз кончился! А ведмедь в окно влез, стол с самоваром опрокинул, невесту в охапку — и был таков! Вскорости и пошёл вокруг по лесам род ведмежий… и по всей земле распространился.
   Порфирий замолчал.
   — Всё это сказки! — сказал я. — Так не бывает! Хотя и здорово!
   — Бывает ли, нет ли, а старые люди сказывают, — просипел Порфирий.
   И тут я вдруг вспомнил про мальчика, о котором дядя в самом начале рассказывал. Всё хотел я дяде об этом напомнить.
   — А мальчик? — спросил я дядю. — Сколько времени прошло, а ты всё не доскажешь никак!
   — Какой мальчик?
   — Да тот самый, сын смотрителя, который в лес убежал и рысь на него прыгнула… Что с ним дальше было?
   — А-а, — улыбнулся дядя. — Всё некогда было досказать. Дни у нас видишь какие насыщенные.