— Как «сняли»? — спросил я тихо.
— Известно как: вздремнул он маленько на тюках, я его и прикончил ножом. Взрывчатку заложил, шнур запалил. А тут из будочки ещё солдатик вышёл. Шнур-то горит, к динамиту подбирается, а я лежу, не шелохнусь, чтобы себя не обнаруживать. Думал, человек опять спать уйдёт, а он к часовому — и крик поднял… Ну, я в воду… Тут и оглушило меня взрывом. Больше ничего не помню… Очнулся я много спустя, через несколько месяцев, у старушки одной в избе, в деревне Вазенцы, что на Онеге, вверх по течению. А брательников моих тогда всех поубивали, пока я в беспамятстве валялся. Четверых на куски порубили, один без вести сгинул, а одного в проруби утопили… Отец с горя руки на себя наложить хотел, да уберёгся от греха — всё меня искал… Встретились мы с ним уже после, когда опять Советская власть установилась… А потом переехали в Кандалакшу…
— А теперь послушай меня, — сказал дядя. — Человек, которого я в Испании встретил, случайно оказался тогда неподалёку. Он командовал там особым отрядом. Его разведчики видели, как взорвалась баржа и как беляки тебя на лодке из Онеги выловили, как затащили в какую-то избушку на берегу. Доложили об этом командиру, и он решил тебя вызволить. Нагрянул с красноармейцами на эту избушку, всех там перебил, а тебя вынес… Он сказал мне, что ты там распятый на стене висел, — вдруг сказал дядя.
Я сразу опустил глаза в землю. Неудобно мне как-то стало смотреть на Порфирия.
— Покажи-ка руки, — сказал дядя.
Порфирий посмотрел на свои руки. Тут я тоже на его руки посмотрел. И дядя. Руки у Порфирия были огромные, как лопаты. Кожа на них была толстая, вся в буграх и трещинах, суставы пальцев неестественно толстые, распухшие, а посерёдке ладоней небольшие шрамчики и кожа на них белая, гладкая, без пор.
— Христос ты у нас, оказывается, — сказал дядя.
— То-то меня так ломить стало последнее время, — смущённо улыбнулся Порфирий. — Ноги ломит и руки. И пальцы вот тоже плохо сгибаются… Ну, а дальше-то что?
— Дальше они тебя на берег вынесли, положили в лодку и повезли вверх по Онеге. Двое везли, а командир с отрядом остались на берегу — прикрывали ваш отход. Больше тебя тот человек не видел, и ребят своих, которые тебя увезли, он тоже больше не видел… Скажи-ка, старуха, у которой ты в избе очутился, говорила тебе, что нашла тебя в кустиках у реки? Так, кажется?
— Так говорила, — кивнул головой Порфирий.
— Ну, значит, и те ребята погибли, — сказал дядя.
Он поворошил угли в костре.
— Вот тебе и весь сказ, — медленно сказал дядя. — Когда я в Испании с тем человеком разговорился, я ему, конечно, про тебя рассказывал и про случай с баржей, как ты мне говорил. Он сразу всё вспомнил! Ни фамилии он твоей не знал, ни имени, а тебя помнил отлично! Описал я ему, конечно, твою внешность… Понял теперь, Миша, с кем ты у костра чай пьёшь?
Я ничего не ответил. Я думал. Мне вспомнилась бабушкина поговорка. Она всегда говорила: «Как тесен мир»… «Действительно, тесен», — подумал я.
— Ну ладно! — Дядя стукнул Порфирия по плечу. — Выпьем да пойдём ещё покидаем… спать что-то совсем не хочется.
Дядя налил в кружки одного спирту, без чая.
— Ну, Христос, будь здоров! — сказал он. — Воскрес ведь ты из мёртвых, смертью смерть поправ!
— Будем здоровы! — улыбнулся Порфирий. Он весь осветился улыбкой. — Сколько воды утекло, а только сейчас я об этом узнал! — сказал он.
Они чокнулись и выпили. И встали.
— Пойдёшь с нами? — спросил меня дядя. — Или спать ляжешь?
— Я спать лягу, — сказал я, не поднимаясь.
— Ложись, — сказал дядя. — Ночь на исходе.
Они взяли снасть, кликнули Чанга и стали спускаться с холма к реке, сразу растаяв в тумане.
Тогда я тоже пошёл к реке, потому что спать мне не хотелось. Это я нарочно сказал, что лягу. Спать я не мог. Мне нужно было побыть одному. После этих рассказов.
Сколько утекло воды
Форелий язык
Мудрец в бочке
— Известно как: вздремнул он маленько на тюках, я его и прикончил ножом. Взрывчатку заложил, шнур запалил. А тут из будочки ещё солдатик вышёл. Шнур-то горит, к динамиту подбирается, а я лежу, не шелохнусь, чтобы себя не обнаруживать. Думал, человек опять спать уйдёт, а он к часовому — и крик поднял… Ну, я в воду… Тут и оглушило меня взрывом. Больше ничего не помню… Очнулся я много спустя, через несколько месяцев, у старушки одной в избе, в деревне Вазенцы, что на Онеге, вверх по течению. А брательников моих тогда всех поубивали, пока я в беспамятстве валялся. Четверых на куски порубили, один без вести сгинул, а одного в проруби утопили… Отец с горя руки на себя наложить хотел, да уберёгся от греха — всё меня искал… Встретились мы с ним уже после, когда опять Советская власть установилась… А потом переехали в Кандалакшу…
— А теперь послушай меня, — сказал дядя. — Человек, которого я в Испании встретил, случайно оказался тогда неподалёку. Он командовал там особым отрядом. Его разведчики видели, как взорвалась баржа и как беляки тебя на лодке из Онеги выловили, как затащили в какую-то избушку на берегу. Доложили об этом командиру, и он решил тебя вызволить. Нагрянул с красноармейцами на эту избушку, всех там перебил, а тебя вынес… Он сказал мне, что ты там распятый на стене висел, — вдруг сказал дядя.
Я сразу опустил глаза в землю. Неудобно мне как-то стало смотреть на Порфирия.
— Покажи-ка руки, — сказал дядя.
Порфирий посмотрел на свои руки. Тут я тоже на его руки посмотрел. И дядя. Руки у Порфирия были огромные, как лопаты. Кожа на них была толстая, вся в буграх и трещинах, суставы пальцев неестественно толстые, распухшие, а посерёдке ладоней небольшие шрамчики и кожа на них белая, гладкая, без пор.
— Христос ты у нас, оказывается, — сказал дядя.
— То-то меня так ломить стало последнее время, — смущённо улыбнулся Порфирий. — Ноги ломит и руки. И пальцы вот тоже плохо сгибаются… Ну, а дальше-то что?
— Дальше они тебя на берег вынесли, положили в лодку и повезли вверх по Онеге. Двое везли, а командир с отрядом остались на берегу — прикрывали ваш отход. Больше тебя тот человек не видел, и ребят своих, которые тебя увезли, он тоже больше не видел… Скажи-ка, старуха, у которой ты в избе очутился, говорила тебе, что нашла тебя в кустиках у реки? Так, кажется?
— Так говорила, — кивнул головой Порфирий.
— Ну, значит, и те ребята погибли, — сказал дядя.
Он поворошил угли в костре.
— Вот тебе и весь сказ, — медленно сказал дядя. — Когда я в Испании с тем человеком разговорился, я ему, конечно, про тебя рассказывал и про случай с баржей, как ты мне говорил. Он сразу всё вспомнил! Ни фамилии он твоей не знал, ни имени, а тебя помнил отлично! Описал я ему, конечно, твою внешность… Понял теперь, Миша, с кем ты у костра чай пьёшь?
Я ничего не ответил. Я думал. Мне вспомнилась бабушкина поговорка. Она всегда говорила: «Как тесен мир»… «Действительно, тесен», — подумал я.
— Ну ладно! — Дядя стукнул Порфирия по плечу. — Выпьем да пойдём ещё покидаем… спать что-то совсем не хочется.
Дядя налил в кружки одного спирту, без чая.
— Ну, Христос, будь здоров! — сказал он. — Воскрес ведь ты из мёртвых, смертью смерть поправ!
— Будем здоровы! — улыбнулся Порфирий. Он весь осветился улыбкой. — Сколько воды утекло, а только сейчас я об этом узнал! — сказал он.
Они чокнулись и выпили. И встали.
— Пойдёшь с нами? — спросил меня дядя. — Или спать ляжешь?
— Я спать лягу, — сказал я, не поднимаясь.
— Ложись, — сказал дядя. — Ночь на исходе.
Они взяли снасть, кликнули Чанга и стали спускаться с холма к реке, сразу растаяв в тумане.
Тогда я тоже пошёл к реке, потому что спать мне не хотелось. Это я нарочно сказал, что лягу. Спать я не мог. Мне нужно было побыть одному. После этих рассказов.
Сколько утекло воды
Я сидел на берегу Нивы и думал.
Клубился туман, и противоположного берега почти не было видно. Низкие, тяжёлые тучи летели над моей головой наискосок через реку, прямо к Северному полюсу, как будто их ждала там важная встреча.
Дядя, Порфирий и Чанг исчезли, словно канули в вечность. Я был совершенно один. Я сидел и думал.
Я смотрел на гремящую воду в тумане и думал о самом важном, что только есть в жизни: о том, сколько утекло воды!
Вы, наверное, скажете, что это не самое важное. Однако это самое важное. Я вам сейчас объясню.
Это особенно становится ясным, когда сидишь вот так, один, ночью, на берегу реки. И не простой ночью, а белою ночью, когда светло, хотя всё небо в облаках, а земля в тумане, и солнца нет, и луны нет, и звёзд. Только камни, вода и ты.
В такой ночи есть ощущение вечности. Как в бесконечно бегущей воде.
Так вот, скажите, пожалуйста: что первым долгом выясняют люди после долгой разлуки? Перво-наперво они выясняют, сколько утекло воды.А потом уже всё остальное. Вы это, наверное, и сами не раз слышали. Я-то слышал часто!
Я слышал это и тогда, в ту самую ночь, которая предшествовала моим размышлениям на берегу: несколько часов назад это выясняли дядя с Порфирием.
И сейчас, когда я пишу эту повесть, когда я описываю ту далёкую ночь, сейчас я тоже думаю о том, сколько утекло воды с той самой ночи.
Или с тех пор, как не стало дяди. Его ведь однажды не стало, и не так уж много утекло воды с той ночи на берегу до другой ночи, когда его не стало, о чём речь пойдёт впереди.
Сколько утекло воды…
Я часто об этом думал, но никогда не мог этого выяснить. И никто не мог этого выяснить. Никто, никто, никто, никто! Даже Эйнштейн не мог этого выяснить, даже Лобачевский. А перед ними преклоняется всё человечество. Потому что они выяснили самые сложные вещи. Но и они в этом деле спасовали — в вопросе, сколько утекло воды!
Поэтому люди до сих пор продолжают это выяснять. Иногда они ещё выясняют, «сколько лет, сколько зим?». Но это ещё можно выяснить. А вот сколько утекло воды — дудки! Этого пока никто не выяснил. И, наверное, никогда не выяснят.
Действительно, подумайте только: сколько воды утекло, например, с тех пор как вертится Земля? Или с тех пор, как появилось человечество? Или с тех пор, как меня приняли в пионеры? Много утекло воды!
И пока я писал эту повесть, тоже много воды утекло. А с тех пор как я написал свою первую повесть о дяде, и пока её читали в издательстве, и пока набирали и печатали, — тоже много утекло воды!
Представьте себе, сколько её утекло в океанах, в морях, в реках, озёрах, прудах, ручейках! А в ливнях! А в водопроводных трубах!
А сколько воды утекло из чайников, самоваров, стаканов, из кувшинов и кувшинок…
Когда я сейчас об этом думаю, мне жаль, потому что если бы её утекло меньше, мы были бы моложе.
Сейчас, в тысяча девятьсот шестьдесят седьмом году, когда я пишу эти строки, я думаю ещё о кладбище блёсен.
Но об этом надо рассказать особо.
Тогда, в тридцать седьмом году, я ещё ничего не знал о кладбище блёсен. Я сидел на берегу торжественной северной реки и думал о вечности. А кладбище блёсен — это не вечность, вообще кладбище не вечность, а так — мелочь, которая всё равно забудется, когда воды утечёт очень много. Но всё дело в том, что именно мелочи производят на нас самое сильное впечатление, потому что по ним мы догадываемся о вечности, только догадываемся, потому что сама по себе вечность в высшем смысле от нас ускользает, иначе она не была бы вечностью.
Так вот. Слушайте о кладбище блёсен. Один раз, уже взрослым человеком, за плечами которого утекло немало воды, ехал я поездом из Мурманска в Ленинград. До этого я проделал большой путь по северным рекам и озёрам, приплыл пароходом из Архангельска в Мурманск и с нетерпением ждал важного для меня отрезка пути — по Кольскому полуострову. Я знал, что поезд должен пройти здесь вдоль всей реки Нивы, по её правому берегу, от самых истоков до устья у впадения в Белое море возле Кандалакши.
Вместе со мной ехал товарищ, и я всю дорогу рассказывал ему о Ниве, о том счастливом времени, когда я ловил на этой реке вместе с дядей форель и сёмгу, — рассказывал всё то, что сейчас рассказываю вам, — и обещал товарищу показать из окна поезда Нивуи «весёлое место», где долго стояла наша палатка, и порог, и плёс, где Порфирий спускался на бревне. И товарищ тоже с нетерпением ждал встречи с этой рекой — с рекой моего детства.
Когда поезд шёл ночью от Кировска, мы вышли из купе в коридор, закурили и стали смотреть в окно вагона.
За окном тянулись сопки, поросшие неряшливым северным лесом, гранитные глыбы и торчащие на них низкорослые кривые берёзки, и болотистые лужайки… И вдруг мы увидели голое каменное дно реки!
Это было пустое русло Нивы.
В первое мгновение я оторопел и усомнился, но потом узнал места — лысую сопку Медвежью над изгибом реки, и плёс, и «весёлое место». Но реки-то, собственно, не было, и не было больше ничего весёлого. Были мёртвые контуры берегов и между ними — нагромождение разноцветных камней, над которыми не прозрачная нивская вода струилась, а серебристый воздух белой северной ночи.
Тогда я пошёл к проводнику и спросил, в чём дело. И проводник рассмеялся. Он сказал, что река давно уже течёт в трубе, потому что возле Кировска построили гидростанцию, а для этого надо было заковать речку в трубу и пустить её под землёй.
А ещё он рассказал, что был здесь в тот замечательный момент, когда обнажилось каменное дно реки, и что он много набрал здесь рыбы — сёмги и форели, — её хватали прямо голыми руками! Вот был улов! А ещё он много набрал среди камней английских блёсен, все здесь собирали блёсны, потому что всё дно было усеяно ими — это было гигантское кладбище потрясающих блёсен!
«Ещё бы!» — подумал я.
Ведь всё это были блёсны старых большевиков — дипкурьеров, и дипломатов, и чекистов. Это были блёсны Сайрио, и блёсны Суслина, и блёсны Рудзутака, это были дядины блёсны и блёсны Порфирия — все они приезжали сюда ловить и немало похоронили здесь блёсен. Это были блёсны Революции — вот какие это были блёсны! И несколько моих зацепившихся за камни блёсен тоже когда-то лежали здесь на дне. Я говорю «когда-то», потому что потом всё было растащено, всё это сверкающее кладбище блёсен, и ничего в этом нет удивительного, потому что все кладбища рано или поздно исчезают. Но зато остались камни, гигантские надгробия, для кого безликие и безмолвные, а для кого полные значения — говорящие камни, на которых я мысленно высекал имена.
Я, конечно, ничего не сказал об этом проводнику, потому что это было моё, сокровенное, я просто думал об этом про себя, и мне было тяжело и печально и вместе с тем хорошо, потому что до этого у меня никогда не было своего кладбища, как, впрочем, у многих в наше время — у детей без вести пропавших и неизвестно где погибших, — а теперь у меня было своё кладбище, пусть даже кладбище блёсен, пусть растащенных, и это даже хорошо, что растащенных, потому что без них это каменное русло, протянувшееся на много километров — от озера Иматра до Белого моря, — стало ещё величественнее.
И ещё я узнал, что сёмга опять приходила сюда, на свою родину, где она появилась на свет и метала икру, потому что сёмга всегда возвращается «на круги своя»,как говорил дядя, сёмга странствует бог знает где, а потом возвращается в родные реки метать икру и выводить потомство.
И вот один раз, когда сёмга опять пришла в устье Нивы, а река молчала — там было сухое дно! — сёмга не захотела возвращаться. Ей некуда было уходить, хотя уходить было куда: рек на Севере много. И она стала выбрасываться на сухое, мёртвое дно реки, на голые камни, и много её здесь покончило самоубийством.
…И я думал о вечности, и о сёмге, возвращающейся на свои круги, в родные реки, и о дяде, и о Порфирии…
…И вдруг кто-то взял меня сзади за плечи.
Я вздрогнул и оглянулся: это был дядя! Рядом с ним стоял Порфирий. И Чанг. Позади них всё было бело от тумана.
Под жабры дядя держал огромную рыбину — хвост её распластался по земле, а голова доходила дяде до груди. Рыба была ярко-серебряная с голубовато-серой спиной.
— Сёмга! — воскликнул я радостно.
— Сёмга, — сказал дядя.
— Ты поймал?
— Я поймал, — гордо сказал дядя.
У меня прямо дух захватило. «Как же так, без меня?» — подумал я.
— А ты что тут сумерничаешь? — спросил Порфирий.
— Думаю о будущем, — сказал я. — И о вечности.
— Что ты думаешь о будущем?
Это спросил дядя.
— Мало ли что! — сказал я. — Хотя бы, как мы с тобой ещё куда-нибудь отправимся, далеко-далеко… К новому этвас!
— Нет уж! — сказал дядя. — Уволь, пожалуйста! Мне бы здесь остаться, вот как Порфирий: сёмгу ловить, охотиться, спать…
Дядя положил сёмгу на камень и опустился возле меня на корточки.
— Я бы себе тут избушку срубил, — сказал он мечтательно. — Жил бы совсем один. А ты привозил бы мне из Москвы табачку да блёсен… Сколько утекло воды, а я всё об этом мечтаю!
— Ну, ты опять за своё! — сказал я недовольно.
— За что — за своё?
— За то, что ты останешься «там, вдали, за рекой»…
— Конечно же, — ласково сказал дядя. — Так оно и будет.
— Лучше умереть, чем об этом думать! — крикнул я сквозь слёзы, и мой голос глухо потонул в шумящей реке.
— Чем умереть, лучше лечь спать, чтобы не умереть! — сказал дядя.
А Порфирий загадочно рассмеялся.
Клубился туман, и противоположного берега почти не было видно. Низкие, тяжёлые тучи летели над моей головой наискосок через реку, прямо к Северному полюсу, как будто их ждала там важная встреча.
Дядя, Порфирий и Чанг исчезли, словно канули в вечность. Я был совершенно один. Я сидел и думал.
Я смотрел на гремящую воду в тумане и думал о самом важном, что только есть в жизни: о том, сколько утекло воды!
Вы, наверное, скажете, что это не самое важное. Однако это самое важное. Я вам сейчас объясню.
Это особенно становится ясным, когда сидишь вот так, один, ночью, на берегу реки. И не простой ночью, а белою ночью, когда светло, хотя всё небо в облаках, а земля в тумане, и солнца нет, и луны нет, и звёзд. Только камни, вода и ты.
В такой ночи есть ощущение вечности. Как в бесконечно бегущей воде.
Так вот, скажите, пожалуйста: что первым долгом выясняют люди после долгой разлуки? Перво-наперво они выясняют, сколько утекло воды.А потом уже всё остальное. Вы это, наверное, и сами не раз слышали. Я-то слышал часто!
Я слышал это и тогда, в ту самую ночь, которая предшествовала моим размышлениям на берегу: несколько часов назад это выясняли дядя с Порфирием.
И сейчас, когда я пишу эту повесть, когда я описываю ту далёкую ночь, сейчас я тоже думаю о том, сколько утекло воды с той самой ночи.
Или с тех пор, как не стало дяди. Его ведь однажды не стало, и не так уж много утекло воды с той ночи на берегу до другой ночи, когда его не стало, о чём речь пойдёт впереди.
Сколько утекло воды…
Я часто об этом думал, но никогда не мог этого выяснить. И никто не мог этого выяснить. Никто, никто, никто, никто! Даже Эйнштейн не мог этого выяснить, даже Лобачевский. А перед ними преклоняется всё человечество. Потому что они выяснили самые сложные вещи. Но и они в этом деле спасовали — в вопросе, сколько утекло воды!
Поэтому люди до сих пор продолжают это выяснять. Иногда они ещё выясняют, «сколько лет, сколько зим?». Но это ещё можно выяснить. А вот сколько утекло воды — дудки! Этого пока никто не выяснил. И, наверное, никогда не выяснят.
Действительно, подумайте только: сколько воды утекло, например, с тех пор как вертится Земля? Или с тех пор, как появилось человечество? Или с тех пор, как меня приняли в пионеры? Много утекло воды!
И пока я писал эту повесть, тоже много воды утекло. А с тех пор как я написал свою первую повесть о дяде, и пока её читали в издательстве, и пока набирали и печатали, — тоже много утекло воды!
Представьте себе, сколько её утекло в океанах, в морях, в реках, озёрах, прудах, ручейках! А в ливнях! А в водопроводных трубах!
А сколько воды утекло из чайников, самоваров, стаканов, из кувшинов и кувшинок…
Когда я сейчас об этом думаю, мне жаль, потому что если бы её утекло меньше, мы были бы моложе.
Сейчас, в тысяча девятьсот шестьдесят седьмом году, когда я пишу эти строки, я думаю ещё о кладбище блёсен.
Но об этом надо рассказать особо.
Тогда, в тридцать седьмом году, я ещё ничего не знал о кладбище блёсен. Я сидел на берегу торжественной северной реки и думал о вечности. А кладбище блёсен — это не вечность, вообще кладбище не вечность, а так — мелочь, которая всё равно забудется, когда воды утечёт очень много. Но всё дело в том, что именно мелочи производят на нас самое сильное впечатление, потому что по ним мы догадываемся о вечности, только догадываемся, потому что сама по себе вечность в высшем смысле от нас ускользает, иначе она не была бы вечностью.
Так вот. Слушайте о кладбище блёсен. Один раз, уже взрослым человеком, за плечами которого утекло немало воды, ехал я поездом из Мурманска в Ленинград. До этого я проделал большой путь по северным рекам и озёрам, приплыл пароходом из Архангельска в Мурманск и с нетерпением ждал важного для меня отрезка пути — по Кольскому полуострову. Я знал, что поезд должен пройти здесь вдоль всей реки Нивы, по её правому берегу, от самых истоков до устья у впадения в Белое море возле Кандалакши.
Вместе со мной ехал товарищ, и я всю дорогу рассказывал ему о Ниве, о том счастливом времени, когда я ловил на этой реке вместе с дядей форель и сёмгу, — рассказывал всё то, что сейчас рассказываю вам, — и обещал товарищу показать из окна поезда Нивуи «весёлое место», где долго стояла наша палатка, и порог, и плёс, где Порфирий спускался на бревне. И товарищ тоже с нетерпением ждал встречи с этой рекой — с рекой моего детства.
Когда поезд шёл ночью от Кировска, мы вышли из купе в коридор, закурили и стали смотреть в окно вагона.
За окном тянулись сопки, поросшие неряшливым северным лесом, гранитные глыбы и торчащие на них низкорослые кривые берёзки, и болотистые лужайки… И вдруг мы увидели голое каменное дно реки!
Это было пустое русло Нивы.
В первое мгновение я оторопел и усомнился, но потом узнал места — лысую сопку Медвежью над изгибом реки, и плёс, и «весёлое место». Но реки-то, собственно, не было, и не было больше ничего весёлого. Были мёртвые контуры берегов и между ними — нагромождение разноцветных камней, над которыми не прозрачная нивская вода струилась, а серебристый воздух белой северной ночи.
Тогда я пошёл к проводнику и спросил, в чём дело. И проводник рассмеялся. Он сказал, что река давно уже течёт в трубе, потому что возле Кировска построили гидростанцию, а для этого надо было заковать речку в трубу и пустить её под землёй.
А ещё он рассказал, что был здесь в тот замечательный момент, когда обнажилось каменное дно реки, и что он много набрал здесь рыбы — сёмги и форели, — её хватали прямо голыми руками! Вот был улов! А ещё он много набрал среди камней английских блёсен, все здесь собирали блёсны, потому что всё дно было усеяно ими — это было гигантское кладбище потрясающих блёсен!
«Ещё бы!» — подумал я.
Ведь всё это были блёсны старых большевиков — дипкурьеров, и дипломатов, и чекистов. Это были блёсны Сайрио, и блёсны Суслина, и блёсны Рудзутака, это были дядины блёсны и блёсны Порфирия — все они приезжали сюда ловить и немало похоронили здесь блёсен. Это были блёсны Революции — вот какие это были блёсны! И несколько моих зацепившихся за камни блёсен тоже когда-то лежали здесь на дне. Я говорю «когда-то», потому что потом всё было растащено, всё это сверкающее кладбище блёсен, и ничего в этом нет удивительного, потому что все кладбища рано или поздно исчезают. Но зато остались камни, гигантские надгробия, для кого безликие и безмолвные, а для кого полные значения — говорящие камни, на которых я мысленно высекал имена.
Я, конечно, ничего не сказал об этом проводнику, потому что это было моё, сокровенное, я просто думал об этом про себя, и мне было тяжело и печально и вместе с тем хорошо, потому что до этого у меня никогда не было своего кладбища, как, впрочем, у многих в наше время — у детей без вести пропавших и неизвестно где погибших, — а теперь у меня было своё кладбище, пусть даже кладбище блёсен, пусть растащенных, и это даже хорошо, что растащенных, потому что без них это каменное русло, протянувшееся на много километров — от озера Иматра до Белого моря, — стало ещё величественнее.
И ещё я узнал, что сёмга опять приходила сюда, на свою родину, где она появилась на свет и метала икру, потому что сёмга всегда возвращается «на круги своя»,как говорил дядя, сёмга странствует бог знает где, а потом возвращается в родные реки метать икру и выводить потомство.
И вот один раз, когда сёмга опять пришла в устье Нивы, а река молчала — там было сухое дно! — сёмга не захотела возвращаться. Ей некуда было уходить, хотя уходить было куда: рек на Севере много. И она стала выбрасываться на сухое, мёртвое дно реки, на голые камни, и много её здесь покончило самоубийством.
…И я думал о вечности, и о сёмге, возвращающейся на свои круги, в родные реки, и о дяде, и о Порфирии…
…И вдруг кто-то взял меня сзади за плечи.
Я вздрогнул и оглянулся: это был дядя! Рядом с ним стоял Порфирий. И Чанг. Позади них всё было бело от тумана.
Под жабры дядя держал огромную рыбину — хвост её распластался по земле, а голова доходила дяде до груди. Рыба была ярко-серебряная с голубовато-серой спиной.
— Сёмга! — воскликнул я радостно.
— Сёмга, — сказал дядя.
— Ты поймал?
— Я поймал, — гордо сказал дядя.
У меня прямо дух захватило. «Как же так, без меня?» — подумал я.
— А ты что тут сумерничаешь? — спросил Порфирий.
— Думаю о будущем, — сказал я. — И о вечности.
— Что ты думаешь о будущем?
Это спросил дядя.
— Мало ли что! — сказал я. — Хотя бы, как мы с тобой ещё куда-нибудь отправимся, далеко-далеко… К новому этвас!
— Нет уж! — сказал дядя. — Уволь, пожалуйста! Мне бы здесь остаться, вот как Порфирий: сёмгу ловить, охотиться, спать…
Дядя положил сёмгу на камень и опустился возле меня на корточки.
— Я бы себе тут избушку срубил, — сказал он мечтательно. — Жил бы совсем один. А ты привозил бы мне из Москвы табачку да блёсен… Сколько утекло воды, а я всё об этом мечтаю!
— Ну, ты опять за своё! — сказал я недовольно.
— За что — за своё?
— За то, что ты останешься «там, вдали, за рекой»…
— Конечно же, — ласково сказал дядя. — Так оно и будет.
— Лучше умереть, чем об этом думать! — крикнул я сквозь слёзы, и мой голос глухо потонул в шумящей реке.
— Чем умереть, лучше лечь спать, чтобы не умереть! — сказал дядя.
А Порфирий загадочно рассмеялся.
Форелий язык
Дядя сидел у костра, прикрепляя к блёснам крючки, а я стоял на большом камне, далеко в реке, и пытался поймать одну хитрую форель, а может быть, и не хитрую, потому что она сидела в глубокой яме под камнем, как в голубой ванне, и, когда я забрасывал туда свою искусственную мушку, форель выпрыгивала из воды, пытаясь эту мушку схватить, но всё время промахивалась… Она промахивалась уже пятый раз! Тогда я побежал к дяде…
— Там форель! — выдохнул я.
Я был очень взволнован.
Чанг лежал тут же, положив голову на вытянутые передние лапы, а Порфирий бродил вдалеке по берегу.
— Ну и что же? — сказал дядя. — Поймай её!
— Она всё время промахивается! — сказал я. — Я не знаю, хитрит она или действительно промахивается.
— Может быть, это ты промахиваешься?
— Я не промахиваюсь! Я кидаю ей прямо под нос. А она прыгает и промахивается. Прямо не знаю, в чём дело…
— А ты поди спроси её! — сказал дядя.
— Ты смеёшься! — обиделся я. — Много она там понимает!
— Она понимает достаточно много, — сказал дядя.
— По-русски? — съехидничал я.
— По-русски она ничего не понимает. Она понимает на своём языке, на форельем.
— У неё богатый язык, что ли?
— Относительно богатый, — сказал дядя.
— Богаче русского?
— Сказал! — рассмеялся дядя. — Но ей вполне хватает своего языка, чтобы общаться с родственниками, с рыбами…
— Знаю! — перебил я. — Это наш язык — самый богатый, самый правдивый и самый свободный. Все остальные языки хуже, беднее. Вообще чепуховые!
Тут дядя отложил в сторону блесну, положил руки на колени — он сидел скрестив ноги — и посмотрел на меня тем своим особенным взглядом.В глазах его сверкнули огоньки.
— Этого мне ещё не хватало! Ты говоришь, как шовинист! — крикнул дядя.
Я опять хотел отшутиться:
— Это тоже родственники? — спросил я. — У них особый язык?
— Вот это ты образно выразился! — воскликнул дядя.
— Почему образно?
— Потому что все шовинисты друг другу родственники. Политические. Даже если они не состоят в прямом семейном родстве. Но твои-то родственники, надеюсь, интернационалисты?
— Конечно, — сказал я, — ведь ты же интернационалист…
— Ещё бы! — сказал дядя.
— А шовинисты кто?
— Шовинисты — это люди, проповедующие исключительность своей национальности и презрение к другим народам. Запомни это, друг мой. Говорят, что от великого до смешного один только шаг, — учти, что никакого шага нет! Если ты всё время орёшь о своём величии, то ты пигмей. Маленький смешной человек. Языки, как и люди, должны обогащать друг друга, а не подавлять. Понял?
— Понял, — сказал я тихо.
— А ты повторяешь чужие слова, как попугай! Ты, конечно, не шовинист, а просто попугай!
— Я не попугай! — сказал я.
— Нет, попугай, потому что говоришь не думая! Почему ты называешь другие языки чепуховыми? Ты их что, сравнивал?
— Не сравнивал, — прошептал я.
— Надо сравнивать, прежде чем говорить!
— А ты сравнивал?
— Сравнивал! Могу тебе кое-что пояснить хотя бы на примере узбекского языка. Когда я попал в Узбекистан, я там столкнулся с узбекским…
— Ты что, на него налетел? — попытался я сострить.
— Именно налетел! — крикнул дядя. — Я налетел на него так, что долго не мог опомниться! Просто удивительно, что это за богатый язык! Ответь-ка мне, что значит по-русски «дядя»? — спросил дядя, хитро прищурившись.
— Дядя? — переспросил я. — Дядя — это ты!
— Попал в небо! — рассмеялся дядя. — Конечно, я дядя, но вопрос: для кого я дядя? Для твоей форели? Отвечай!
— Ты дядя для меня…
— Вот именно! А для форели я не дядя! И ни для кого я больше не дядя! Для всех других я — Пётр Иванович Феденко! Понял?
— Понял.
— Теперь отвечай: что такое дядя?
— Дядя — это… это брат матери.
— Прекрасно! А если бы у твоего отца был брат, как бы ты называл его?
— Тоже дядя!
— Так узнай же, — сказал дядя, торжественно подняв кверху палец, — узнай, что в узбекском языке на этот случай есть два слова, а не одно!
— Как — два слова?
— Очень просто. Брат матери по-узбекски зовётся «тога», а брат отца уже не «тога», а «амаки». Один — ноль в мою пользу! Признаёшь своё поражение? — Дядя смотрел на меня свысока и улыбался. — Признаёшь?
— Признаю, — сказал я тихо.
— Теперь скажи-ка мне: что такое шурин?
— Принадлежащий Шуре? — спросил я, подумав.
— Сам ты принадлежащий Шуре! — крикнул дядя. — Шурин — тоже слово, объясняющее родственные отношения. Шурин — это родной брат жены. Вот будет у тебя жена, а у неё будет брат, и этот брат будет тебе шурин.
— Не будет у меня никакого шурина! И жены не будет! Я никогда не женюсь, — сказал я сердито, а сам почему-то подумал о Вале и покраснел как рак. Сам я себя, конечно, не видел, но чувствовал, что покраснел как рак.
— Женишься! — рассмеялся дядя. — Как пить дать! И будет у тебя свой собственный шурин. Конечно, если у жены будет брат.
Я опять хотел отшутиться, чтобы дядя не заметил, что мне неудобно, и поэтому сказал возможно небрежнее:
— А если жену звать Акулина? То её брат будет «акулинин»?
— Как бы её ни звали, — улыбнулся дядя, — хотя бы Валей! (Тут я опять покраснел.) Как бы твою жену ни звали, её брат тебе всегда будет шурин. Но допустим, что у твоей жены не один брат, а два — младший и старший: как бы ты назвал старшего?
— Шурин, — сказал я мрачно.
— А младшего?
— Тоже шурин, — сказал я. — Что ты ко мне пристал со своими шуринами!
«И слова-то какие противные, — подумал я, — «жена», «шурин»! Бывают же такие слова!»
— А потому я к тебе пристал, — сказал дядя, — что и на этот случай в узбекском языке есть два слова, а не одно. Старший брат жены зовётся по-узбекски «кайн-ага», а младший — «кайн-ини». Два — ноль в мою пользу! Признаёшь?
— Признаю!
— То-то! Теперь отвечай: какой язык самый великий?
— Не знаю, — сказал я.
— Молодец! — воскликнул дядя. — За этот ответ я ставлю тебе «отлично»! Если человек чего-нибудь не знает и говорит, что не знает, надо ему ставить «отлично», потому что это самый точный ответ! Всегда так отвечай!
— Ладно, — пробурчал я.
— И запомни: все языки велики, и каждый язык велик по-своему! Даже язык твоей хитрой форели… Советую тебе, между прочим, изучить несколько языков, чтобы стать образованным человеком. Тогда бы ты мог судить как специалист…
В это время подошёл Порфирий. В руках у него был букет морошки.
— Чтой-то вы раскричались? — спросил он.
— Немного поспорили о языке, — сказал дядя.
— И кто выспорил?
— Дядя выспорил, — сказал я.
— Тогда получай букет, победитель! — сказал Порфирий и отдал дяде морошку.
— Просто я хотел разъяснить ему одну важную мысль, — примирительно сказал дядя.
— Можно, я пойду ловить? — спросил я. — Там осталась моя форель.
— Иди, иди, — сказал дядя. — Иди и докажи, что она твоя.
Я пошёл и опять взобрался на камень. Я опять забросил свою мушку в голубую прозрачную воду. Яма здесь была очень глубокой — метра два в глубину, — и вода в ней была совершенно прозрачной, видны были разноцветные камешки и чистый жёлтый крупный песок на дне, но форели нигде не было видно. Наверное, она спряталась где-нибудь под камнем, в углублении — там, в воде под камнем, были углубления, потому что камень был огромным, и вода уже давно подмывала его, уже много тысяч лет, и под камнем образовались маленькие пещеры, в которых прятались хитрые форели, наблюдая оттуда за мошкарой, которая падала в воду. Тогда форели выскакивали и хватали её и опять уходили назад как ни в чём не бывало. Я сам несколько раз нырял с этого камня и осматривал под водой пещеры (меня дядя научил смотреть под водой широко раскрытыми глазами), а потом, вынырнув, я грелся, загорая, на камне, потому что вода была очень холодной — больше четырёх минут я не мог в ней выдержать. На камне же удобно было загорать, он был тёплый, широкий и плоский, как тахта, — настоящая круглая каменная тахта, последний писк моды! Сейчас я стоял на самом краю этой тахты, забрасывал свою мушку в кипящую воду и, проводя ею вдоль камня, всё время думал о языке.
Как интересно объяснил мне дядя о языке!
Значит, другие языки тоже богаты! Интересно, какой язык у форели? И у Чанга. У Чанга тоже есть свой, собачий язык, хотя он многое понимает по-русски. И по-немецки он тоже понимает, его дядя научил. Правда, Чанг не отвечает, но это неважно: главное — что он всё понимает! Дядя сказал, что, когда он разговаривает с собакой, ему ответов не нужно — в этом вся прелесть разговора! А я только по-русски понимаю, этого, конечно, мало. Научиться бы говорить по-форельему! Я бы узнал разные речные тайны! «О форелий язык! — воскликнул я. — О великий, могучий, правдивый и свободный форелий язык! О великий, могучий…» И тут вдруг из воды выскочила форель и схватила мою мушку. Это была весёлая форель, она так дёрнула удочку, что та изогнулась колесом.
Я взмахнул удочкой, выкинул форель на берег и упал на неё животом…
— Там форель! — выдохнул я.
Я был очень взволнован.
Чанг лежал тут же, положив голову на вытянутые передние лапы, а Порфирий бродил вдалеке по берегу.
— Ну и что же? — сказал дядя. — Поймай её!
— Она всё время промахивается! — сказал я. — Я не знаю, хитрит она или действительно промахивается.
— Может быть, это ты промахиваешься?
— Я не промахиваюсь! Я кидаю ей прямо под нос. А она прыгает и промахивается. Прямо не знаю, в чём дело…
— А ты поди спроси её! — сказал дядя.
— Ты смеёшься! — обиделся я. — Много она там понимает!
— Она понимает достаточно много, — сказал дядя.
— По-русски? — съехидничал я.
— По-русски она ничего не понимает. Она понимает на своём языке, на форельем.
— У неё богатый язык, что ли?
— Относительно богатый, — сказал дядя.
— Богаче русского?
— Сказал! — рассмеялся дядя. — Но ей вполне хватает своего языка, чтобы общаться с родственниками, с рыбами…
— Знаю! — перебил я. — Это наш язык — самый богатый, самый правдивый и самый свободный. Все остальные языки хуже, беднее. Вообще чепуховые!
Тут дядя отложил в сторону блесну, положил руки на колени — он сидел скрестив ноги — и посмотрел на меня тем своим особенным взглядом.В глазах его сверкнули огоньки.
— Этого мне ещё не хватало! Ты говоришь, как шовинист! — крикнул дядя.
Я опять хотел отшутиться:
— Это тоже родственники? — спросил я. — У них особый язык?
— Вот это ты образно выразился! — воскликнул дядя.
— Почему образно?
— Потому что все шовинисты друг другу родственники. Политические. Даже если они не состоят в прямом семейном родстве. Но твои-то родственники, надеюсь, интернационалисты?
— Конечно, — сказал я, — ведь ты же интернационалист…
— Ещё бы! — сказал дядя.
— А шовинисты кто?
— Шовинисты — это люди, проповедующие исключительность своей национальности и презрение к другим народам. Запомни это, друг мой. Говорят, что от великого до смешного один только шаг, — учти, что никакого шага нет! Если ты всё время орёшь о своём величии, то ты пигмей. Маленький смешной человек. Языки, как и люди, должны обогащать друг друга, а не подавлять. Понял?
— Понял, — сказал я тихо.
— А ты повторяешь чужие слова, как попугай! Ты, конечно, не шовинист, а просто попугай!
— Я не попугай! — сказал я.
— Нет, попугай, потому что говоришь не думая! Почему ты называешь другие языки чепуховыми? Ты их что, сравнивал?
— Не сравнивал, — прошептал я.
— Надо сравнивать, прежде чем говорить!
— А ты сравнивал?
— Сравнивал! Могу тебе кое-что пояснить хотя бы на примере узбекского языка. Когда я попал в Узбекистан, я там столкнулся с узбекским…
— Ты что, на него налетел? — попытался я сострить.
— Именно налетел! — крикнул дядя. — Я налетел на него так, что долго не мог опомниться! Просто удивительно, что это за богатый язык! Ответь-ка мне, что значит по-русски «дядя»? — спросил дядя, хитро прищурившись.
— Дядя? — переспросил я. — Дядя — это ты!
— Попал в небо! — рассмеялся дядя. — Конечно, я дядя, но вопрос: для кого я дядя? Для твоей форели? Отвечай!
— Ты дядя для меня…
— Вот именно! А для форели я не дядя! И ни для кого я больше не дядя! Для всех других я — Пётр Иванович Феденко! Понял?
— Понял.
— Теперь отвечай: что такое дядя?
— Дядя — это… это брат матери.
— Прекрасно! А если бы у твоего отца был брат, как бы ты называл его?
— Тоже дядя!
— Так узнай же, — сказал дядя, торжественно подняв кверху палец, — узнай, что в узбекском языке на этот случай есть два слова, а не одно!
— Как — два слова?
— Очень просто. Брат матери по-узбекски зовётся «тога», а брат отца уже не «тога», а «амаки». Один — ноль в мою пользу! Признаёшь своё поражение? — Дядя смотрел на меня свысока и улыбался. — Признаёшь?
— Признаю, — сказал я тихо.
— Теперь скажи-ка мне: что такое шурин?
— Принадлежащий Шуре? — спросил я, подумав.
— Сам ты принадлежащий Шуре! — крикнул дядя. — Шурин — тоже слово, объясняющее родственные отношения. Шурин — это родной брат жены. Вот будет у тебя жена, а у неё будет брат, и этот брат будет тебе шурин.
— Не будет у меня никакого шурина! И жены не будет! Я никогда не женюсь, — сказал я сердито, а сам почему-то подумал о Вале и покраснел как рак. Сам я себя, конечно, не видел, но чувствовал, что покраснел как рак.
— Женишься! — рассмеялся дядя. — Как пить дать! И будет у тебя свой собственный шурин. Конечно, если у жены будет брат.
Я опять хотел отшутиться, чтобы дядя не заметил, что мне неудобно, и поэтому сказал возможно небрежнее:
— А если жену звать Акулина? То её брат будет «акулинин»?
— Как бы её ни звали, — улыбнулся дядя, — хотя бы Валей! (Тут я опять покраснел.) Как бы твою жену ни звали, её брат тебе всегда будет шурин. Но допустим, что у твоей жены не один брат, а два — младший и старший: как бы ты назвал старшего?
— Шурин, — сказал я мрачно.
— А младшего?
— Тоже шурин, — сказал я. — Что ты ко мне пристал со своими шуринами!
«И слова-то какие противные, — подумал я, — «жена», «шурин»! Бывают же такие слова!»
— А потому я к тебе пристал, — сказал дядя, — что и на этот случай в узбекском языке есть два слова, а не одно. Старший брат жены зовётся по-узбекски «кайн-ага», а младший — «кайн-ини». Два — ноль в мою пользу! Признаёшь?
— Признаю!
— То-то! Теперь отвечай: какой язык самый великий?
— Не знаю, — сказал я.
— Молодец! — воскликнул дядя. — За этот ответ я ставлю тебе «отлично»! Если человек чего-нибудь не знает и говорит, что не знает, надо ему ставить «отлично», потому что это самый точный ответ! Всегда так отвечай!
— Ладно, — пробурчал я.
— И запомни: все языки велики, и каждый язык велик по-своему! Даже язык твоей хитрой форели… Советую тебе, между прочим, изучить несколько языков, чтобы стать образованным человеком. Тогда бы ты мог судить как специалист…
В это время подошёл Порфирий. В руках у него был букет морошки.
— Чтой-то вы раскричались? — спросил он.
— Немного поспорили о языке, — сказал дядя.
— И кто выспорил?
— Дядя выспорил, — сказал я.
— Тогда получай букет, победитель! — сказал Порфирий и отдал дяде морошку.
— Просто я хотел разъяснить ему одну важную мысль, — примирительно сказал дядя.
— Можно, я пойду ловить? — спросил я. — Там осталась моя форель.
— Иди, иди, — сказал дядя. — Иди и докажи, что она твоя.
Я пошёл и опять взобрался на камень. Я опять забросил свою мушку в голубую прозрачную воду. Яма здесь была очень глубокой — метра два в глубину, — и вода в ней была совершенно прозрачной, видны были разноцветные камешки и чистый жёлтый крупный песок на дне, но форели нигде не было видно. Наверное, она спряталась где-нибудь под камнем, в углублении — там, в воде под камнем, были углубления, потому что камень был огромным, и вода уже давно подмывала его, уже много тысяч лет, и под камнем образовались маленькие пещеры, в которых прятались хитрые форели, наблюдая оттуда за мошкарой, которая падала в воду. Тогда форели выскакивали и хватали её и опять уходили назад как ни в чём не бывало. Я сам несколько раз нырял с этого камня и осматривал под водой пещеры (меня дядя научил смотреть под водой широко раскрытыми глазами), а потом, вынырнув, я грелся, загорая, на камне, потому что вода была очень холодной — больше четырёх минут я не мог в ней выдержать. На камне же удобно было загорать, он был тёплый, широкий и плоский, как тахта, — настоящая круглая каменная тахта, последний писк моды! Сейчас я стоял на самом краю этой тахты, забрасывал свою мушку в кипящую воду и, проводя ею вдоль камня, всё время думал о языке.
Как интересно объяснил мне дядя о языке!
Значит, другие языки тоже богаты! Интересно, какой язык у форели? И у Чанга. У Чанга тоже есть свой, собачий язык, хотя он многое понимает по-русски. И по-немецки он тоже понимает, его дядя научил. Правда, Чанг не отвечает, но это неважно: главное — что он всё понимает! Дядя сказал, что, когда он разговаривает с собакой, ему ответов не нужно — в этом вся прелесть разговора! А я только по-русски понимаю, этого, конечно, мало. Научиться бы говорить по-форельему! Я бы узнал разные речные тайны! «О форелий язык! — воскликнул я. — О великий, могучий, правдивый и свободный форелий язык! О великий, могучий…» И тут вдруг из воды выскочила форель и схватила мою мушку. Это была весёлая форель, она так дёрнула удочку, что та изогнулась колесом.
Я взмахнул удочкой, выкинул форель на берег и упал на неё животом…
Мудрец в бочке
Я лежал на земле под берёзой, дядя с Порфирием хлопотали у костра, а Чанг был на разведке.
Чанг то и дело уходил на разведку. Всю свою жизнь он всегда стремился что-нибудь разведать и поэтому всё узнавал первым. Лохматый весёлый Чанг, сам чёрный, белая метка на лбу, острая морда и уши и хвост колесом: он был разведчик первого класса! Даже лучше дяди, а дядя был прекрасный разведчик. И, уж конечно, лучше меня. Такой был Чанг неугомонный. Хорошие разведчики всегда неугомонны. И вообще все интересные люди всегда неугомонны.
Это не значит, что они должны всё время бегать по земному шару как сумасшедшие или вертеться на месте. Они могут сидеть совершенно неподвижно, как египетские изваяния, даже, если хотите, как сфинксы, и всё равно быть неугомонными! Потому что если они сидят совершенно неподвижно, это ещё не значит, что они мертвы, — зато они мыслят! Неугомонно мыслят!
Быть неугомонным — значит, быть деятельным. А это в жизни самое главное. Это мы с дядей выяснили. Выяснили совершенно досконально! «Под лежачий камень вода не течёт».Это такая поговорка. Но её нельзя понимать буквально. Так же как нельзя понимать буквально другую поговорку: «Волка ноги кормят».Потому что человек не камень и не волк — он человек, мыслящее существо, он может лежать на земле подобно камню, а вовсе не рыскать, как волк, и всё равно быть деятельным. Он может мысленно действовать, размышлять о жизни, если хотите — о смысле жизни, внутренне решать важные вопросы и двигаться вперёд, и не только двигаться вперёд, но и двигать вперёд всё человечество, быть разведчиком человечества! Такими разведчиками человечества были, например, Карл Маркс и Фридрих Энгельс, и Ленин был разведчиком человечества, и ещё многие, многие другие, а они вовсе не бегали по земле, а очень даже много сидели на месте: в библиотеке, например.
Чанг то и дело уходил на разведку. Всю свою жизнь он всегда стремился что-нибудь разведать и поэтому всё узнавал первым. Лохматый весёлый Чанг, сам чёрный, белая метка на лбу, острая морда и уши и хвост колесом: он был разведчик первого класса! Даже лучше дяди, а дядя был прекрасный разведчик. И, уж конечно, лучше меня. Такой был Чанг неугомонный. Хорошие разведчики всегда неугомонны. И вообще все интересные люди всегда неугомонны.
Это не значит, что они должны всё время бегать по земному шару как сумасшедшие или вертеться на месте. Они могут сидеть совершенно неподвижно, как египетские изваяния, даже, если хотите, как сфинксы, и всё равно быть неугомонными! Потому что если они сидят совершенно неподвижно, это ещё не значит, что они мертвы, — зато они мыслят! Неугомонно мыслят!
Быть неугомонным — значит, быть деятельным. А это в жизни самое главное. Это мы с дядей выяснили. Выяснили совершенно досконально! «Под лежачий камень вода не течёт».Это такая поговорка. Но её нельзя понимать буквально. Так же как нельзя понимать буквально другую поговорку: «Волка ноги кормят».Потому что человек не камень и не волк — он человек, мыслящее существо, он может лежать на земле подобно камню, а вовсе не рыскать, как волк, и всё равно быть деятельным. Он может мысленно действовать, размышлять о жизни, если хотите — о смысле жизни, внутренне решать важные вопросы и двигаться вперёд, и не только двигаться вперёд, но и двигать вперёд всё человечество, быть разведчиком человечества! Такими разведчиками человечества были, например, Карл Маркс и Фридрих Энгельс, и Ленин был разведчиком человечества, и ещё многие, многие другие, а они вовсе не бегали по земле, а очень даже много сидели на месте: в библиотеке, например.