родине, в такой степени, что девушке становилось до боли грустно: зачем же
она ехала сюда, зачем мечтала, надеялась и ждала, зачем встретилась с этим
высоким человеком, задумчивым и странным, который говорил: "Моя доля будет и
твоя доля, малютка". Молодой Джон и Дыма не являлись. Жизнь ее истекала
скучными днями, как две капли воды похожими друг на друга... Она нашла здесь
родину, ту самую, о которой так вздыхал Лозинский, -- и не раз она горько
плакала об этом по ночам в своей кухонке, в подвальном этаже, низком и
тесном... И не раз ей хотелось вернуться к той минуте, когда она послушалась
Матвея, вместо того, чтобы послушать молодую еврейку... Вернуться и начать
жить здесь по-иному, искать иной доли, может быть, дурной, да иной...
Однажды почтальон, к ее великому удивлению, подал ей письмо. На
конверте совершенно точно стоял ее адрес, написанный по-английски, а наверху
печатный штемпель: "Соединенное общество лиц, занятых домашними услугами".
Не понимая по-английски, она обратилась к старой барыне с просьбой прочесть
письмо. Барыня подозрительно посмотрела на нее и сказала:
-- Поздравляю! Ты уже заводишь шашни с этими бунтовщиками!
-- Я ничего не знаю, -- ответила Анна.
В письме был только печатный бланк с приглашением поступить в члены
общества. Сообщался адрес и размер членского взноса. Цифра этого взноса
поразила Анну, когда барыня иронически перевела приглашение... Однако
девушка спрятала письмо и порой вынимала его по вечерам и смотрела с
задумчивым удивлением: кто же это мог заметить ее в этой стране и так
правильно написать на конверте ее имя и фамилию?
Это было вскоре после ее поступления на службу. А еще через несколько
дней старая барыня с суровым видом сообщила ей новость:
-- Хорошие дела, нечего сказать, наделал этот твой...
Матвей, что ли! -- сказала она. -- Вот и верь после этого наружности.
Казался таким почтительным и смирным.
-- Что такое? -- спросила Анна с тревогой.
-- Убил полицейского, ни более, ни менее.
-- Не может быть! -- вскрикнула девушка невольно. Старая барыня
показала ей кучку газет, которые принес ей муж, когда уже личность Матвея
стала выясняться. В фантастическом изображении трудно было признать
добродушную фигуру лозищанина, хотя все же сохранились некоторые черты и
оклад бороды. Затем в следующих номерах был приведен портрет Дымы, на этот
раз в свите и бараньей шапке, как соотечественника исчезнувшей знаменитости.
Старая барыня, надев очки, целый день читала газеты, сообщая от времени до
времени вычитанные сведения и Анне. Сама она была искренно удивлена, узнав,
что Матвей попал на митинг и оказался предводителем банды итальянцев,
опрокинувших полицию и побуждавших толпу безработных ограбить ближайшие
магазины.
-- А ведь каким казался почтительным и тихим, -- сказала барыня в
раздумьи, вспоминая покорную фигуру Матвея, его кроткие глаза и убежденное
поддакивание на все ее мнения. -- Да, да! Верь после этого наружности.
Она подозрительно покосилась даже на Анну, готовая видеть в ней
сообщницу страшного человека, но открытый взгляд девушки рассеял ее
опасение.
-- Он очень вспыльчив, -- сказала Анна грустно, вспоминая страшную
минуту во время столкновения с Падди. -- И... и... знаете что... Как это там
написано: потянулся губами к руке... Ведь это он... прошу вас... хотел,
верно, поцеловать у него руку...
-- Хотел поцеловать?.. и убил?.. Что-то все это странно, -- сказала
барыня. -- Во всяком случае, если его поймают, то непременно повесят...
Видишь, до чего здесь доводят эти... общества разные... Я бы этих
Гомперсов!.. Смотри, вот они и тебя хотят завлечь в свои сети...
Анна видела, что барыня говорит совершенно искренно, а происшествие с.
Матвеем придавало ее словам еще большее значение. Однако, когда, в
отсутствии барыни, опять пришло письмо на ее имя с тем же штемпелем, она
обратилась за прочтением не к ней, а к одному из жильцов. Это был человек
молчаливый и суровый, не участвовавший в карточных вечерах у хозяев и не
сказавший никогда с Анной лишнего слова. Он все сидел в своей комнате, целые
дни писал что-то и делал какие-то выкладки. В доме говорили, что он "считает
себя изобретателем". Почему-то Анна питала к суровому человеку безотчетное
доверие и уважение.
Он взял из ее рук письмо и добросовестно перевел слово в слово.
Содержание письма очень удивило Анну: в нем писали, что комитету общества
стало известно, что мисс Анна служит на таких условиях, которые, во-первых,
унизительны для человеческого достоинства своей неопределенностью, а
во-вторых, понижают общий уровень вознаграждения. 10 долларов в месяц и один
свободный день в неделю -- это минимальные требования, принятые в одном из
собраний "соединенного общества лиц, занятых домашними услугами". Ввиду
этого ей опять предлагают поступить в члены общества и предъявить повышенные
требования своей хозяйке, иначе ее сотоварищи вынуждены будут считать ее
"врагом своего класса".
Анна выслушала с испугом это странное обращение.
-- Что же мне будет? -- спросила она, глядя на чтеца совсем
округлившимися глазами и не понимая хорошенько, кто это пишет и по какому
праву.
-- Ну, я в эти дела не мешаюсь, -- ответил сурово молчаливый жилец и
опять повернулся к своим бумагам. Но между глазами и бумагой ему почудилось
испуганное лицо миловидной девушки, растерявшейся и беспомощной, и он опять
с неудовольствием повернулся, подымая привычным движением свои очки на лоб.
-- Ты еще здесь? -- сказал он, глядя в упор на Анну своими близорукими
глазами, устремленными как бы в пространство или видевшими что-то за ней. --
Странно: твое лицо мне мешает... Ты спрашивала мое мнение?.. Ну, так вот: по
моему мнению, все это глупости! Когда-то и я верил в эти бирюльки и
увлекался, пока не понял, что только наука способна изменить все
человеческие отношения. Понимаешь: наука! Вопрос решается не на улице, а в
кабинете ученого... Вот здесь (он положил руку на бумаги) решение всех этих
вопросов. Скоро все

узнают... и ты в том числе. Ну, а пока -- иди с богом. Твое лицо мне
мешает... А мое дело и для тебя важнее всей этой сутолоки.
И он опять наклонился над чертежами и выкладками, махая Анне левой
рукой, чтобы она уходила. Анна пошла в кухню, думая о том, что все-таки не
все здесь похоже на наше и что она никогда еще не видела такого странного
господина, который бы так торжественно произносил такие непонятные слова.
Она захотела посоветоваться еще с Дымой и Розой. В церковь она ходила
мимо Борка и уже знала дорогу. Однажды, когда барыня осталась дома и она
одна пошла в церковь, девушка забежала в знакомую квартиру. Розы и Джона не
было, а Борк был очень занят. От него она узнала только, что Дыма уехал, так
как письмо его, наконец, дошло, и Лозинские его увезли в Миннесоту. Это было
для него очень кстати, так как приятели-ирландцы разбрелись, Тамани-холл не
нуждался более в его голосе, а работы все не находилось... Временная
знаменитость и появление его портрета в газетах плохо утешали Дыму в потере
приятеля. Впрочем, в это время публика перестала уже интересоваться
инцидентом в Центральном парке, в особенности после того, как оказалось,
вдобавок, что и здоровье мистера Гопкинса, вовсе не убитого, приведено в
надлежащее состояние.
История дикаря отступала все далее и далее на четвертую, пятую, шестую
страницы, а на первых, за отсутствием других предметов сенсации, красовались
через несколько дней портреты мисс Лиззи и мистера Фрэда, двух еще совсем
молодых особ, которые, обвенчавшись самовольно в Балтиморе, устроили своим
родителям, известным миллионерам города Нью-Йорка, "неожиданный сюрприз". И
веселая, кудрявая головка мисс Лиззи, с лукавыми черными глазками, глядела
на читателя с того самого места и даже нарисованная тем самым карандашом,
который изображал недавно нашего земляка.
Из этого следует, как легко стать знаменитым в этой стране и как это
бывает ненадолго...
И только Дыма да Лозинские читали, что могли о Матвее, думая о том, как
им теперь разыскать беднягу, опять потонувшего без следа в людском океане...

    XXVI


А сам виновник волнения публики в день знаменитого митинга под вечер
ехал в экстренном поезде на Детройт, на Бэффало, на Ниагару и на Чикаго...
Как он попал в этот поезд, он помнил потом очень смутно. Когда толпа
остановилась, когда он понял, что более уже ничего не будет, да и быть более
уже нечему, кроме самого плохого, когда, наконец, он увидел Гопкинса лежащим
на том месте, где он упал, с белым, как у трупа, лицом и закрытыми глазами,
он остановился, дико озираясь вокруг и чувствуя, что его в этом городе
настигнет, наконец, настоящая погибель. С этой минуты он стал опять точно
беспомощный ребенок и покорно побежал за каким-то долговязым итальянцем,
который схватил его за руку и увлек за собой.
Через площадь они пробежали вместе с другими, потом вбежали в переулок,
потом спустились в какой-то подвал, где было еще с десяток беглецов, частью
мрачных, частью, повидимому, довольных сегодняшним днем. Мрачны были
старики, довольны молодые бобыли и в том числе долговязый спаситель Матвея.
Это был тот самый молодой человек, который утром, перед митингом, хлопал
Матвея по плечу и щупал его мускулы. Веселому малому, кажется, очень
понравилась манера обращения Матвея с полицией. Он и несколько его товарищей
кинулись вслед за Матвеем, расчистившим дорогу, но затем, когда толпа
остановилась, не зная, что делать дальше, он сообразил, что теперь остается
только скрыться, так как дело принимало оборот очень серьезный. И он счел
своей обязанностью позаботиться также о странном незнакомце.
Из переулка Матвея ввели в какое-то помещение, длинное, узкое и
довольно темное. Здесь столпилось десятка два человек, разных
национальностей, которые, чувствуя себя в безопасности, обсуждали события
дня. Они горячо спорили при этом: одни находили, что митинг сорван напрасно,
другие доказывали, что, наоборот, все вышло хорошо, и факт прямого
столкновения с полицией произведет впечатление даже сильнее "слишком
умеренных" речей Гомперса. Все это привело, наконец, споривших к вопросу:
что же им делать со странным незнакомцем?
Они приступили к Матвею с расспросами на разных языках, но он только
глядел на них своими синими глазами, в которых виднелась щемящая тоска, и
повторял: Миннесота... Дыма... Лозинский...
Наконец долговязый юноша пришел к заключению, что не остается ничего
другого, как переодеть Матвея и отправить его по железной дороге в
Миннесоту. Достали одежду, которая сразу затрещала по швам, когда ее
напялили на Матвея, а затем привели парикмахера из членов того же общества.
Сначала Матвей оказал было сопротивление, но когда молодой верзила очень
красноречивым жестом показал на шею, как бы охватывая ее петлей, Матвей
понял и покорно отдался своей судьбе. Через десять минут в небольшое
зеркальце на Матвея глядело чужое, незнакомое лицо, с подстриженными усами и
небольшой лопаткой вместо бороды.
Молодой человек похлопал его по плечу. Лозищанин понял, что эти люди
заботятся о нем, хотя его удивляло, что этот беспечный народ относился к его
печальному положению с каким-то непонятным весельем. Как бы то ни было, под
вечер, совершенно преображенный, он покорно последовал за молодыми людьми на
станцию железной дороги. Здесь у него взяли деньги, отсчитали, сколько было
нужно, остальное (не очень много) отдали-ему вместе с билетом, который
продели за ленту шляпы. Перед самым отходом поезда долговязый принес еще две
бутылки сидра, большой белый хлеб и несколько фруктов. Все это было уложено
в корзине. Это до глубины души тронуло Матвея, который крепко обнял своего
благодетеля.
-- Ты мне все равно, как родной, -- сказал Матвей. -- Никогда тебя не
забуду... -- Долговязый похлопал его по плечу, и вся компания, весело кивая
и смеясь, проводила взглядами поезд, который понес Матвея по туннелям, по
улицам, по насыпям и кое-где, кажется, по крышам, все время звоня мерно и
печально. Некоторое время в окнах вагона еще мелькали дома проклятого
города, потом засинела у самой насыпи вода, потом потянулись зеленые горы, с
дачами среди деревьев, кудрявые острова на большой реке, синее небо, облака,
потом большая луна, как вчера на взморье, всплыла и повисла в голубоватой
мгле над речною гладью...
Корзина с провизией склонилась в руках ослабевшего человека, сидевшего
в углу вагона, и груши из нее посыпались на пол. Ближайший сосед поднял их,
тихо взял корзину из рук спящего и поставил ее рядом с ним. Потом вошел
кондуктор, не будя Матвея, вынул билет из-за ленты его шляпы и на место
билета положил туда же белую картонную марку с номером. Огромный человек
крепко спал, сидя, и на лице его бродила печальная судорога, а порой губы
сводило, точно от испуга...
А поезд летел, и звон, мерный, печальный, оглашал то спящие ущелья, то
долины, то улицы небольших городов, то станции, где рельсы скрещивались, как
паутина, где, шумя, как ветер в непогоду, пролетали такие же поезда, по всем
направлениям, с таким же звоном, ровным и печальным.

    XXVII


Впоследствии Матвею случалось ездить тою же дорогой, но впоследствии
все в Америке казалось ему уже другим, чем в эти печальные дни, когда поезд
мчал его от Нью-Йорка, а куда -- неизвестно. Он проспал чудные берега
Гудзона и проснулся на время лишь в Сиракузах, где в окнах засветилось
что-то снаружи зловещим красным светом. Это были громадные литейные заводы.
Расплавленный чугун огненным озером лежал на земле, кругом стояли черные
здания, черные люди бродили, как нечистые духи, черный дым уходил в темное
мглистое небо, и колокола паровозов все звонили среди ночи, однообразно и
тревожно... Затем Бэффало, весь тоже во мгле и дыму. Потом, уже на заре, в
вагоне застучали отодвигаемые окна; повеяло утренней свежестью, американцы
высунулись в окна, глядя куда-то с видимым любопытством.
-- Найагара, Найагара-фолл, -- сказал кондуктор, торопливо проходя
вдоль поезда, и тронул лозищанина за рукав, с удивлением глядя на человека,
который один сидит в своем углу и не смотрит Ниагару.
Матвей поднялся и заглянул в окно. Было еще темно, поезд как-то робко
вползал на мост, висевший над клубящейся далеко внизу быстрой рекой. Мост
вздрагивал и напрягался под тяжестью, как туго натянутая струна, а другой
такой же мост, кинутый с берега на берег, на страшной высоте, казался тонкой
полоской кружева, сквозившей во мгле. Внизу шумело пенистое течение реки, на
скалах дремали здания городка, а под ними из камней струилась и падала книзу
вода тонкими белыми лентами. Дальше пена реки сливалась с беловатым туманом,
который клубился и волновался точно в гигантском котле, закрывая зрелище
самого водопада. Только глухой шум, неустанный, ровный и какой-то
безнадежный, рвался оттуда, наполняя трепетом и дрожанием сырой воздух
мглистой ночи. Будто в тумане ворочалось и клокотало что-то огромное и глухо
стонало, жалуясь, что нет ему покоя от века до века...
Поезд продолжал боязливо ползти над бездной, мост все напрягался и
вздрагивал, туман клубился, как дым огромного пожара, и, подымаясь к небу,
сливался там с грядой дальних облаков. Потом вагон пошел спокойнее, под
колесами зазвучала твердая земля, поезд сошел с моста и потянулся, прибавляя
ход, вдоль берега. Тогда стало вдруг светлее, из-за облака, которое стояло
над всем пространством огромного водопада, приглушая его грохот, выглянула
луна, и водопад оставался сзади, а над водопадом все стояла мглистая туча,
соединявшая небо и землю... Казалось, какое-то летучее чудовище припало в
этом месте к реке и впилось в нее среди ночи, и ворчит, и роется, и
клокочет...
Детройт остался у Матвея в памяти только тем, что железная дорога как
будто вся целиком отделилась от земли и вместе с рельсами и поездом поплыла
по воде. Это было уже следующей ночью, и на другом берегу реки на огромном
расстоянии разлегся город и тихо пламенел и сверкал синими, белыми, желтыми
огнями. Потом поезд пронесся утром мимо Чикаго. На правой стороне чуть не в
самые рельсы ударяла синяя волна Мичигана -- огромного, как море, и пароход,
шедший прямо к берегу, выплывал из-за водного горизонта, большой и странный,
точно он взбирался на водяную гору... Еще несколько часов вдоль берега,
потом Мильвоки -- и дорога отклонилась к западу...
Города становились меньше и проще, пошли леса и речки, потянулись поля
и плантации кукурузы... И по мере того, как местность изменялась, как в окна
врывался вольный ветер полей и лесов, Матвей подходил к окнам все чаще, все
внимательнее присматривался к этой стране, развертывавшей перед ним,
торопливо и мимолетно, мирные картины знакомой лозищанину жизни.
И вместе с тем, понемногу и незаметно, застывшая во вражде душа
оскорбленного и загнанного человека начинала как будто таять. В одном месте
он чуть не до половины высунулся из окна, провожая взглядом быстро
промелькнувшую пашню, на которой мужчины и женщины вязали снопы пшеницы. В
другом, опершись на сапы и кирки, смотрели на пробегающий поезд крепкие,
загорелые люди, корчевавшие пни поваленного леса. Матвею была знакома эта
работа -- и ему хотелось бы выскочить из вагона, взять в руки топор или
кирку и показать этим людям, что он, Матвей Лозинский, может сделать с самым
здоровым пнищем.
Но поезд все звонил и летел, сменяя картину за картиной. Грустные дни
чередовались с еще более грустными ночами. И по мере того, как природа
становилась доступнее, понятнее и проще, по мере того, как душа лозищанина
все более оттаивала и смягчалась, раскрываясь навстречу спокойной красоте
мирной и понятной ему жизни; по мере того, как в нем, на месте тупой вражды,
вставало сначала любопытство, а потом удивление и тихое смирение, -- по мере
всего этого и наряду со всем этим его тоска становилась все острее и глубже.
Теперь он чувствовал, что и ему нашлось бы место в этой жизни, если бы он не
отвернулся сразу от этой страны, от ее людей, от ее города, если б он оказал
более внимания к ее языку и обычаю, если бы он не осудил в ней сразу,
заодно, и дурное и хорошее... А теперь между ним и этой жизнью встало
бродяжество и даже, может быть, преступление...
И люди, хотя часто походили с виду на Падди, начинали все-таки
представляться лозищанину в другом свете. Пока он ехал, переходя с поезда на
поезд, не раз сменилась и публика, и кондукторская бригада. Но сменявшиеся
пассажиры обращали внимание новых на огромного человека, чувствовавшего себя
как будто

неловко в своей одежде, робкого, застенчивого и беспомощного, как
ребенок. Никто его не тревожил, никто не надоедал никакими расспросами, но
каждый раз, как приходилось менять вагон или пересаживаться на другой поезд,
к Матвею подходил или кондуктор, или кто-нибудь из соседей брал его за руку
и вел за собою на новое место. Большой человек покорно следовал в таких
случаях за ними и глядел на провожавшего застенчивыми, но благодарными
глазами.
Кроме того, здесь, в глубине страны, люди не казались уже до такой
степени похожими друг на друга, как в том огромном городе, где Матвей
испытал столько горестных приключений. В поезд то и дело садились рослые
фермеры, загорелые, широкоплечие, в широких сюртуках и с бородами, которые
могли бы и на них навлечь остроты нью-йоркских уличных бездельников. Порой
суровый квакер в застегнутом до шеи сюртуке, порой степной торговец скотом
или охотник из Канады в живописном кожаном костюме, увешанном бахромой и
кистями, выделялись среди остальной публики, привлекая невольное внимание. А
один раз у костра сидела в ожидании своего поезда группа бронзовых индейцев,
возвращавшихся из Вашингтона, завернувшихся в свои одеяла и равнодушно
куривших трубки под взглядами любопытной толпы, высыпавшей на это зрелище из
поезда...
На одной станции у небольшого города, здания которого виднелись над
рекой, под лесом, в вагон, где сидел Матвей, вошел новый пассажир. Это был
старик с худощавым лицом, сильно впавшими щеками, тонкими губами и острым
проницательным взглядом. Человек вида странного, пожалуй, даже смешного, тем
более, что одет он был совсем оборванцем, а между тем держал себя уверенно и
даже гордо. Его одежда, когда-то, вероятно, черная, теперь стала серой от
солнца, едкой белой пыли и многочисленных ржавых пятен. Его штаны были
коротки, точно надеты с ребенка, и сапоги порыжели еще более, чем у Матвея,
у которого они хранили все-таки следы щеток негра Сама на Бродвее. Но на
голове незнакомца был надет новенький лоснящийся цилиндр, а во рту торчала
большая сигара, наполнявшая вагон тонким ароматом. Матвей удивлялся уже
ранее, что здесь, по-видимому, нет особых вагонов для "простого народа", а
теперь подумал, что такого молодца в таких штанах, да еще с сигарой, едва ли
потерпят рядом с собой остальные пассажиры, несмотря даже на его новый
цилиндр, как будто украденный. Но, к его удивлению, старика почтительно
провожали со станции какой-то господин, очень щеголеватый, и кузнец, видимо,
только что отошедший от горна. Оба они пожимали ему руки на платформе, а
когда он вошел в вагон, ближайший молодой человек, тоже одетый весьма
старательно, приветливо посторонился, очищая место возле себя... Старик
кивнул головой, вынул сигару, сплюнул и протянул молодому человеку руку в
щегольской перчатке.
Между тем, поезд опять мчался дальше. Теплый вечер спускался на поля,
на леса, на равнины, закутывая все легким сумраком, который становился все
синее и гуще. Мерное позванивание локомотива оглашало леса, молчаливо
лежавшие по обе стороны дороги. И всякий раз при этом где-нибудь на полянке
мелькал огонь, порой горел костер, вокруг которого расположились дровосеки,
порой светились окна домов... В одном месте семья садилась за ужин на
открытом воздухе. В отворенных настежь дверях стояла женщина с ребенком, и
даже пламя свечей не колебалось в тихом лесном затишьи.
Матвей глядел на все это со смешанным чувством: чем-то родственным
веяло на него от этого простора, где как будто еще только закипала первая
борьба человека с природой, и ему становилось грустно: так же вот где-нибудь
живут теперь Осип и Катерина, а он... что будет с ним в неведомом месте
после всего, что он наделал?
Ему стало так горько, что он решил лучше заснуть... И вскоре он
действительно спал, сидя и закинув голову назад. А по лицу его, при свете
электрического фонаря, проходили тени грустных снов, губы подергивались, и
брови сдвигались, как будто от внутренней боли...

    XXVIII


Сон не всегда приходит к нам вовремя. Если бы на этот раз Матвей не
спал, то мог бы услышать много любопытного, и его похождения кончились бы
благополучно и скоро.

Но он спал, когда поезд остановился на довольно продолжительное время у
небольшой станции. Невдалеке от вокзала, среди вырубки, виднелись здания из
свеже-срубленного леса. На платформе царствовало необычайное оживление:
выгружали земледельческие машины и камень, слышалась беготня и громкие крики
на странном горловом жаргоне. Пассажиры-американцы с любопытством
выглядывали в окна, находя, по-видимому, что эти люди суетятся гораздо
больше, чем бы следовало при данных обстоятельствах.
-- Простите, сэр, -- спросил пассажир, ехавший в поезде из Мильвоки, --
что это за народ?
-- Русские евреи, -- ответил спрошенный. -- Они основали колонию около
Дэбльтоуна...
В это время у открытой боковой двери вагона остановились две фигуры, и
послышались звуки русской речи.
-- Слушай, Евгений, -- говорил один высоким тенором, с легким гортанным
акцентом. -- Еще раз: оставайся с нами.
-- Нет, не могу, -- ответил другой грудным баритоном. -- Тянет,
понимаешь... Эти последние известия...
-- Такая же иллюзия, как и прежде!.. И из-за этих фантазий ты
отворачиваешься от настоящего хорошего, живого дела: дать новую родину
тысячам людей, произвести социальный опыт...
-- Все это так и, при других условиях... Повторяю тебе: тянет. А что
касается фантазий, то... во-первых, Самуил, только в этих фантазиях и
жизнь... будущего! А во-вторых, ты сам со своим делом...
-- All right (готово)! -- крикнул кто-то на платформе.
-- Please in the cars (прошу в вагоны)! -- раздались приглашения
кондукторов.
Два приятеля крепко обнялись, и один из них вскочил в вагон уже на
ходу.
Это был высокий, молодой еще человек, с неправильными, но
выразительными чертами лица, в запыленной одежде и обуви, как будто ему
пришлось в этот день много ходить пешком. Он положил небольшой узелок на
полку, над головой Матвея, и затем его взгляд упал на лицо спящего. В это
время Матвей, быть может, под
влиянием этого взгляда, раскрыл глаза, сонные и печальные. Несколько
секунд они смотрели друг на друга. Но затем голова Матвея опять откинулась
назад, и из его широкой груди вырвался глубокий вздох... Он опять спал.
Пришелец еще несколько секунд смотрел в это лицо... Несмотря на то, что
Матвей был теперь переодет и гладко выбрит, что на нем был американский
пиджак и шляпа, было все-таки что-то в этой фигуре, пробуждавшее
воспоминания о далекой родине. Молодому человеку вдруг вспомнилась равнина,
покрытая глубоким мягким снегом, звон колокольчика, высокий бор по сторонам
дороги и люди с такими же глазами, торопливо сворачивающие свои сани перед
скачущей тройкой...
Может быть, и Матвею вспомнилось что-нибудь в этом роде. Губы его