Страница:
— Запросим Центр, я обещал Мишину помочь ему вернуться в Россию. Там он быстрее может поправиться. Клязь согласился, но высказал опасение:
— Ведь он эмигрант… Служил у Колчака. Как посмотрят на это в Центре?
— Ну и что?… Мишин заслужил право вернуться на родину. Старик не откажет.
В Москву послали шифровку, а Мишину разрешили вернуться в Шанхай.
К тому времени, когда Константин Мишин приехал в Шанхай — еще более худой, с запавшими глазами и подозрительно ярким румянцем, подпольщики уже имели ответ из Центра. Старик давал согласие на поездку Мишина для лечения в Москву. Надо было видеть, как засияли глаза больного, когда Рихард сказал ему об этом.
— Спасибо! Спасибо, Рихард! — взволнованно говорил он. — Признаться, я боялся, что меня не пустят в Россию, и там были бы правый. А теперь… теперь я поеду на Цну. Вы знаете Цну — реку на Тамбовщине? Такая светлая, чистая вода… Буду лежать целыми днями на горячем песке в зарослях тальника… И мать принесет холодного молока в кувшине!…
Но вдруг Мишин закашлялся, достал из-под подушки носовой платок — на нем заалело пятнышко крови.
— Опять кровь, — на мгновение помрачнев, сказал он. — Но это ничего!… Теперь ничего!… Ты знаешь, Рихард, иногда мне кажется, что это не туберкулез, а ностальгия. Тяжелая форма — ничего нет тяжелее жить изгнанником. Когда я смогу поехать?
Решили, что Мишин отправится сразу же, как только ему станет лучше. За больным ухаживала Агнесс Смедли, она тоже недавно вернулась из Цзянси, побывала в горах Цзинганшаня в частях Красной армии. Приехала полная впечатлений. Иногда появлялась Луиза, но ненадолго, а Смедли даже приспособила для работы подоконник, на котором разложила свои блокноты, записи, газетные статьи. Она писала в то время, когда Константин спал или лежал со счастливым лицом, предаваясь мечтаниям о горячих золотых песках, о спокойной далекой Цне с ее прозрачными омутками и прохладной, как в сказках, живой водой…
Но скитальцу Мишину, заброшенному бурей событий далеко от родных краев, не довелось увидеть снова берегов Цны. Он таял на глазах и умер тропическим знойным днем, мечтая все о той же речке Цне, про которую, быть может, во всем Шанхае никто и не слышал, а ему она была дороже жизни.
Похоронили Константина на православном кладбище, с попом и панихидой, как решил эмигрантский совет. В церковь на отпевание пришли несколько его знакомых и чужих друг другу людей. По-настоящему близкой покойному из людей, стоящих у гроба, была лишь Агнесс Смедли. Из подпольщиков никого не было — даже на похороны товарища они не могли прийти все вместе…
Вечером к Смедли заехали Одзаки и Зорге. На Агнесс уже не было траура, но она почти не участвовала в разговоре. Ходзуми был тоже подавлен, и не только смертью Мишина. Он заговорил о других смертях — в британском сеттльменте английские жандармы схватили больше двадцати настроенных прокоммунистически китайцев, всех, кого успели арестовать на сходке в маленьком ресторанчике на бульваре. Их передали из английской полиции в гоминдановскую охранку. Пытали страшно и изощренно. Среди арестованных оказались пять членов Лиги левых писателей, некоторых из них Ходзуми хорошо знал.
Рихард впервые видел Одзаки таким взволнованным. Он непрерывно шагал по комнате, останавливался у окна, невидяще глядел на капал с плывущими джонками и снова ходил из угла в угол. Агнесс и Зорге следили за ним глазами.
— Я ничего не понимаю в этой стране!… Ничего, хотя живу здесь несколько лет, — говорил Одзаки. — Наши военные хотя бы знают, чего они хотят. А эти? Они истребляют своих, которые хотят защитить Китай от японцев… Я вижу как на ладони, что принесет с собой наша колонизация. Наша! Я ведь тоже японец. Временами я начинаю себя ненавидеть… Я вижу союз китайских предателей с японскими оккупантами.
Одзаки снова зашагал по комнате.
— Но при чем же здесь ты? — пытался его успокоить Зорге.
— При том, что мне стыдно за свое бессилие… Вот все, что мог я сделать для этих людей, которых нет уже в живых… Я перевел декларацию Лиги левых писателей по поводу расстрела двадцати четырех… Вот она.
Ходзуми достал из нагрудного кармана вчетверо сложенный листок, испещренный иероглифами. Он читал, сразу переводя на немецкий, потому что Агнесс и Зорге не знали японского языка.
— Это ужасно! — воскликнул он. — Их расстреляли гоминдановские солдаты, когда другие солдаты из Девятнадцатой армии, отряды студентов дрались с японским морским десантом, когда в Шанхае на рабочие кварталы падали японские бомбы… Я готов стрелять в китайских предателей, но не могу этого делать, потому что я сам японец… Это ужасно!
— Послушай, Ходзуми-сан, — голос Рихарда стал резким, глаза его сузились, брови устремились вверх, — ты впадаешь в истерику… Да, да! — движением руки он остановил протестующий возглас Одзаки. — Не будем подбирать слова. Но ведь ты сам рассказывал, что еще студентом или аспирантом переводил Маркса со своим однокурсником… — Рихард запнулся, защелкал пальцами, вспоминая фамилию. — Помоги мне…
— Фуюно, — подсказал Одзаки. — Потом он умер в тюрьме Мацуя-ма…
— Да, Фуюно… Ты читал с ним «Государство и революция», «Капитал», книги Ленина об империализме… Разве ты не понял из этих книг главного, что мир расчленен на два лагеря, извини за сентенцию, на богатых и бедных, независимо от рас, цвета кожи…
— Я все это знаю, понял, хотя и не стал коммунистом, — Одзаки перебил Рихарда, — я исповедую гуманизм.
— Но гуманизм тоже требует борьбы для своего утверждения.
— Верно, ты прав, Рихард, но я хочу сказать о другом… В наше время марксизм хотят использовать и другие — колонизаторы.
— Не понял, — признался Зорге.
— Я говорю о правых японских социал-демократах… Они тоже поддерживают колониальную политику гумбацу — военной клики, делят государства на богатые и бедные. По их мнению, Япония — нищая страна, стесненная несправедливым развитием истории, вынужденная жить на островах, в то время как рядом существует несправедливо богатый Китай. Два государства — пролетарское и буржуазное. Поэтому требуют экспроприации экспроприаторов… Вот смотри, что пишут наши социал-предатели.
Одзаки достал из портфеля пачку газетных вырезок, порылся в них, нашел нужный ему листок и прочитал:
— Да, но если китайские коммунисты и их руководители в один прекрасный момент тоже станут на такие позиции, если перенесут социальные законы человеческого общества на отношения государств, племен, наций…
— Этого не может быть, — убежденно возразил Рихард.
— Послушайте, — прервала спорщиков Агнесс Смедли, — вы, кажется, хотели узнать, что я привезла из Цзянси.
Смедли почти месяц провела в советском районе, где китайская Красная армия отбивала очередной поход гоминдановцев… Она снова встречалась с интересовавшими ее людьми, работала в госпитале, совершала утомительные переходы с военными частями. Агнесс рассказывала образно, с живыми деталями, которые помогли представить картину жизни освобожденного района.
Последние месяцы Рихард реже встречался с Агнесс — то уезжала куда-то она, то он надолго исчезал из Шанхая или, занятый делами, неделями не появлялся в ее квартире. Агнесс сидела молча, и Зорге не мешал ей думать, может быть, вспоминать. Был вечер, такой же, как год назад, и тонкий, почти абстрактный рисунок на оранжево-серых шторах повторял жизнь за окном: джонки, паруса, лодочники под зонтами из пальмовых листьев… Так же тянуло в окно влажным теплом, пряными запахами реки. Это чисто внешнее ощущение чего-то, уже раз происходившего, напоминало ему и другое — давний разговор, когда он, по непонятному движению души, вдруг заговорил о прошлом, доверил этой женщине свое незажившее, старое.
Рихард курил, Агнесс сидела, откинув голову на спинку кресла, и свет из окна освещал половину ее лица, невидимую Зорге. Граница между светом и тенью вырисовывала ее четкий профиль. Красивые, тонкие руки лежали на подлокотниках, и кисти, словно забытые, упали вниз.
Она нравилась ему, эта женщина с лучистыми серыми глазами и чуть выдающимися скулами.
Вероятно, они думали об одном и том же. Агнесс сказала:
— Хотите, Рихард, я тоже расскажу вам о своей жизни?…
Она долго молчала, будто ждала, чтобы сумрак вечера сгустился еще больше.
— Когда-то я любила бродить в пустыне — мы жили на ее краю в шахтерском поселке… Пустыня беспредельна, на ней лежит отпечаток ушедших веков, которые поглотили человеческие страсти, надежды, подвиги… В пустыне забываешь обо всем, и мне казалось, что там я обретаю покой. Потом я возвращалась, и все начиналось сначала.
Агнесс говорила, словно думала вслух, не заботясь о логике повествования.
— Сегодня я вспомнила смерть матери. Она лежала в гробу с худым, изможденным лицом и темными натруженными руками, сложенными на плоской груди. Маленькая, хрупкая, вся в морщинах и совершенно седая… А ей было сорок лет, когда она умерла.
Если бы в моей крови не было страсти к скитаниям, унаследованной от отца, а может, и от индейских предков, я, вероятно, так и осталась бы в каком-нибудь городишке, вышла замуж за шахтера, народила бы ему детей, чтоб они горевали на белом свете, и умерла бы, также не дожив до сорока лет…
Мать сказала мне перед смертью: «Агнесс, обещай мне, что ты добьешься образования». Она обняла меня первый раз в жизни. Меня захлестнула волна неизведанного чувства. Я страстно ответила на ее поцелуй. Раньше этого никогда не было. В нашей семье не было сантиментов — ни поцелуев, ни ласк. Нищета вытравила все чувства. Ведь кроме меня было еще четверо детей…
Мать всегда на нас кричала, а отец, если жил дома, был пьяным или молчаливо угрюмым. Измученные бедностью, они не могли думать ни о чем, кроме хлеба. С тех пор как я себя помню, во мне всегда гасили нежные чувства, проявления ласки. А мне так хотелось, чтобы мать взяла меня на колени.
Мне казалось, что мать навсегда смирилась со своей неизбежной судьбой, из жены неудачника фермера она сделалась пролетаркой, чернорабочей, прачкой, бралась за все, что сулило какой-то заработок. Отец был другого склада, он не терял надежды выбиться в люди, куда-то уезжал, чего-то искал, не находил, все больше озлоблялся и окончательно спился.
Мы часто переезжали с места на место. Я ходила в школу, если она была близко, и работала — не помню с каких лет. Прямо из школы ходила нянчить ребят, мыть посуду. Но чаще помогала матери в стирке, это был наш главный заработок.
Я никогда не забуду чувства унижения, которое испытала, очутившись в богатом доме на именинах моей одноклассницы. Меня пригласили из вежливости, сострадания, не знаю из-за чего еще…
Я долго уговаривала мать купить какой-нибудь подарок. Бананы были всегда моим любимым лакомством. Стоили они гроши, но для нас были недосягаемы. Какой отличный подарок — бананы! Ни на что другое у меня не хватало фантазии. Мать, ворча, согласилась купить три банана. Но, придя в дом к имениннице, я увидела, что ей надарили. На столике лежали вещи, которые мне и не снились, — книги в золоченых переплетах, серебряные вещицы, коробки, украшенные бантами. И вот, на глазах у всех, я должна была подойти к столу и положить эти свои три никому не нужных банана… Я шла как на пытку. Дети свободно разговаривали, кругом смеялись, а я села у стены, озабоченная только тем, чтобы они не видели мои стоптанные башмаки. И платье, казавшееся дома таким нарядным, выглядело здесь нищенски жалким. Я сгорала от стыда…
Потом я что-то разлила на скатерть, уронила ложку и, чтобы никто не заметил, не стала есть мороженое, а мне так хотелось его попробовать!
Меня выручила мать девочки. Она мягко спросила: «Может быть, тебе нездоровится? Тогда, если хочешь, иди домой». Я с радостью ухватилась за подсказанный повод и, глотая слезы, ушла в наши трущобы.
Но к этому времени я была первой ученицей в классе (вероятно, потому меня и пригласили в гости), сидела на самой задней парте — почетная привилегия, — я могла заниматься без помощи учительницы…
Агнесс остановилась и спросила:
— Не надоела вам, Рихард, моя болтовня? Я уверена, что люди рассказывают такое больше для самих себя, чем для своих собеседников… Ну, хорошо…
Таким было детство! Впрочем, как и вся моя жизнь в Штатах: бесцветная, серая. Я часто голодала, воровала даже что-то на рынке, чтобы накормить младших детей. Мать делала вид, что не замечает откуда-то взявшейся булки, куска колбасы. Отец надолго исчез, и нам помогала сестра матери, которая сделалась проституткой. Она была хорошей, любящей нас женщиной. Потом умерла моя старшая сестра, потому что у нас не было денег заплатить доктору. Я никогда не спала на простыне и не знала, что надо раздеваться на ночь.
Раз мне посчастливилось, и я поступила на табачную фабрику. После школы с такими же девчонками я отбирала листья, из которых мужчины катали сигары. Среди мужчин, катавших сигары, мне нравился молодой парень, и захотелось, чтобы он обратил на меня внимание. Раз я поставила на его дороге ящик с табачными листьями, он споткнулся и обругал меня. Хозяин был недоволен моей работой, он сказал, что я слишком медленно отбираю листья, о чем-то мечтаю… В субботу он выдал мой недельный заработок — полтора доллара — и сказал, чтобы я больше не приходила…
Мне было пятнадцать лет, когда меня первый раз поцеловал мужчина. Это был шахтер из ковбоев, живший в нашем поселке. Он пригласил меня на танцы в соседнее ранчо, и мы ехали верхом на лошадях краем пустыни. Усатый шахтер казался мне старым, хотя ему не было тогда и тридцати лет. Наши лошади шли рядом, он говорил, что хочет завести семью, и предложил мне выйти за него замуж. И я готова была согласиться, такое ощутила желание быть любимой. Он говорил, что мы будем жить в его ранчо, обещал подарить лошадь и хороший револьвер. Особенно меня привлекал револьвер… Потом я достала себе револьвер и никогда с ним не расставалась. В нашем суровом крае все имели оружие.
Шахтер наклонился ко мне в седле и поцеловал. От него пахло табаком и закисшим потом. Я сделала вид, что не заметила этого. Но вдруг подумала: брак — это дети, нужда. Перед моими глазами предстала мать… И я уже жалела, что ответила на поцелуй.
А жених, когда вернулись, пошел к отцу. Отец ответил — мне еще рано. А я уже ненавидела и отца, который встал на пути моего замужества, и усатого шахтера, от которого пахло потом и табаком… На другой день он уехал из поселка и больше никогда не возвращался.
Вскоре наш поселок охватила стачка, бастовали шахтеры Колорадской компании. Мать стояла на стороне шахтеров, отец выжидал. Среди забастовщиков начался разлад. Компания вызвала войска, арестовала зачинщиков, но упорство шахтеров сломили не солдаты, а жены, они не могли смотреть на голодных детей. Во мне накипала ненависть к несправедливости, к неравенству…
Еще не окончив школы, я стала учительницей, хотя сама была малограмотной. Считали, что для шахтерских детей сойдет, тем более для мексиканцев. Жила в самой глуши, среди людей, для которых даже наш поселок казался столицей. Домой я приезжала редко, и на меня смотрели здесь с уважением — учительница. Однажды меня вызвали телеграммой — мать тяжело заболела. Она так и не встала с постели. На меня легла забота о сестре и двух братьях.
Потом я переехала в городок к тетке, научилась стенографировать, поступила машинисткой в редакцию. Редактор благоволил ко мне. Он был пожилой и образованный человек, мне казалось, что он относится ко мне, как к дочери. Как-то раз редактор задержал меня на работе, мы остались одни, и он хотел овладеть мною силой… Конечно, из редакции мне пришлось уйти.
Вскоре я вышла замуж. Мой муж был социалистом, американец скандинавского происхождения. Он строил в пустыне какой-то канал, надолго уезжал, и я оставалась одна, зарабатывая на существование себе и братьям. Это было уже в Сан-Франциско. Брак не закабалял меня. Но вот я почувствовала, что становлюсь матерью. Я была в панике, но в глубине души во мне просыпалось материнство. Тем не менее я написала мужу: «Приезжай, избавь меня от этого. Ты виноват. Иначе я покопчу самоубийством…»
Он мягко пытался разубедить меня, я настаивала. Мы обратились к доктору. Когда я пришла в сознание, муж сидел у моей постели и улыбался. Я возненавидела его за эту улыбку. Теперь мое тело, моя душа жаждали ребенка. Как смел он улыбаться?!. Брак не получился. Мы разошлись.
Очевидно, я недостаточно помогала семье, хотя выбивалась из сил. Младшего брата арестовали за воровство. Я назанимала денег и послала ему в тюрьму. Брата освободили, но он вскоре погиб — его завалило землей в канализационной канаве. После тюрьмы он работал поденщиком-землекопом. А второй брат поступил добровольцем в армию — был разгар мировой войны, и Соединенные Штаты готовились вступить в нее на стороне союзников. Брат, совсем не хотел воевать, но он стал солдатом, чтобы существовать, хотя бы ценой смерти. Он написал: «Мне надоело голодать, я ухожу в армию…» Ему не было восемнадцати лет.
Я возненавидела еще и войну. Мои друзья предложили мне участвовать в антивоенной работе, и я согласилась. В конце концов нас арестовали, держали в тюрьме, пока не кончилась мировая война. Я узнала, что такое тюремная похлебка, сырые камеры и прикованная к стене железная койка.
У меня допытывались — нет ли во мне немецкой крови, тогда им было бы легче обвинить меня в шпионаже. В тюрьме и произошел тот разговор с федеральным чиновником, который упрекнул меня, что я не американка. Я возразила: мои предки индейцы — кто же больше американец, вы или я? Это стоило мне нескольких дней карцера.
После войны я уехала в Германию, продолжала учиться, писала, и вот я здесь, в Китае. Один мой друг сказал мне однажды: «Неважно, в какой стране вы будете работать, лишь бы работали для свободы». Я не хочу для себя покоя в этом мире, пока многое в нем не изменится…
Вот и все, что хотела я вам рассказать, Рихард. В Соединенные Штаты я никогда не вернусь. Там люди — волки. Казалось бы, я все же выбилась в люди, но чего это стоило мне и моим близким в стране, где процветает предпринимательство. Мне скоро будет сорок лет, для женщины в таком возрасте уже не время думать о личном счастье. А теперь, Рихард, ступайте домой. Уж очень поздно…
Зорге курил в темноте, зажигая сигареты одну от другой.
Агнесс встала, поднялся и Рихард.
— Я верну вам ваши собственные слова, — сказал он, — какая же вы одинокая…
Женщина пошла к двери. Рихард шел сзади, угадывая в темноте лишь очертания ее фигуры. Он поравнялся с ней и обнял за талию. Агнесс отвела его руку:
— Не надо, Рихард, я ведь тоже могу забыться…
Она открыла входную дверь, протянула ему руку. Дверь захлопнулась. Рихард слышал, как Агнесс дважды повернула в замке ключ…
Осенью тридцать второго года Ходзуми Одзаки покинул Шанхай. Его отзывала редакция в Токио. Зорге пытался убедить Ходзуми остаться, он был так нужен здесь. Одзаки, усмехнувшись, ответил:
— Кто же меня будет кормить, Рихард? Наша с тобой работа не приносит доходов. За свои убеждения нельзя получать денег…
Одзаки с семьей уехал в Японию ближайшим пароходом, а вскоре из Москвы пришло распоряжение: оставить вместо себя Клязя, а самому, как только позволит обстановка, выехать в Центр.
Было холодно и неприютно, когда Зорге и Смедли в канун отъезда гуляли в безлюдном парке. Брели по иссохшей траве, зеленой даже зимой. В вершинах деревьев шумел ветер. Агнесс остановилась у могучего дерева, широко раскинувшего ветви. Она искала что-то в траве и, наконец найдя, протянула Зорге.
— Вы помните, Рихард, что вы сказали мне о дружбе?
— Конечно!…
— Это акация из породы мимоз. Смотрите, какие ярко-красные чечевицы скрыты в созревших стручках. По-китайски дерево называется «Помни тысячу лет» — его семена дарят друзьям на память. Возьмите их от меня. Древний поэт написал о них чудесные строки. Хотите послушать?
Некоторое время Зорге вынужден был задержаться в Пекине — в Шанхайгуане близ китайской стены возник новый вооруженный конфликт, и поезда перестали ходить на Мукден и Гирин. Газеты писали, что неизвестный китайский диверсант бросил на платформе гранату в то время, когда рядом стоял японский эшелон с войсками. Жертв не было, тем не менее Квантунская армия оккупировала район Шанхайгуаня южнее китайской стены. Сообщалось также, что полковник Доихара в момент инцидента находился на станции Шанхайгуань.
Железнодорожное сообщение было прервано на неделю. Зорге выехал в Москву первым же поездом, как только движение восстановилось. Станция Шанхайгуань находилась в полсутках езды от Пекина. Японская агрессия распространялась за пределы Маньчжурии. Поезд на станции стоял недолго. Выходить из вагонов пассажирам не разрешали, на перроне стояли усиленные наряды японских солдат. Из окна виднелись горы, подступающие к станционным постройкам. От вершины к вершине по скалистым хребтам, опоясывая их, тянулась высокая, многометровая стена с амбразурами, сторожевыми башнями, воздвигнутая в древности для защиты от набегов кочевников. Теперь она никого не защищала. Куда-то устремится японская агрессия дальше? Рихард вспомнил рассказ Каваи о масляном пятне на географической схеме Маньчжурии, набросанной рукой Итагаки Кендези. Пятно расплывалось, Маньчжоу-го было государством, лишенным границ.
Рихард не знал, зачем его отзывают в Москву. Вероятно, новая работа. Где?… Может быть, в Германии?… Там ситуация острая, Гитлер настойчиво рвется к власти… Ну что ж, если так надо… Как это сказала Агнесс?… «Неважно, в какой стране работать, лишь бы работать для свободы…» Работать для свободы… А защищать Советскую страну, оберегать ее — разве это не значит работать для свободы человечества?!…
Рихард Зорге возвращался в Москву после трехлетнего отсутствия с чувством выполненного долга, готовый и дальше защищать родину всюду, где это потребует дело, которому он беззаветно служил.
Москва встретила его морозом, розовой дымкой недавнего рассвета, палевыми султанами дыма, отвесно вставшими над трубами домов, уличной суетой, звоном трамваев. Москва была все та же и все же какая-то другая. Площадь, на которую он вышел из Ярославского вокзала, загромождала вышка строящегося метрополитена, из раскрытых ворот выезжал грузовик с сырой, незамерзшеи глиной.
В Охотном ряду уже не было церкви, и с левой стороны, на месте старых лавок, поднимались леса новой строящейся гостиницы. И телеграф на Тверской прочно утвердился на углу Газетного переулка, — когда Рихард покидал Москву, здесь высились недостроенные кирпичные стены кинотеатра — обиталище чумазых беспризорников.
Преодолев крутой подъем, машина поднялась к площади с монументом Свободы. Рихард любил этот памятник с медными скрижалями Конституции, отлитыми из металла, взятого с памятника какому-то царю… Еще квартал, и машина остановилась перед гостиницей с изящными мраморными колоннами. Здесь Рихард жил и раньше.
Товарищ, который встречал Зорге на вокзале, сказал, что Рихарда ждут на Знаменском переулке. Наскоро переодевшись, он вышел на улицу, вскочил в трамвай, ему хотелось именно в трамвае проехать к Арбату. Здесь тоже все было по-новому — исчез храм, загромождавший площадь, она стала широкой, просторной… Мимо памятника Гоголю Рихард прошел по бульвару, свернул за угол, в переулок, остановился у парадной двери желтенького особняка и нажал кнопку звонка. В ответ раздалось гудение зуммера, замок открылся автоматически, и Рихард вошел внутрь. Знакомая лестница в двенадцать ступеней из белого камня, площадка, балюстрада, окошко дежурного…
— Ведь он эмигрант… Служил у Колчака. Как посмотрят на это в Центре?
— Ну и что?… Мишин заслужил право вернуться на родину. Старик не откажет.
В Москву послали шифровку, а Мишину разрешили вернуться в Шанхай.
К тому времени, когда Константин Мишин приехал в Шанхай — еще более худой, с запавшими глазами и подозрительно ярким румянцем, подпольщики уже имели ответ из Центра. Старик давал согласие на поездку Мишина для лечения в Москву. Надо было видеть, как засияли глаза больного, когда Рихард сказал ему об этом.
— Спасибо! Спасибо, Рихард! — взволнованно говорил он. — Признаться, я боялся, что меня не пустят в Россию, и там были бы правый. А теперь… теперь я поеду на Цну. Вы знаете Цну — реку на Тамбовщине? Такая светлая, чистая вода… Буду лежать целыми днями на горячем песке в зарослях тальника… И мать принесет холодного молока в кувшине!…
Но вдруг Мишин закашлялся, достал из-под подушки носовой платок — на нем заалело пятнышко крови.
— Опять кровь, — на мгновение помрачнев, сказал он. — Но это ничего!… Теперь ничего!… Ты знаешь, Рихард, иногда мне кажется, что это не туберкулез, а ностальгия. Тяжелая форма — ничего нет тяжелее жить изгнанником. Когда я смогу поехать?
Решили, что Мишин отправится сразу же, как только ему станет лучше. За больным ухаживала Агнесс Смедли, она тоже недавно вернулась из Цзянси, побывала в горах Цзинганшаня в частях Красной армии. Приехала полная впечатлений. Иногда появлялась Луиза, но ненадолго, а Смедли даже приспособила для работы подоконник, на котором разложила свои блокноты, записи, газетные статьи. Она писала в то время, когда Константин спал или лежал со счастливым лицом, предаваясь мечтаниям о горячих золотых песках, о спокойной далекой Цне с ее прозрачными омутками и прохладной, как в сказках, живой водой…
Но скитальцу Мишину, заброшенному бурей событий далеко от родных краев, не довелось увидеть снова берегов Цны. Он таял на глазах и умер тропическим знойным днем, мечтая все о той же речке Цне, про которую, быть может, во всем Шанхае никто и не слышал, а ему она была дороже жизни.
Похоронили Константина на православном кладбище, с попом и панихидой, как решил эмигрантский совет. В церковь на отпевание пришли несколько его знакомых и чужих друг другу людей. По-настоящему близкой покойному из людей, стоящих у гроба, была лишь Агнесс Смедли. Из подпольщиков никого не было — даже на похороны товарища они не могли прийти все вместе…
Вечером к Смедли заехали Одзаки и Зорге. На Агнесс уже не было траура, но она почти не участвовала в разговоре. Ходзуми был тоже подавлен, и не только смертью Мишина. Он заговорил о других смертях — в британском сеттльменте английские жандармы схватили больше двадцати настроенных прокоммунистически китайцев, всех, кого успели арестовать на сходке в маленьком ресторанчике на бульваре. Их передали из английской полиции в гоминдановскую охранку. Пытали страшно и изощренно. Среди арестованных оказались пять членов Лиги левых писателей, некоторых из них Ходзуми хорошо знал.
Рихард впервые видел Одзаки таким взволнованным. Он непрерывно шагал по комнате, останавливался у окна, невидяще глядел на капал с плывущими джонками и снова ходил из угла в угол. Агнесс и Зорге следили за ним глазами.
— Я ничего не понимаю в этой стране!… Ничего, хотя живу здесь несколько лет, — говорил Одзаки. — Наши военные хотя бы знают, чего они хотят. А эти? Они истребляют своих, которые хотят защитить Китай от японцев… Я вижу как на ладони, что принесет с собой наша колонизация. Наша! Я ведь тоже японец. Временами я начинаю себя ненавидеть… Я вижу союз китайских предателей с японскими оккупантами.
Одзаки снова зашагал по комнате.
— Но при чем же здесь ты? — пытался его успокоить Зорге.
— При том, что мне стыдно за свое бессилие… Вот все, что мог я сделать для этих людей, которых нет уже в живых… Я перевел декларацию Лиги левых писателей по поводу расстрела двадцати четырех… Вот она.
Ходзуми достал из нагрудного кармана вчетверо сложенный листок, испещренный иероглифами. Он читал, сразу переводя на немецкий, потому что Агнесс и Зорге не знали японского языка.
«Расстреляли их на рассвете. Сначала обреченных заставили копать могилу, потом солдатам приказали закопать их живыми. Пятерых закопали. Но такая расправа даже солдатам показалась жестокой. Остальных застрелили и бросили в ту же яму, где зарыли живых…Одзаки бессильно опустил листок.
Когда перед казнью солдаты пришли за ними, они все — мужчины и женщины — запели «Интернационал». Потом это пение было слышно у тюремной стены, где их казнили. Прерывалось оно только выстрелами и начиналось снова. Под конец пели пять или шесть человек… Снова выстрелы, теперь пел только один человек. Голос был слабый, хриплый, отрывистый. Раздался еще один выстрел, и голос умолк…»
— Это ужасно! — воскликнул он. — Их расстреляли гоминдановские солдаты, когда другие солдаты из Девятнадцатой армии, отряды студентов дрались с японским морским десантом, когда в Шанхае на рабочие кварталы падали японские бомбы… Я готов стрелять в китайских предателей, но не могу этого делать, потому что я сам японец… Это ужасно!
— Послушай, Ходзуми-сан, — голос Рихарда стал резким, глаза его сузились, брови устремились вверх, — ты впадаешь в истерику… Да, да! — движением руки он остановил протестующий возглас Одзаки. — Не будем подбирать слова. Но ведь ты сам рассказывал, что еще студентом или аспирантом переводил Маркса со своим однокурсником… — Рихард запнулся, защелкал пальцами, вспоминая фамилию. — Помоги мне…
— Фуюно, — подсказал Одзаки. — Потом он умер в тюрьме Мацуя-ма…
— Да, Фуюно… Ты читал с ним «Государство и революция», «Капитал», книги Ленина об империализме… Разве ты не понял из этих книг главного, что мир расчленен на два лагеря, извини за сентенцию, на богатых и бедных, независимо от рас, цвета кожи…
— Я все это знаю, понял, хотя и не стал коммунистом, — Одзаки перебил Рихарда, — я исповедую гуманизм.
— Но гуманизм тоже требует борьбы для своего утверждения.
— Верно, ты прав, Рихард, но я хочу сказать о другом… В наше время марксизм хотят использовать и другие — колонизаторы.
— Не понял, — признался Зорге.
— Я говорю о правых японских социал-демократах… Они тоже поддерживают колониальную политику гумбацу — военной клики, делят государства на богатые и бедные. По их мнению, Япония — нищая страна, стесненная несправедливым развитием истории, вынужденная жить на островах, в то время как рядом существует несправедливо богатый Китай. Два государства — пролетарское и буржуазное. Поэтому требуют экспроприации экспроприаторов… Вот смотри, что пишут наши социал-предатели.
Одзаки достал из портфеля пачку газетных вырезок, порылся в них, нашел нужный ему листок и прочитал:
— «Если смотреть с точки зрения социализма, то нашу страну, имеющую стомиллионное население на небольшом клочке земли, вынужденную сжиматься до крайности, нельзя не назвать в международном масштабе пролетарским государством. В противоположность этому Китай, который обладает огромной территорией и сравнительно редким населением, является в международном масштабе буржуазным государством. В настоящий момент за пролетариатом, который находится под угрозой голодной смерти, признается общественное право предъявлять буржуазии, обладающей излишками, требования для защиты своих жизненных интересов. Поэтому, когда наша страна, являющаяся пролетарским государством, добивается от Китая — буржуазного государства — права разработки хозяйственных ресурсов, то это ни в коем случае не является империалистическим захватом».— Так это же проявление фашизма! — воскликнул Зорге. — Вспомните гитлеровский «лебенсраум» — жизненное пространство за счет соседних народов. Это национал-социализм в чистом виде, под лозунгами которого Гитлер рвется к власти в Германии.
— Да, но если китайские коммунисты и их руководители в один прекрасный момент тоже станут на такие позиции, если перенесут социальные законы человеческого общества на отношения государств, племен, наций…
— Этого не может быть, — убежденно возразил Рихард.
— Послушайте, — прервала спорщиков Агнесс Смедли, — вы, кажется, хотели узнать, что я привезла из Цзянси.
Смедли почти месяц провела в советском районе, где китайская Красная армия отбивала очередной поход гоминдановцев… Она снова встречалась с интересовавшими ее людьми, работала в госпитале, совершала утомительные переходы с военными частями. Агнесс рассказывала образно, с живыми деталями, которые помогли представить картину жизни освобожденного района.
Последние месяцы Рихард реже встречался с Агнесс — то уезжала куда-то она, то он надолго исчезал из Шанхая или, занятый делами, неделями не появлялся в ее квартире. Агнесс сидела молча, и Зорге не мешал ей думать, может быть, вспоминать. Был вечер, такой же, как год назад, и тонкий, почти абстрактный рисунок на оранжево-серых шторах повторял жизнь за окном: джонки, паруса, лодочники под зонтами из пальмовых листьев… Так же тянуло в окно влажным теплом, пряными запахами реки. Это чисто внешнее ощущение чего-то, уже раз происходившего, напоминало ему и другое — давний разговор, когда он, по непонятному движению души, вдруг заговорил о прошлом, доверил этой женщине свое незажившее, старое.
Рихард курил, Агнесс сидела, откинув голову на спинку кресла, и свет из окна освещал половину ее лица, невидимую Зорге. Граница между светом и тенью вырисовывала ее четкий профиль. Красивые, тонкие руки лежали на подлокотниках, и кисти, словно забытые, упали вниз.
Она нравилась ему, эта женщина с лучистыми серыми глазами и чуть выдающимися скулами.
Вероятно, они думали об одном и том же. Агнесс сказала:
— Хотите, Рихард, я тоже расскажу вам о своей жизни?…
Она долго молчала, будто ждала, чтобы сумрак вечера сгустился еще больше.
— Когда-то я любила бродить в пустыне — мы жили на ее краю в шахтерском поселке… Пустыня беспредельна, на ней лежит отпечаток ушедших веков, которые поглотили человеческие страсти, надежды, подвиги… В пустыне забываешь обо всем, и мне казалось, что там я обретаю покой. Потом я возвращалась, и все начиналось сначала.
Агнесс говорила, словно думала вслух, не заботясь о логике повествования.
— Сегодня я вспомнила смерть матери. Она лежала в гробу с худым, изможденным лицом и темными натруженными руками, сложенными на плоской груди. Маленькая, хрупкая, вся в морщинах и совершенно седая… А ей было сорок лет, когда она умерла.
Если бы в моей крови не было страсти к скитаниям, унаследованной от отца, а может, и от индейских предков, я, вероятно, так и осталась бы в каком-нибудь городишке, вышла замуж за шахтера, народила бы ему детей, чтоб они горевали на белом свете, и умерла бы, также не дожив до сорока лет…
Мать сказала мне перед смертью: «Агнесс, обещай мне, что ты добьешься образования». Она обняла меня первый раз в жизни. Меня захлестнула волна неизведанного чувства. Я страстно ответила на ее поцелуй. Раньше этого никогда не было. В нашей семье не было сантиментов — ни поцелуев, ни ласк. Нищета вытравила все чувства. Ведь кроме меня было еще четверо детей…
Мать всегда на нас кричала, а отец, если жил дома, был пьяным или молчаливо угрюмым. Измученные бедностью, они не могли думать ни о чем, кроме хлеба. С тех пор как я себя помню, во мне всегда гасили нежные чувства, проявления ласки. А мне так хотелось, чтобы мать взяла меня на колени.
Мне казалось, что мать навсегда смирилась со своей неизбежной судьбой, из жены неудачника фермера она сделалась пролетаркой, чернорабочей, прачкой, бралась за все, что сулило какой-то заработок. Отец был другого склада, он не терял надежды выбиться в люди, куда-то уезжал, чего-то искал, не находил, все больше озлоблялся и окончательно спился.
Мы часто переезжали с места на место. Я ходила в школу, если она была близко, и работала — не помню с каких лет. Прямо из школы ходила нянчить ребят, мыть посуду. Но чаще помогала матери в стирке, это был наш главный заработок.
Я никогда не забуду чувства унижения, которое испытала, очутившись в богатом доме на именинах моей одноклассницы. Меня пригласили из вежливости, сострадания, не знаю из-за чего еще…
Я долго уговаривала мать купить какой-нибудь подарок. Бананы были всегда моим любимым лакомством. Стоили они гроши, но для нас были недосягаемы. Какой отличный подарок — бананы! Ни на что другое у меня не хватало фантазии. Мать, ворча, согласилась купить три банана. Но, придя в дом к имениннице, я увидела, что ей надарили. На столике лежали вещи, которые мне и не снились, — книги в золоченых переплетах, серебряные вещицы, коробки, украшенные бантами. И вот, на глазах у всех, я должна была подойти к столу и положить эти свои три никому не нужных банана… Я шла как на пытку. Дети свободно разговаривали, кругом смеялись, а я села у стены, озабоченная только тем, чтобы они не видели мои стоптанные башмаки. И платье, казавшееся дома таким нарядным, выглядело здесь нищенски жалким. Я сгорала от стыда…
Потом я что-то разлила на скатерть, уронила ложку и, чтобы никто не заметил, не стала есть мороженое, а мне так хотелось его попробовать!
Меня выручила мать девочки. Она мягко спросила: «Может быть, тебе нездоровится? Тогда, если хочешь, иди домой». Я с радостью ухватилась за подсказанный повод и, глотая слезы, ушла в наши трущобы.
Но к этому времени я была первой ученицей в классе (вероятно, потому меня и пригласили в гости), сидела на самой задней парте — почетная привилегия, — я могла заниматься без помощи учительницы…
Агнесс остановилась и спросила:
— Не надоела вам, Рихард, моя болтовня? Я уверена, что люди рассказывают такое больше для самих себя, чем для своих собеседников… Ну, хорошо…
Таким было детство! Впрочем, как и вся моя жизнь в Штатах: бесцветная, серая. Я часто голодала, воровала даже что-то на рынке, чтобы накормить младших детей. Мать делала вид, что не замечает откуда-то взявшейся булки, куска колбасы. Отец надолго исчез, и нам помогала сестра матери, которая сделалась проституткой. Она была хорошей, любящей нас женщиной. Потом умерла моя старшая сестра, потому что у нас не было денег заплатить доктору. Я никогда не спала на простыне и не знала, что надо раздеваться на ночь.
Раз мне посчастливилось, и я поступила на табачную фабрику. После школы с такими же девчонками я отбирала листья, из которых мужчины катали сигары. Среди мужчин, катавших сигары, мне нравился молодой парень, и захотелось, чтобы он обратил на меня внимание. Раз я поставила на его дороге ящик с табачными листьями, он споткнулся и обругал меня. Хозяин был недоволен моей работой, он сказал, что я слишком медленно отбираю листья, о чем-то мечтаю… В субботу он выдал мой недельный заработок — полтора доллара — и сказал, чтобы я больше не приходила…
Мне было пятнадцать лет, когда меня первый раз поцеловал мужчина. Это был шахтер из ковбоев, живший в нашем поселке. Он пригласил меня на танцы в соседнее ранчо, и мы ехали верхом на лошадях краем пустыни. Усатый шахтер казался мне старым, хотя ему не было тогда и тридцати лет. Наши лошади шли рядом, он говорил, что хочет завести семью, и предложил мне выйти за него замуж. И я готова была согласиться, такое ощутила желание быть любимой. Он говорил, что мы будем жить в его ранчо, обещал подарить лошадь и хороший револьвер. Особенно меня привлекал револьвер… Потом я достала себе револьвер и никогда с ним не расставалась. В нашем суровом крае все имели оружие.
Шахтер наклонился ко мне в седле и поцеловал. От него пахло табаком и закисшим потом. Я сделала вид, что не заметила этого. Но вдруг подумала: брак — это дети, нужда. Перед моими глазами предстала мать… И я уже жалела, что ответила на поцелуй.
А жених, когда вернулись, пошел к отцу. Отец ответил — мне еще рано. А я уже ненавидела и отца, который встал на пути моего замужества, и усатого шахтера, от которого пахло потом и табаком… На другой день он уехал из поселка и больше никогда не возвращался.
Вскоре наш поселок охватила стачка, бастовали шахтеры Колорадской компании. Мать стояла на стороне шахтеров, отец выжидал. Среди забастовщиков начался разлад. Компания вызвала войска, арестовала зачинщиков, но упорство шахтеров сломили не солдаты, а жены, они не могли смотреть на голодных детей. Во мне накипала ненависть к несправедливости, к неравенству…
Еще не окончив школы, я стала учительницей, хотя сама была малограмотной. Считали, что для шахтерских детей сойдет, тем более для мексиканцев. Жила в самой глуши, среди людей, для которых даже наш поселок казался столицей. Домой я приезжала редко, и на меня смотрели здесь с уважением — учительница. Однажды меня вызвали телеграммой — мать тяжело заболела. Она так и не встала с постели. На меня легла забота о сестре и двух братьях.
Потом я переехала в городок к тетке, научилась стенографировать, поступила машинисткой в редакцию. Редактор благоволил ко мне. Он был пожилой и образованный человек, мне казалось, что он относится ко мне, как к дочери. Как-то раз редактор задержал меня на работе, мы остались одни, и он хотел овладеть мною силой… Конечно, из редакции мне пришлось уйти.
Вскоре я вышла замуж. Мой муж был социалистом, американец скандинавского происхождения. Он строил в пустыне какой-то канал, надолго уезжал, и я оставалась одна, зарабатывая на существование себе и братьям. Это было уже в Сан-Франциско. Брак не закабалял меня. Но вот я почувствовала, что становлюсь матерью. Я была в панике, но в глубине души во мне просыпалось материнство. Тем не менее я написала мужу: «Приезжай, избавь меня от этого. Ты виноват. Иначе я покопчу самоубийством…»
Он мягко пытался разубедить меня, я настаивала. Мы обратились к доктору. Когда я пришла в сознание, муж сидел у моей постели и улыбался. Я возненавидела его за эту улыбку. Теперь мое тело, моя душа жаждали ребенка. Как смел он улыбаться?!. Брак не получился. Мы разошлись.
Очевидно, я недостаточно помогала семье, хотя выбивалась из сил. Младшего брата арестовали за воровство. Я назанимала денег и послала ему в тюрьму. Брата освободили, но он вскоре погиб — его завалило землей в канализационной канаве. После тюрьмы он работал поденщиком-землекопом. А второй брат поступил добровольцем в армию — был разгар мировой войны, и Соединенные Штаты готовились вступить в нее на стороне союзников. Брат, совсем не хотел воевать, но он стал солдатом, чтобы существовать, хотя бы ценой смерти. Он написал: «Мне надоело голодать, я ухожу в армию…» Ему не было восемнадцати лет.
Я возненавидела еще и войну. Мои друзья предложили мне участвовать в антивоенной работе, и я согласилась. В конце концов нас арестовали, держали в тюрьме, пока не кончилась мировая война. Я узнала, что такое тюремная похлебка, сырые камеры и прикованная к стене железная койка.
У меня допытывались — нет ли во мне немецкой крови, тогда им было бы легче обвинить меня в шпионаже. В тюрьме и произошел тот разговор с федеральным чиновником, который упрекнул меня, что я не американка. Я возразила: мои предки индейцы — кто же больше американец, вы или я? Это стоило мне нескольких дней карцера.
После войны я уехала в Германию, продолжала учиться, писала, и вот я здесь, в Китае. Один мой друг сказал мне однажды: «Неважно, в какой стране вы будете работать, лишь бы работали для свободы». Я не хочу для себя покоя в этом мире, пока многое в нем не изменится…
Вот и все, что хотела я вам рассказать, Рихард. В Соединенные Штаты я никогда не вернусь. Там люди — волки. Казалось бы, я все же выбилась в люди, но чего это стоило мне и моим близким в стране, где процветает предпринимательство. Мне скоро будет сорок лет, для женщины в таком возрасте уже не время думать о личном счастье. А теперь, Рихард, ступайте домой. Уж очень поздно…
Зорге курил в темноте, зажигая сигареты одну от другой.
Агнесс встала, поднялся и Рихард.
— Я верну вам ваши собственные слова, — сказал он, — какая же вы одинокая…
Женщина пошла к двери. Рихард шел сзади, угадывая в темноте лишь очертания ее фигуры. Он поравнялся с ней и обнял за талию. Агнесс отвела его руку:
— Не надо, Рихард, я ведь тоже могу забыться…
Она открыла входную дверь, протянула ему руку. Дверь захлопнулась. Рихард слышал, как Агнесс дважды повернула в замке ключ…
Осенью тридцать второго года Ходзуми Одзаки покинул Шанхай. Его отзывала редакция в Токио. Зорге пытался убедить Ходзуми остаться, он был так нужен здесь. Одзаки, усмехнувшись, ответил:
— Кто же меня будет кормить, Рихард? Наша с тобой работа не приносит доходов. За свои убеждения нельзя получать денег…
Одзаки с семьей уехал в Японию ближайшим пароходом, а вскоре из Москвы пришло распоряжение: оставить вместо себя Клязя, а самому, как только позволит обстановка, выехать в Центр.
Было холодно и неприютно, когда Зорге и Смедли в канун отъезда гуляли в безлюдном парке. Брели по иссохшей траве, зеленой даже зимой. В вершинах деревьев шумел ветер. Агнесс остановилась у могучего дерева, широко раскинувшего ветви. Она искала что-то в траве и, наконец найдя, протянула Зорге.
— Вы помните, Рихард, что вы сказали мне о дружбе?
— Конечно!…
— Это акация из породы мимоз. Смотрите, какие ярко-красные чечевицы скрыты в созревших стручках. По-китайски дерево называется «Помни тысячу лет» — его семена дарят друзьям на память. Возьмите их от меня. Древний поэт написал о них чудесные строки. Хотите послушать?
Агнесс провожала Рихарда на вокзале. Когда поезд тронулся, она высоко подняла руку и так стояла недвижимо, пока вагоны, все отдаляясь, не исчезли из вида…
Красные бобы в долинах Юга
За весну еще ветвистей стали,
Собери побольше их для друга
И утешь меня в моей печали…
Некоторое время Зорге вынужден был задержаться в Пекине — в Шанхайгуане близ китайской стены возник новый вооруженный конфликт, и поезда перестали ходить на Мукден и Гирин. Газеты писали, что неизвестный китайский диверсант бросил на платформе гранату в то время, когда рядом стоял японский эшелон с войсками. Жертв не было, тем не менее Квантунская армия оккупировала район Шанхайгуаня южнее китайской стены. Сообщалось также, что полковник Доихара в момент инцидента находился на станции Шанхайгуань.
Железнодорожное сообщение было прервано на неделю. Зорге выехал в Москву первым же поездом, как только движение восстановилось. Станция Шанхайгуань находилась в полсутках езды от Пекина. Японская агрессия распространялась за пределы Маньчжурии. Поезд на станции стоял недолго. Выходить из вагонов пассажирам не разрешали, на перроне стояли усиленные наряды японских солдат. Из окна виднелись горы, подступающие к станционным постройкам. От вершины к вершине по скалистым хребтам, опоясывая их, тянулась высокая, многометровая стена с амбразурами, сторожевыми башнями, воздвигнутая в древности для защиты от набегов кочевников. Теперь она никого не защищала. Куда-то устремится японская агрессия дальше? Рихард вспомнил рассказ Каваи о масляном пятне на географической схеме Маньчжурии, набросанной рукой Итагаки Кендези. Пятно расплывалось, Маньчжоу-го было государством, лишенным границ.
Рихард не знал, зачем его отзывают в Москву. Вероятно, новая работа. Где?… Может быть, в Германии?… Там ситуация острая, Гитлер настойчиво рвется к власти… Ну что ж, если так надо… Как это сказала Агнесс?… «Неважно, в какой стране работать, лишь бы работать для свободы…» Работать для свободы… А защищать Советскую страну, оберегать ее — разве это не значит работать для свободы человечества?!…
Рихард Зорге возвращался в Москву после трехлетнего отсутствия с чувством выполненного долга, готовый и дальше защищать родину всюду, где это потребует дело, которому он беззаветно служил.
Москва встретила его морозом, розовой дымкой недавнего рассвета, палевыми султанами дыма, отвесно вставшими над трубами домов, уличной суетой, звоном трамваев. Москва была все та же и все же какая-то другая. Площадь, на которую он вышел из Ярославского вокзала, загромождала вышка строящегося метрополитена, из раскрытых ворот выезжал грузовик с сырой, незамерзшеи глиной.
В Охотном ряду уже не было церкви, и с левой стороны, на месте старых лавок, поднимались леса новой строящейся гостиницы. И телеграф на Тверской прочно утвердился на углу Газетного переулка, — когда Рихард покидал Москву, здесь высились недостроенные кирпичные стены кинотеатра — обиталище чумазых беспризорников.
Преодолев крутой подъем, машина поднялась к площади с монументом Свободы. Рихард любил этот памятник с медными скрижалями Конституции, отлитыми из металла, взятого с памятника какому-то царю… Еще квартал, и машина остановилась перед гостиницей с изящными мраморными колоннами. Здесь Рихард жил и раньше.
Товарищ, который встречал Зорге на вокзале, сказал, что Рихарда ждут на Знаменском переулке. Наскоро переодевшись, он вышел на улицу, вскочил в трамвай, ему хотелось именно в трамвае проехать к Арбату. Здесь тоже все было по-новому — исчез храм, загромождавший площадь, она стала широкой, просторной… Мимо памятника Гоголю Рихард прошел по бульвару, свернул за угол, в переулок, остановился у парадной двери желтенького особняка и нажал кнопку звонка. В ответ раздалось гудение зуммера, замок открылся автоматически, и Рихард вошел внутрь. Знакомая лестница в двенадцать ступеней из белого камня, площадка, балюстрада, окошко дежурного…