Страница:
Но, разумеется, никто его не понял. Если бы так крикнул кто теперь в
большом американском городе, то, наверное, ему отозвался бы кто-нибудь из
толпы, потому что в последние годы корабль за кораблем привозит множество
наших: поляков, духоборов, евреев. Они расходятся отсюда по всему побережью,
пробуют пахать землю в колониях, нанимаются в приказчики, работают на
фабриках. Иным удается, иные богатеют, иные пристраиваются к земле, и тогда
через несколько лет уже не узнаешь еврейских мальчиков, вырастающих в
здоровых фермерских работников. Но многие также терпят неудачи; тогда,
обедневшие и испуганные, они опять кидаются в города, цепляются за прежнюю
жизнь. Кто разложит на тележке плохие ножики и замочки, кто торгует с рук
разной мелочью, кто носит книжки с картинками Нью-Йорка, Ниагары, великой
дороги, кто бегает на побегушках у своей братии и приезжих. Идет такой
бедняга с дрянным товаром, порой со спичками, только бы прикрыть чем-нибудь
свое нищенство, идет лохматый, оборванный и грязный, с потускневшими и
грустными глазами, и по всему сразу узнаешь нашего еврея, только еще более
несчастного на чужой стороне, где жизнь дороже, а удача встречает не всех.
Но тогда их было еще не так много, и, на несчастье Матвея, ему не
встретилось ни одного, когда он стоял среди толпы и кричал, как человек,
который тонет. Американцы останавливались, взглядывали с удивлением на
странного человека и шли дальше... А когда опять к этому месту стал
подходить полисмен, то Лозинский опять быстро пошел от него и скрылся на
мосту...
За мостом он пошел все прямо по улицам Бруклина. Он ждал, что за рекой
кончится этот проклятый город и начнутся поля, но ему пришлось итти часа
три, пока, наконец, дома стали меньше и между ними, на больших расстояниях,
потянулись деревья.
Лозинский вздохнул полной грудью и стал жадными глазами искать полей с
желтыми хлебами или лугов с зеленой травой. Он рассчитал, что, по-нашему,
теперь травы уже поспели для косьбы, а хлеба должны наливаться, и думал про
себя:
"А! Подойду к первому, возьму косу из рук, взмахну раз-другой, так тут
уже и без языка поймут, с каким человеком имеют дело... Да и народ,
работающий около земли, должен быть проще, а паспорта, наверное, не спросят
в деревне. Только когда, наконец, кончится этот проклятый город?.."
Теперь по бокам дороги пошли уже скромные коттеджи, в один и два этажа,
на иных висели скромные вывески, как на наших лавках -- по дверям и в окнах.
Сады становились все чаще, дома все те же, мощеная дорога лежала прямо,
точно разостланная на земле холстина, над которой с обеих сторон склонились
зеленые деревья. Порой на дороге показывался вагон, как темная коробочка,
мелькал в солнечных пятнах, вырастал и прокатывался мимо, и вдали появлялся
другой... Порой казалось что вот-вот сейчас все это кончится, и откроется
даль, с шоссейной дорогой, которая бежит по полям, с одним рядом телеграфных
столбов, с одинокой почтовой тележкой и с морем спелых хлебов по сторонам,
до самого горизонта. А там светлая речка, мостик, лужок -- и приветливый
деревенский народ на работе...
Но, вместо этого, внезапно целая куча домов опять выступала из-за
зелени, и Матвей опять попадал как будто в новый город; порой даже среди
скромных коттеджей опять подымались гордые дома в шесть и семь этажей, а
через несколько минут опять маленькие домики и такая же дорога, как будто
этот город не может кончиться, как будто он занял уже весь свет...
И все здесь было незнакомо, все не наше. Кое-где в садах стояла
странная зелень, что-то вилось по тычинкам, связанным дугами, -- и,
приглядевшись, Матвей увидел кисти винограда...
Наконец, в стороне мелькнул меж ветвей кусок червой, как бархат, пашни.
Матвей быстро кинулся туда и стал смотреть с дороги из-за деревьев...
Но то, что он здесь увидел, облило кровью его сердце. Это был кусок
плоского поля, десятин в 15, огороженного не плетнем, не тыном, не жердями,
а железной проволокой с колючками. На одном краю этого поля дымилась труба
завода, закопченного и черного. На другом стоял локомобиль -- красивая и
сверкающая машина на колесах. Маховое колесо быстро вертелось, суетливо
стучали поршни, белый пар вырывался тоненькой, хлопотливой и прерывистой
струйкой. Тут же, мерно волнуясь, плыл в воздухе приводный канат. Проследив
его глазом, Матвей увидел, что с другого конца пашни, как животное, сердито
взрывая землю, ползет железная машина и грызет, и роет, и отваливает широкую
борозду чернозема. Матвей перекрестился. Всякое дыхание да хвалит господа!
На что же теперь может пригодиться в этой стороне деревенский человек, вот
такой пахарь, как Матвей Лозинский, на что нужна умная лошадь, почтенный
вол, твердая рука, верный глаз и сноровка? И что же он станет делать в этой
стороне, если здесь так пашут землю?
Несколько человек следили за этой работой. Может быть, они пробовали
машину, а может быть, обрабатывали поле, но только ни один не был похож на
нашего пахаря. Матвей пошел от них в другую сторону, где сквозь зелень
блеснула вода...
Он жадно наклонился к ней, но вода была соленая... Это уже было
взморье, -- два-три паруса виднелись между берегом и островом. А там, где
остров кончался,-- над линией воды тянулся чуть видный дымок парохода.
Матвей упал на землю, на береговом откосе, на самом краю американской земли,
и жадными, воспаленными, сухими глазами смотрел туда, где за морем осталась
вся его жизнь. А дымок парохода тихонько таял, таял и, наконец, исчез...
Между тем, за островом село солнце. Волна за волной тихо набегала на
берег, и пена их становилась белее, а волны темнели. Матвею казалось, что он
спит, что это во сне плещутся эти странные волны, угасает заря, полный
месяц, большой и задумчивый, повис в вечерней мгле, лиловой, прозрачной и
легкой... Волны все бежали и плескались, а на их верхушках, закругленных и
зыбких, играли то белая пена, то переливы глубокого синего неба, то
серебристые отблески месяца, то, наконец, красные огни фонарей, которые
какой-то человек, сновавший по воде в легкой лодке, "зажигал зачем-то в
разных местах, над морем...
Потом, опять будто во сне, послышались голоса, крики, звонкий смех.
Несколько мужчин, женщин и девушек, в странных костюмах, с обнаженными
руками и ногами до колен, появились из маленьких деревянных будок,
построенных на берегу, и, взявшись за руки, кинулись со смехом в волны,
расплескивая воду, которая брызгала у них из-под ног тяжелыми каплями, точно
расплавленное золото. Еще сильнее закачались зыбкие гребни, еще быстрее
запрыгали в воде огни, перемешиваясь с цветными клочками неба и месяца, а
лодки под фонарями, черные, точно из цельного угля, забились и запрыгали на
верхушках...
Матвею все казалось, что он спит или грезит. Чужое небо, незнакомая
красота чужой природы, чужое, непонятное веселье, чужой закат и чужое море
-- все это расслабляло его усталую душу...
-- Господи, Иисусе, святая дева...
-- Всякое дыхание... Помилуй меня грешного. Потихоньку бормотание
странного человека стихало. Он действительно спал, откинувшись на спину, на
откосе...
Проснулся он внезапно, точно кто толкнул его в бок, вскочил и, не
отдавая себе отчета, куда и зачем, пошел опять по дороге. Море совсем
угасло, на берегу никого не было, дорога тоже была пуста. Коттеджи спали,
освещаемые месяцем сверху, спали также высокие незнакомые деревья с густою,
тяжелою зеленью, спало недопаханное квадратное поле, огороженное проволокой,
спала прямая дорога, белевшая и искрившаяся бледною полоской...
Послышался звон. Вагон вынырнул на свет из тени деревьев и, вздрагивая,
позванивая, гудя, как ночной жук, пробежал мимо. Матвей посмотрел ему вслед.
Лошадей не было, не было ни трубы, ни дыма, ни пара. Только наверху,
откинувшись спереди назад, точно щупальце этого странного животного из
стекла, железа и дерева, торчал железный стержень с утолщением на конце. Он
как будто хватался вверху за тонкую проволоку, чуть видную в темном воздухе,
и всякий раз, как ему встречался узел, на его верхушке вспыхивала яркая,
синеватая искра.
Вагон уменьшался, стихал его гудящий звон, и искорки бледнели и угасали
вдали, а из тени уже подходил другой, также гудя и позванивая.
Это, должно быть, был уже последний и шел почти пустой. Полусонный
кондуктор, заметив одинокую фигуру на дороге, позвонил; вагон задрожал,
заскрежетал на рельсах и замедлил ход. Кондуктор наклонился, взял Лозинского
под локоть и посадил на скамью. Лозинский подал монету, раздался
металлический звонок счетчика, и вагон опять покатился, а мимо убегали назад
коттеджи, сады, переулки, улицы. Сначала все это спало или засыпало. Потом
как будто пробуждалось, гремело, говорило, светилось. На небе разливалось
зарево. Замелькали окна, уходя все выше и выше к небу.
-- Бридж (мост), -- сказал кондуктор.
Матвей вышел, сожалея, что нельзя ехать таким образом вечно. Перед ним
зияло опять, точно пещера, устье Бруклинского моста. Вверху, пыхтя, опять
завернулся локомотив и подхватил поезд. В левой стороне вкатывались вагоны
канатной дороги, справа выбегали другие, а рядом въезжали фургоны и шли
редкие пешеходы...
Дойдя до половины моста, Матвей остановился. В ушах у него шумело, в
голове что-то ворочалось. Мимо бежали поезда, вагоны, коляски, мост гудел, и
было страшно слушать тонкие свистки пароходов, долетавшие снизу, -- так они
казались далеко и глубоко, в какой-то бездне, переполненной снующими
огоньками... А в небо уходили два гигантских пролета, с которых спускались
канаты невиданной толщины. Целая сеть железных стержней, которые казались
Матвею с корабля такой красивой паутинкой, тянулась от канатов, поддерживая
мост на весу. Из-за них едва можно было разглядеть реку, сливавшуюся с
заливом в одно серебристое сияние, в котором утопали и из которого виднелись
опять огни пароходов. И дальше тысячи огней, как звезды, висели над водой,
уходя вдаль, туда, где новые огни горели в Нью-Джерси. И среди всего этого
моря огня, вдалеке, острые глаза Матвея едва различили круглую огненную
диадему и факел "Свободы". Ему казалось, что он видит в синеватом свете и
голову медной женщины, и поднятую руку. Но это уже светилось слабо,
чуть-чуть мерцая, как недавние дни с мечтами о счастьи на чужой стороне...
В черной громаде пролета, точно нора, светилось оконце мостового
сторожа, и сам он, как ничтожный светляк, выполз из этой норы, с фонарем. Он
тотчас же увидел на мосту иностранца, а это всегда нравится американцу.
Сторож похлопал Матвея по плечу и сказал несколько одобрительных слов.
-- Нельзя ли у тебя переночевать? -- спросил Матвей усталым голосом.
-- О уэлл! -- ответил тот по-своему и стал объяснять Матвею, что
Америка больше всего остального света, -- это известно. Нью-Йорк -- самый
большой город Америки, а этот мост -- самый большой в Нью-Йорке. Из этого
Матвей, если бы понимал слова сторожа, мог бы заключить, чего стоят
остальные мостишки перед этим.
Потом сторож поглядел в глаза странного человека, прочел в них тоску,
вместо удивления, и мысли его приняли другое направление... Конечно, если
уже человеку жизнь не мила, то, пожалуй, лестно кинуться с самого большого
моста в свете, но, во-первых, это трудно: не перелезешь через эту сеть
проволок и канатов, а во-вторых, мост построен совсем не для того. Все это
сторож объявил Матвею, а затем довольно решительно повернул его и стал
провожать, подталкивая сзади... Впрочем, странный человек пошел покорно, как
заведенная машина, туда, где над городом стояло зарево и, точно венец,
плавало в воздухе кольцо электрических огней над зданием газетного дома...
За мостом он уже без приглашения кондуктора взобрался в вагон, на
котором стояла надпись: "Central park". Спокойное сидение и ровный бег
вагона манили невольно бесприютного человека, а куда ехать, ему было теперь
все равно. Только бы ехать, чем дальше, тем лучше, не думая ни о чем, давая
отдых усталым ногам, пока дремота налетает вместе с ровным постукиванием
колес...
Ему было очень неприятно, когда постукивание вдруг прекратилось, и
перед ним стал кондуктор, взявший его за рукав. Он опять вынул деньги, но
кондуктор сказал: "No", -- и показал рукой, что надо выйти.
Матвей вышел, а пустой вагон как-то радостно закатился по кругу.
Кондуктор гасил на ходу огни, окна вагона точно зажмуривались, и скоро
Матвей увидел, как он вкатился во двор станции и стал под навесом, где,
покрытые тенью, отдыхали другие такие же вагоны...
Здесь было довольно тихо. Луна стала совсем маленькой, и синяя ночь
была довольно темна, хотя на небе виднелись звезды, и большая, еще не
застроенная площадь около центрального парка смутно белела под серебристыми
лучами... Далекие дома перемежались с пустырями и заборами, и только в одном
месте какой-то гордый человек вывел дом этажей в шестнадцать, высившийся
черною громадой, весь обставленный еще лесами... Эта вавилонская башня резко
рисовалась на зареве от освещенного города...
До ушей Матвея донесся шум деревьев. Лес всегда тянет к себе
бесприютного бродягу, а Матвей Лозинский чувствовал себя настоящим бродягой.
Поэтому он быстро, повернулся и пошел к парку. Если бы кто смотрел на
него в это время с площади, то мог бы видеть, как белая одежда то теряется в
тени деревьев, то мелькает опять на месячном свете.
Он шел так несколько минут и вдруг остановился. Перед ним поднималась в
чаще огромная клетка из тонкой проволоки, точно колпаком покрывшая дерево.
На ветвях и перекладинах сидели и тихо дремали птицы, казавшиеся какими-то
серыми комками. Когда Матвей подошел поближе, большой коршун поднял голову,
сверкнул глазами и лениво расправил крылья. Потом опять уселся и втянул
голову между плеч.
Матвей отошел, боясь, чтобы птицы не подняли возню. Он ступал тихо и
оглядывался, ища себе приюта. Вскоре перед ним забелело продолговатое
здание. Половина его была темная, и Матвею показалось, что это какой-нибудь
сарай, где можно свернуться и заснуть до утра. Но, подойдя, он опять увидел
железную решетку, от которой отскочил в испуге. Из-за нее сверкнули на него
огнем два глаза. Большой серый волк стоял над спящею волчицей и зорко следил
за подозрительным человеком в белой одежде, который бродит неизвестно зачем
ночью около звериного жилья.
В то же время откуда-то из тени человеческий голос сказал что-то
по-английски резко и сердито. Матвею этот окрик показался хуже ворчания
лесного зверя. Он вздрогнул и пугливо пошел опять к опушке. Тут он
остановился и погрозил кулаком. Кому? Неизвестно, но человек без языка
чувствовал, что и в нем просыпается что-то волчье...
Легкое журчание воды потянуло его дальше. Это струился в бассейн
неплотно запертый фонтан. Вода сочилась кверху, будто сонная, и, то
поднимаясь, то падая совсем низко, струйка звенела и плескалась. Матвей
склонился к водоему и стал жадно пить. Потом он снял шапку и перекрестился,
решившись лечь тут же в кустах. Издалека в тишине ночи до него донесся
свисток... Ему показался он звуком из какого-то другого мира. Он сам
когда-то тоже приехал на пароходе... Может быть, это еще такой же пароход из
старой Европы, на котором люди приехали искать в этой Америке своего
счастья, -- и теперь смотрят на огромную статую с поднятой рукой, в которой
чуть не под облаками светится факел... Только теперь лозишанину казалось,
что он освещает вход в огромную могилу.
С сокрушением, сняв шапку и глядя в звездное небо, он стал молиться
готовыми словами вечерних молитв. Небо тихо горело своими огнями в бездонной
синеве и Казалось ему чужим и далеким. Он вздохнул, бережно положил около
себя кусок хлеба, с которым все не расставался, и лег в кусты. Все стихло,
все погасло, все заснуло на площади, около зверинца и в парке. Только
плескалась струйка воды, да где-то вскрикивала в клетке ночная птица, да в
кустах шевелилось что-то белое и порой человек бормотал во сне что-то
печальное и сердитое, может быть, молитву, или жалобы, или проклятия.
Ночь продолжала тихий бег над землей. Поплыли в высоком небе белые
облака, совсем похожие на наши. Луна закатилась за деревья: становилось
свежее, и как будто светлело. От земли чувствовалась сырость... Тут с
Матвеем случилось небольшое происшествие, которого он не забыл во всю свою
последующую жизнь, и хотя он не мог считать себя виноватым, но все же оно
камнем лежало на его совести.
Он начинал дремать, как вдруг раздвинулись кусты, и какой-то человек
остановился над ним, заглядывая в его ночное убежище.
Час был серый, сумеречный. Матвей плохо видел лицо незнакомца.
Впоследствии ему припоминалось, что лицо было бледно, а большие глаза
смотрели страдающе и грустно...
Очевидно, это был тоже ночной бродяга, какой-нибудь несчастливец,
которому, видно, не повезло в этот день, а может, не везло уже много дней и
теперь не было нескольких центов, чтобы заплатить за ночлег. Может быть, это
был тоже человек без языка, какой-нибудь бедняга-итальянец, один из тех, что
идут сюда целыми стадами из своей благословенной страны, бедные, темные, как
и наши, и с такой же тоской о покинутой родине, о родной беде, под родным
небом... Один из безработных, выкинутых этим огромным потоком, который лишь
ненадолго затих там, в той стороне, где высились эти каменные вавилонские
башни и зарево огней тихо догорало, как будто и оно засыпало перед
рассветом. Может быть, и этого человека грызла тоска; может быть, его уже не
носили ноги; может быть, его сердце уже переполнилось тоской одиночества;
может быть, его просто томил голод, и он рад бы был куску хлеба, которым мог
бы с ним поделиться Лозинский. Может быть, и он мог бы указать лозищанину
какой-нибудь выход...
Может быть... Мало ли что может быть! Может быть, эти два человека
нашли бы друг в друге братьев до конца своей жизни, если бы они обменялись
несколькими братскими словами в эту теплую, сумрачную, тихую и печальную
ночь на чужбине...
Но человек без языка шевельнулся на земле так, как недавно шевельнулся
ему навстречу волк в своей клетке. Он подумал, что это тот, чей голос он
слышал недавно, такой резкий и враждебный. А если и не тот самый, то, может
быть, садовый сторож, который прогонит его отсюда...
Он поднял голову с враждой на душе, и четыре человеческих глаза
встретились с выражением недоверия и испуга...
-- Джермен? -- спросил незнакомец глухим голосом. -- Френч? Тэдеско,
итальяно?.. (германец? француз? итальянец?)
-- Что тебе нужно -- ответил Матвей. -- Неужели и здесь не дашь
человеку минутку покоя?..
Они еще обменялись несколькими фразами. Голоса обоих звучали сердито и
враждебно...
Незнакомец тихо выпустил ветку, кусты сдвинулись, и он исчез.
Он исчез, и шаги его стали стихать... Матвей быстро приподнялся на
локте с каким-то испугом. "Уходит, -- подумал он. -- А что же будет
дальше..." И ему захотелось вернуть этого человека. Но потом он подумал, что
вернуть нельзя, да и незачем. Все равно -- не поймет ни слова.
Он слушал, как шаги стихали, потом стихли, и только деревья что-то
шептали перед рассветом в сгустившейся темноте... Потом с моря надвинулась
мглистая туча, и пошел тихий дождь, недолгий и теплый, покрывший весь парк
шорохом капель по листьям.
Сначала этот шорох слышали два человека в Центральном парке, а потом
только один...
Другого на утро ранняя заря застала висящим на одном из шептавших
деревьев, со страшным, посиневшим лицом и застывшим стеклянным взглядом.
Это был тот, что подходил к кустам, заглядывая на лежавшего лозищанина.
Человек без языка увидел его первый, поднявшись с земли от холода, от
сырости, от тоски, которая гнала его с места. Он остановился перед Ним, как
вкопанный, невольно перекрестился и быстро побежал по дорожке, с лицом,
бледным, как полотно, с испуганными сумасшедшими глазами... Может быть, ему
было жалко, а может быть, также он боялся попасть в свидетели... Что он
скажет, он, человек без языка, без паспорта, судьям этой проклятой
стороны?..
В это время его увидал сторож, который, зевая, потягивался под своим
навесом. Он подивился на странную одежду огромного человека, вспомнил, что
как будто видел его ночью около волчьей клетки, и потом с удивлением
рассматривал огромные следы огромных сапог лозищанина на сырой песчаной
дорожке...
В это утро безработные города Нью-Йорка решили устроить митинг. Час был
назначен ранний, так, чтобы шествие обратило внимание всех, кто сам спешит
на работу в конторы, на фабрики и в мастерские.
О предстоящем митинге уже за неделю писали в газетах, сообщая его
программу и имена ораторов. Предвидели, что толпа может "выйти из порядка",
интервьюировали директора полиции и вожаков рабочего движения. Газеты
биржевиков и Тамани-холла громили "агитаторов", утверждали, что только
иностранцы да еще лентяи и пьяницы остаются без работы в этой свободной
стране. Рабочие газеты возражали, но тоже призывали к достоинству, порядку и
уважению к законам. "Не давайте противникам повода обвинять вас в
некультурности", -- писали известные вожаки рабочего движения.
Газета "Sun", одна из наиболее распространенных, обещала самое
подробное описание митинга в нескольких его фазах, для чего каждые полчаса
должно было появляться специальное прибавление. Один из репортеров был
поэтому командирован ранним утром, чтобы дать заметку: "Центральный парк
перед началом митинга".
Ему очень повезло. Прежде всего, обегая все закоулки парка, он
наткнулся на Матвея и тотчас же нацелился на него своим фотографическим
аппаратом. И хотя Матвей быстро от него удалился, но он успел сделать
моментальный снимок, к которому намеревался прибавить подпись; "Первый из
безработных, явившийся на митинг".
Он представлял себе, как подхватят эту фигуру газеты, враждебные
рабочему движению: "Первым явился какой-то дикарь в фантастическом костюме.
Наша страна существует не для таких субъектов..."
Затем зоркий глаз репортера заметил в чаще висящее тело. Надо отдать
справедливость этому газетному джентльмену: первой его мыслью было, что,
может быть, несчастный еще жив. Поэтому, подбежав к трупу, он вынул из
кармана свой ножик, чтобы обрезать веревку. Но, пощупав совершенно
охладевшую руку, спокойно отошел на несколько шагов и, выбрав точку,
набросал снимок в альбом... Это должно было тоже произвести впечатление, --
хотя уже с другой стороны. Это подхватят рабочие газеты... "Человек, который
явился на митинг еще ранее... Еще одна жертва нужды в богатейшей стране
мира..." Во всяком случае, заметка вызовет общую сенсацию, и редакция будет
довольна.
Действительно, и заметка, и изображение мертвого тела появились в
газете ранее, чем о происшествии стало известно полиции. По странной
оплошности ("что, впрочем, может случиться даже с отличной полицией", --
писали впоследствии в некоторых газетах) -- толпа уже стала собираться и
тоже заметила тело, а полиция все еще не знала о происшествии...
Матвей Лозинский, ничего, конечно, не читавший о митинге, увидел, что к
парку с разных сторон стекается народ. По площади, из улиц и переулков шли
кучами какие-то люди в пиджаках, правда, довольно потертых, в сюртуках,
правда, довольно засаленных, в шляпах, правда, довольно измятых, в
крахмальных, правда, довольно грязных рубахах. Общий вид этой толпы,
изможденные, порой бородатые лица производили на Лозинского успокоительное
впечатление. Он чувствовал что-то как будто родственное и симпатичное. Все
они собирались к фонтану, затем узнали о самоубийстве и, как муравьи,
толпились около этого места, сумрачные, озлобленные, печальные.
Лозинский теперь смелее вышел на площадку, около которой расположилась
группа черномазых и густоволосых людей, еще более оборванных, чем остальные.
Глаза
у них были, как сливы, лица смуглые, порой остроконечные шляпы с
широкими полями, а язык звучал, как музыка -- мягко и мелодично. Это были
итальянцы. Они напомнили Матвею словаков, заходивших в Лозищи из Карпат, и
он доверчиво попытался заговорить с ними. Но и тут его никто не понял.
Итальянцы лениво поворачивали к нему головы; один подошел, пощупал его белую
свиту и с удивлением щелкнул языком. Потом он с удовольствием ощупал мускулы
его рук и сказал что-то товарищам, которые выразили свое одобрение шумными
криками... Но больше ничего от них Матвей не добился... Он заметил только,
что глаза у них сверкают, как огонь, а у иных, под куртками у поясов, висят
небольшие ножи.
Вскоре толпа залила уже всю площадку. Над ней стояла тонкая пыль,
залегавшая, как туман, между зеленью, и сплошной гул голосов носился над
людскими головами.
Около дерева, где висел человек, началось движение. Суровые и важные,
туда прошли полисмены в своих серых шляпах. Над ними смеялись, их закидали
враждебными криками и остротами, показывая номер газеты, но они не обращали
на это внимания. Только около самого дерева произошло какое-то
замешательство, -- серые каски как-то странно толкались между черными,
рыжими и пестрыми шляпенками, потом подымались кверху и опускались
деревянные палки и что-то суетливо топталось и шарахалось. Потом мертвое
тело колыхнулось, голова мертвеца вдруг выступила из тени в светлое пятно,
потом поникла, а тело, будто произвольно, тихо опустилось вровень с толпой.
Матвей снял шапку и перекрестился. А в это время, с другой стороны, с
большом американском городе, то, наверное, ему отозвался бы кто-нибудь из
толпы, потому что в последние годы корабль за кораблем привозит множество
наших: поляков, духоборов, евреев. Они расходятся отсюда по всему побережью,
пробуют пахать землю в колониях, нанимаются в приказчики, работают на
фабриках. Иным удается, иные богатеют, иные пристраиваются к земле, и тогда
через несколько лет уже не узнаешь еврейских мальчиков, вырастающих в
здоровых фермерских работников. Но многие также терпят неудачи; тогда,
обедневшие и испуганные, они опять кидаются в города, цепляются за прежнюю
жизнь. Кто разложит на тележке плохие ножики и замочки, кто торгует с рук
разной мелочью, кто носит книжки с картинками Нью-Йорка, Ниагары, великой
дороги, кто бегает на побегушках у своей братии и приезжих. Идет такой
бедняга с дрянным товаром, порой со спичками, только бы прикрыть чем-нибудь
свое нищенство, идет лохматый, оборванный и грязный, с потускневшими и
грустными глазами, и по всему сразу узнаешь нашего еврея, только еще более
несчастного на чужой стороне, где жизнь дороже, а удача встречает не всех.
Но тогда их было еще не так много, и, на несчастье Матвея, ему не
встретилось ни одного, когда он стоял среди толпы и кричал, как человек,
который тонет. Американцы останавливались, взглядывали с удивлением на
странного человека и шли дальше... А когда опять к этому месту стал
подходить полисмен, то Лозинский опять быстро пошел от него и скрылся на
мосту...
За мостом он пошел все прямо по улицам Бруклина. Он ждал, что за рекой
кончится этот проклятый город и начнутся поля, но ему пришлось итти часа
три, пока, наконец, дома стали меньше и между ними, на больших расстояниях,
потянулись деревья.
Лозинский вздохнул полной грудью и стал жадными глазами искать полей с
желтыми хлебами или лугов с зеленой травой. Он рассчитал, что, по-нашему,
теперь травы уже поспели для косьбы, а хлеба должны наливаться, и думал про
себя:
"А! Подойду к первому, возьму косу из рук, взмахну раз-другой, так тут
уже и без языка поймут, с каким человеком имеют дело... Да и народ,
работающий около земли, должен быть проще, а паспорта, наверное, не спросят
в деревне. Только когда, наконец, кончится этот проклятый город?.."
Теперь по бокам дороги пошли уже скромные коттеджи, в один и два этажа,
на иных висели скромные вывески, как на наших лавках -- по дверям и в окнах.
Сады становились все чаще, дома все те же, мощеная дорога лежала прямо,
точно разостланная на земле холстина, над которой с обеих сторон склонились
зеленые деревья. Порой на дороге показывался вагон, как темная коробочка,
мелькал в солнечных пятнах, вырастал и прокатывался мимо, и вдали появлялся
другой... Порой казалось что вот-вот сейчас все это кончится, и откроется
даль, с шоссейной дорогой, которая бежит по полям, с одним рядом телеграфных
столбов, с одинокой почтовой тележкой и с морем спелых хлебов по сторонам,
до самого горизонта. А там светлая речка, мостик, лужок -- и приветливый
деревенский народ на работе...
Но, вместо этого, внезапно целая куча домов опять выступала из-за
зелени, и Матвей опять попадал как будто в новый город; порой даже среди
скромных коттеджей опять подымались гордые дома в шесть и семь этажей, а
через несколько минут опять маленькие домики и такая же дорога, как будто
этот город не может кончиться, как будто он занял уже весь свет...
И все здесь было незнакомо, все не наше. Кое-где в садах стояла
странная зелень, что-то вилось по тычинкам, связанным дугами, -- и,
приглядевшись, Матвей увидел кисти винограда...
Наконец, в стороне мелькнул меж ветвей кусок червой, как бархат, пашни.
Матвей быстро кинулся туда и стал смотреть с дороги из-за деревьев...
Но то, что он здесь увидел, облило кровью его сердце. Это был кусок
плоского поля, десятин в 15, огороженного не плетнем, не тыном, не жердями,
а железной проволокой с колючками. На одном краю этого поля дымилась труба
завода, закопченного и черного. На другом стоял локомобиль -- красивая и
сверкающая машина на колесах. Маховое колесо быстро вертелось, суетливо
стучали поршни, белый пар вырывался тоненькой, хлопотливой и прерывистой
струйкой. Тут же, мерно волнуясь, плыл в воздухе приводный канат. Проследив
его глазом, Матвей увидел, что с другого конца пашни, как животное, сердито
взрывая землю, ползет железная машина и грызет, и роет, и отваливает широкую
борозду чернозема. Матвей перекрестился. Всякое дыхание да хвалит господа!
На что же теперь может пригодиться в этой стороне деревенский человек, вот
такой пахарь, как Матвей Лозинский, на что нужна умная лошадь, почтенный
вол, твердая рука, верный глаз и сноровка? И что же он станет делать в этой
стороне, если здесь так пашут землю?
Несколько человек следили за этой работой. Может быть, они пробовали
машину, а может быть, обрабатывали поле, но только ни один не был похож на
нашего пахаря. Матвей пошел от них в другую сторону, где сквозь зелень
блеснула вода...
Он жадно наклонился к ней, но вода была соленая... Это уже было
взморье, -- два-три паруса виднелись между берегом и островом. А там, где
остров кончался,-- над линией воды тянулся чуть видный дымок парохода.
Матвей упал на землю, на береговом откосе, на самом краю американской земли,
и жадными, воспаленными, сухими глазами смотрел туда, где за морем осталась
вся его жизнь. А дымок парохода тихонько таял, таял и, наконец, исчез...
Между тем, за островом село солнце. Волна за волной тихо набегала на
берег, и пена их становилась белее, а волны темнели. Матвею казалось, что он
спит, что это во сне плещутся эти странные волны, угасает заря, полный
месяц, большой и задумчивый, повис в вечерней мгле, лиловой, прозрачной и
легкой... Волны все бежали и плескались, а на их верхушках, закругленных и
зыбких, играли то белая пена, то переливы глубокого синего неба, то
серебристые отблески месяца, то, наконец, красные огни фонарей, которые
какой-то человек, сновавший по воде в легкой лодке, "зажигал зачем-то в
разных местах, над морем...
Потом, опять будто во сне, послышались голоса, крики, звонкий смех.
Несколько мужчин, женщин и девушек, в странных костюмах, с обнаженными
руками и ногами до колен, появились из маленьких деревянных будок,
построенных на берегу, и, взявшись за руки, кинулись со смехом в волны,
расплескивая воду, которая брызгала у них из-под ног тяжелыми каплями, точно
расплавленное золото. Еще сильнее закачались зыбкие гребни, еще быстрее
запрыгали в воде огни, перемешиваясь с цветными клочками неба и месяца, а
лодки под фонарями, черные, точно из цельного угля, забились и запрыгали на
верхушках...
Матвею все казалось, что он спит или грезит. Чужое небо, незнакомая
красота чужой природы, чужое, непонятное веселье, чужой закат и чужое море
-- все это расслабляло его усталую душу...
-- Господи, Иисусе, святая дева...
-- Всякое дыхание... Помилуй меня грешного. Потихоньку бормотание
странного человека стихало. Он действительно спал, откинувшись на спину, на
откосе...
Проснулся он внезапно, точно кто толкнул его в бок, вскочил и, не
отдавая себе отчета, куда и зачем, пошел опять по дороге. Море совсем
угасло, на берегу никого не было, дорога тоже была пуста. Коттеджи спали,
освещаемые месяцем сверху, спали также высокие незнакомые деревья с густою,
тяжелою зеленью, спало недопаханное квадратное поле, огороженное проволокой,
спала прямая дорога, белевшая и искрившаяся бледною полоской...
Послышался звон. Вагон вынырнул на свет из тени деревьев и, вздрагивая,
позванивая, гудя, как ночной жук, пробежал мимо. Матвей посмотрел ему вслед.
Лошадей не было, не было ни трубы, ни дыма, ни пара. Только наверху,
откинувшись спереди назад, точно щупальце этого странного животного из
стекла, железа и дерева, торчал железный стержень с утолщением на конце. Он
как будто хватался вверху за тонкую проволоку, чуть видную в темном воздухе,
и всякий раз, как ему встречался узел, на его верхушке вспыхивала яркая,
синеватая искра.
Вагон уменьшался, стихал его гудящий звон, и искорки бледнели и угасали
вдали, а из тени уже подходил другой, также гудя и позванивая.
Это, должно быть, был уже последний и шел почти пустой. Полусонный
кондуктор, заметив одинокую фигуру на дороге, позвонил; вагон задрожал,
заскрежетал на рельсах и замедлил ход. Кондуктор наклонился, взял Лозинского
под локоть и посадил на скамью. Лозинский подал монету, раздался
металлический звонок счетчика, и вагон опять покатился, а мимо убегали назад
коттеджи, сады, переулки, улицы. Сначала все это спало или засыпало. Потом
как будто пробуждалось, гремело, говорило, светилось. На небе разливалось
зарево. Замелькали окна, уходя все выше и выше к небу.
-- Бридж (мост), -- сказал кондуктор.
Матвей вышел, сожалея, что нельзя ехать таким образом вечно. Перед ним
зияло опять, точно пещера, устье Бруклинского моста. Вверху, пыхтя, опять
завернулся локомотив и подхватил поезд. В левой стороне вкатывались вагоны
канатной дороги, справа выбегали другие, а рядом въезжали фургоны и шли
редкие пешеходы...
Дойдя до половины моста, Матвей остановился. В ушах у него шумело, в
голове что-то ворочалось. Мимо бежали поезда, вагоны, коляски, мост гудел, и
было страшно слушать тонкие свистки пароходов, долетавшие снизу, -- так они
казались далеко и глубоко, в какой-то бездне, переполненной снующими
огоньками... А в небо уходили два гигантских пролета, с которых спускались
канаты невиданной толщины. Целая сеть железных стержней, которые казались
Матвею с корабля такой красивой паутинкой, тянулась от канатов, поддерживая
мост на весу. Из-за них едва можно было разглядеть реку, сливавшуюся с
заливом в одно серебристое сияние, в котором утопали и из которого виднелись
опять огни пароходов. И дальше тысячи огней, как звезды, висели над водой,
уходя вдаль, туда, где новые огни горели в Нью-Джерси. И среди всего этого
моря огня, вдалеке, острые глаза Матвея едва различили круглую огненную
диадему и факел "Свободы". Ему казалось, что он видит в синеватом свете и
голову медной женщины, и поднятую руку. Но это уже светилось слабо,
чуть-чуть мерцая, как недавние дни с мечтами о счастьи на чужой стороне...
В черной громаде пролета, точно нора, светилось оконце мостового
сторожа, и сам он, как ничтожный светляк, выполз из этой норы, с фонарем. Он
тотчас же увидел на мосту иностранца, а это всегда нравится американцу.
Сторож похлопал Матвея по плечу и сказал несколько одобрительных слов.
-- Нельзя ли у тебя переночевать? -- спросил Матвей усталым голосом.
-- О уэлл! -- ответил тот по-своему и стал объяснять Матвею, что
Америка больше всего остального света, -- это известно. Нью-Йорк -- самый
большой город Америки, а этот мост -- самый большой в Нью-Йорке. Из этого
Матвей, если бы понимал слова сторожа, мог бы заключить, чего стоят
остальные мостишки перед этим.
Потом сторож поглядел в глаза странного человека, прочел в них тоску,
вместо удивления, и мысли его приняли другое направление... Конечно, если
уже человеку жизнь не мила, то, пожалуй, лестно кинуться с самого большого
моста в свете, но, во-первых, это трудно: не перелезешь через эту сеть
проволок и канатов, а во-вторых, мост построен совсем не для того. Все это
сторож объявил Матвею, а затем довольно решительно повернул его и стал
провожать, подталкивая сзади... Впрочем, странный человек пошел покорно, как
заведенная машина, туда, где над городом стояло зарево и, точно венец,
плавало в воздухе кольцо электрических огней над зданием газетного дома...
За мостом он уже без приглашения кондуктора взобрался в вагон, на
котором стояла надпись: "Central park". Спокойное сидение и ровный бег
вагона манили невольно бесприютного человека, а куда ехать, ему было теперь
все равно. Только бы ехать, чем дальше, тем лучше, не думая ни о чем, давая
отдых усталым ногам, пока дремота налетает вместе с ровным постукиванием
колес...
Ему было очень неприятно, когда постукивание вдруг прекратилось, и
перед ним стал кондуктор, взявший его за рукав. Он опять вынул деньги, но
кондуктор сказал: "No", -- и показал рукой, что надо выйти.
Матвей вышел, а пустой вагон как-то радостно закатился по кругу.
Кондуктор гасил на ходу огни, окна вагона точно зажмуривались, и скоро
Матвей увидел, как он вкатился во двор станции и стал под навесом, где,
покрытые тенью, отдыхали другие такие же вагоны...
Здесь было довольно тихо. Луна стала совсем маленькой, и синяя ночь
была довольно темна, хотя на небе виднелись звезды, и большая, еще не
застроенная площадь около центрального парка смутно белела под серебристыми
лучами... Далекие дома перемежались с пустырями и заборами, и только в одном
месте какой-то гордый человек вывел дом этажей в шестнадцать, высившийся
черною громадой, весь обставленный еще лесами... Эта вавилонская башня резко
рисовалась на зареве от освещенного города...
До ушей Матвея донесся шум деревьев. Лес всегда тянет к себе
бесприютного бродягу, а Матвей Лозинский чувствовал себя настоящим бродягой.
Поэтому он быстро, повернулся и пошел к парку. Если бы кто смотрел на
него в это время с площади, то мог бы видеть, как белая одежда то теряется в
тени деревьев, то мелькает опять на месячном свете.
Он шел так несколько минут и вдруг остановился. Перед ним поднималась в
чаще огромная клетка из тонкой проволоки, точно колпаком покрывшая дерево.
На ветвях и перекладинах сидели и тихо дремали птицы, казавшиеся какими-то
серыми комками. Когда Матвей подошел поближе, большой коршун поднял голову,
сверкнул глазами и лениво расправил крылья. Потом опять уселся и втянул
голову между плеч.
Матвей отошел, боясь, чтобы птицы не подняли возню. Он ступал тихо и
оглядывался, ища себе приюта. Вскоре перед ним забелело продолговатое
здание. Половина его была темная, и Матвею показалось, что это какой-нибудь
сарай, где можно свернуться и заснуть до утра. Но, подойдя, он опять увидел
железную решетку, от которой отскочил в испуге. Из-за нее сверкнули на него
огнем два глаза. Большой серый волк стоял над спящею волчицей и зорко следил
за подозрительным человеком в белой одежде, который бродит неизвестно зачем
ночью около звериного жилья.
В то же время откуда-то из тени человеческий голос сказал что-то
по-английски резко и сердито. Матвею этот окрик показался хуже ворчания
лесного зверя. Он вздрогнул и пугливо пошел опять к опушке. Тут он
остановился и погрозил кулаком. Кому? Неизвестно, но человек без языка
чувствовал, что и в нем просыпается что-то волчье...
Легкое журчание воды потянуло его дальше. Это струился в бассейн
неплотно запертый фонтан. Вода сочилась кверху, будто сонная, и, то
поднимаясь, то падая совсем низко, струйка звенела и плескалась. Матвей
склонился к водоему и стал жадно пить. Потом он снял шапку и перекрестился,
решившись лечь тут же в кустах. Издалека в тишине ночи до него донесся
свисток... Ему показался он звуком из какого-то другого мира. Он сам
когда-то тоже приехал на пароходе... Может быть, это еще такой же пароход из
старой Европы, на котором люди приехали искать в этой Америке своего
счастья, -- и теперь смотрят на огромную статую с поднятой рукой, в которой
чуть не под облаками светится факел... Только теперь лозишанину казалось,
что он освещает вход в огромную могилу.
С сокрушением, сняв шапку и глядя в звездное небо, он стал молиться
готовыми словами вечерних молитв. Небо тихо горело своими огнями в бездонной
синеве и Казалось ему чужим и далеким. Он вздохнул, бережно положил около
себя кусок хлеба, с которым все не расставался, и лег в кусты. Все стихло,
все погасло, все заснуло на площади, около зверинца и в парке. Только
плескалась струйка воды, да где-то вскрикивала в клетке ночная птица, да в
кустах шевелилось что-то белое и порой человек бормотал во сне что-то
печальное и сердитое, может быть, молитву, или жалобы, или проклятия.
Ночь продолжала тихий бег над землей. Поплыли в высоком небе белые
облака, совсем похожие на наши. Луна закатилась за деревья: становилось
свежее, и как будто светлело. От земли чувствовалась сырость... Тут с
Матвеем случилось небольшое происшествие, которого он не забыл во всю свою
последующую жизнь, и хотя он не мог считать себя виноватым, но все же оно
камнем лежало на его совести.
Он начинал дремать, как вдруг раздвинулись кусты, и какой-то человек
остановился над ним, заглядывая в его ночное убежище.
Час был серый, сумеречный. Матвей плохо видел лицо незнакомца.
Впоследствии ему припоминалось, что лицо было бледно, а большие глаза
смотрели страдающе и грустно...
Очевидно, это был тоже ночной бродяга, какой-нибудь несчастливец,
которому, видно, не повезло в этот день, а может, не везло уже много дней и
теперь не было нескольких центов, чтобы заплатить за ночлег. Может быть, это
был тоже человек без языка, какой-нибудь бедняга-итальянец, один из тех, что
идут сюда целыми стадами из своей благословенной страны, бедные, темные, как
и наши, и с такой же тоской о покинутой родине, о родной беде, под родным
небом... Один из безработных, выкинутых этим огромным потоком, который лишь
ненадолго затих там, в той стороне, где высились эти каменные вавилонские
башни и зарево огней тихо догорало, как будто и оно засыпало перед
рассветом. Может быть, и этого человека грызла тоска; может быть, его уже не
носили ноги; может быть, его сердце уже переполнилось тоской одиночества;
может быть, его просто томил голод, и он рад бы был куску хлеба, которым мог
бы с ним поделиться Лозинский. Может быть, и он мог бы указать лозищанину
какой-нибудь выход...
Может быть... Мало ли что может быть! Может быть, эти два человека
нашли бы друг в друге братьев до конца своей жизни, если бы они обменялись
несколькими братскими словами в эту теплую, сумрачную, тихую и печальную
ночь на чужбине...
Но человек без языка шевельнулся на земле так, как недавно шевельнулся
ему навстречу волк в своей клетке. Он подумал, что это тот, чей голос он
слышал недавно, такой резкий и враждебный. А если и не тот самый, то, может
быть, садовый сторож, который прогонит его отсюда...
Он поднял голову с враждой на душе, и четыре человеческих глаза
встретились с выражением недоверия и испуга...
-- Джермен? -- спросил незнакомец глухим голосом. -- Френч? Тэдеско,
итальяно?.. (германец? француз? итальянец?)
-- Что тебе нужно -- ответил Матвей. -- Неужели и здесь не дашь
человеку минутку покоя?..
Они еще обменялись несколькими фразами. Голоса обоих звучали сердито и
враждебно...
Незнакомец тихо выпустил ветку, кусты сдвинулись, и он исчез.
Он исчез, и шаги его стали стихать... Матвей быстро приподнялся на
локте с каким-то испугом. "Уходит, -- подумал он. -- А что же будет
дальше..." И ему захотелось вернуть этого человека. Но потом он подумал, что
вернуть нельзя, да и незачем. Все равно -- не поймет ни слова.
Он слушал, как шаги стихали, потом стихли, и только деревья что-то
шептали перед рассветом в сгустившейся темноте... Потом с моря надвинулась
мглистая туча, и пошел тихий дождь, недолгий и теплый, покрывший весь парк
шорохом капель по листьям.
Сначала этот шорох слышали два человека в Центральном парке, а потом
только один...
Другого на утро ранняя заря застала висящим на одном из шептавших
деревьев, со страшным, посиневшим лицом и застывшим стеклянным взглядом.
Это был тот, что подходил к кустам, заглядывая на лежавшего лозищанина.
Человек без языка увидел его первый, поднявшись с земли от холода, от
сырости, от тоски, которая гнала его с места. Он остановился перед Ним, как
вкопанный, невольно перекрестился и быстро побежал по дорожке, с лицом,
бледным, как полотно, с испуганными сумасшедшими глазами... Может быть, ему
было жалко, а может быть, также он боялся попасть в свидетели... Что он
скажет, он, человек без языка, без паспорта, судьям этой проклятой
стороны?..
В это время его увидал сторож, который, зевая, потягивался под своим
навесом. Он подивился на странную одежду огромного человека, вспомнил, что
как будто видел его ночью около волчьей клетки, и потом с удивлением
рассматривал огромные следы огромных сапог лозищанина на сырой песчаной
дорожке...
В это утро безработные города Нью-Йорка решили устроить митинг. Час был
назначен ранний, так, чтобы шествие обратило внимание всех, кто сам спешит
на работу в конторы, на фабрики и в мастерские.
О предстоящем митинге уже за неделю писали в газетах, сообщая его
программу и имена ораторов. Предвидели, что толпа может "выйти из порядка",
интервьюировали директора полиции и вожаков рабочего движения. Газеты
биржевиков и Тамани-холла громили "агитаторов", утверждали, что только
иностранцы да еще лентяи и пьяницы остаются без работы в этой свободной
стране. Рабочие газеты возражали, но тоже призывали к достоинству, порядку и
уважению к законам. "Не давайте противникам повода обвинять вас в
некультурности", -- писали известные вожаки рабочего движения.
Газета "Sun", одна из наиболее распространенных, обещала самое
подробное описание митинга в нескольких его фазах, для чего каждые полчаса
должно было появляться специальное прибавление. Один из репортеров был
поэтому командирован ранним утром, чтобы дать заметку: "Центральный парк
перед началом митинга".
Ему очень повезло. Прежде всего, обегая все закоулки парка, он
наткнулся на Матвея и тотчас же нацелился на него своим фотографическим
аппаратом. И хотя Матвей быстро от него удалился, но он успел сделать
моментальный снимок, к которому намеревался прибавить подпись; "Первый из
безработных, явившийся на митинг".
Он представлял себе, как подхватят эту фигуру газеты, враждебные
рабочему движению: "Первым явился какой-то дикарь в фантастическом костюме.
Наша страна существует не для таких субъектов..."
Затем зоркий глаз репортера заметил в чаще висящее тело. Надо отдать
справедливость этому газетному джентльмену: первой его мыслью было, что,
может быть, несчастный еще жив. Поэтому, подбежав к трупу, он вынул из
кармана свой ножик, чтобы обрезать веревку. Но, пощупав совершенно
охладевшую руку, спокойно отошел на несколько шагов и, выбрав точку,
набросал снимок в альбом... Это должно было тоже произвести впечатление, --
хотя уже с другой стороны. Это подхватят рабочие газеты... "Человек, который
явился на митинг еще ранее... Еще одна жертва нужды в богатейшей стране
мира..." Во всяком случае, заметка вызовет общую сенсацию, и редакция будет
довольна.
Действительно, и заметка, и изображение мертвого тела появились в
газете ранее, чем о происшествии стало известно полиции. По странной
оплошности ("что, впрочем, может случиться даже с отличной полицией", --
писали впоследствии в некоторых газетах) -- толпа уже стала собираться и
тоже заметила тело, а полиция все еще не знала о происшествии...
Матвей Лозинский, ничего, конечно, не читавший о митинге, увидел, что к
парку с разных сторон стекается народ. По площади, из улиц и переулков шли
кучами какие-то люди в пиджаках, правда, довольно потертых, в сюртуках,
правда, довольно засаленных, в шляпах, правда, довольно измятых, в
крахмальных, правда, довольно грязных рубахах. Общий вид этой толпы,
изможденные, порой бородатые лица производили на Лозинского успокоительное
впечатление. Он чувствовал что-то как будто родственное и симпатичное. Все
они собирались к фонтану, затем узнали о самоубийстве и, как муравьи,
толпились около этого места, сумрачные, озлобленные, печальные.
Лозинский теперь смелее вышел на площадку, около которой расположилась
группа черномазых и густоволосых людей, еще более оборванных, чем остальные.
Глаза
у них были, как сливы, лица смуглые, порой остроконечные шляпы с
широкими полями, а язык звучал, как музыка -- мягко и мелодично. Это были
итальянцы. Они напомнили Матвею словаков, заходивших в Лозищи из Карпат, и
он доверчиво попытался заговорить с ними. Но и тут его никто не понял.
Итальянцы лениво поворачивали к нему головы; один подошел, пощупал его белую
свиту и с удивлением щелкнул языком. Потом он с удовольствием ощупал мускулы
его рук и сказал что-то товарищам, которые выразили свое одобрение шумными
криками... Но больше ничего от них Матвей не добился... Он заметил только,
что глаза у них сверкают, как огонь, а у иных, под куртками у поясов, висят
небольшие ножи.
Вскоре толпа залила уже всю площадку. Над ней стояла тонкая пыль,
залегавшая, как туман, между зеленью, и сплошной гул голосов носился над
людскими головами.
Около дерева, где висел человек, началось движение. Суровые и важные,
туда прошли полисмены в своих серых шляпах. Над ними смеялись, их закидали
враждебными криками и остротами, показывая номер газеты, но они не обращали
на это внимания. Только около самого дерева произошло какое-то
замешательство, -- серые каски как-то странно толкались между черными,
рыжими и пестрыми шляпенками, потом подымались кверху и опускались
деревянные палки и что-то суетливо топталось и шарахалось. Потом мертвое
тело колыхнулось, голова мертвеца вдруг выступила из тени в светлое пятно,
потом поникла, а тело, будто произвольно, тихо опустилось вровень с толпой.
Матвей снял шапку и перекрестился. А в это время, с другой стороны, с