Наверху уже аплодировали, и конец фразы остался неуслышанным.
– Какого черта они хлопают? – сказал репортер на ухо Хуану.
– Потому что для этого рождены, – сказал Хуан. – Одни что-то делают, а другие им хлопают, и это называется музыкальной культурой.
– Не строй из себя чистопробного Зоила, – сказала Клара. – Хватит злиться на людей.
– Тихо, – приказал сеньор Фунес, явно взволнованный. И звучно высморкался, заглушив для всех сидящих рядом начало сонаты.
Клара сидела с закрытыми глазами, и Хуан хотел, было, мстительно заметить ей, что сама она – чистопробный Джорджоне, но музыка победила. Он собирался подумать о чем-нибудь, укрепиться в своем скором гневе на истерические бараньи аплодисменты; а вместо этого погрузился в ритмы, в звучание скрипки, немного сухое и как бы ученическое. Сквозь полуприкрытые веки худенькая фигурка слепого артиста казалась ему просто заштрихованным силуэтом, куклой с резкими движениями и белыми волосами, раздуваемыми невесть откуда взявшимся ветром. Что-то было в нем от козла отпущения, напоминало путь на Голгофу, из его рук исходили все грехи мира; бесполезно прекрасная, злокозненная песнь. И рождалась она в мире мрака, как все голоса, что имеют значение, и падала в зал ложнотемный, а на самом деле наполненный скрытыми отблесками, спрятанными лампочками запасных выходов, переливом драгоценностей, перешептыванием. Сверчок заливался, и театральный зал делал вид, что безотрывно внимает (вниманием, настоянным на праздности, на любви, на желании убежать и не видеть жизни вокруг) его языку, его смехотворно гневному диалогу с разверстым роялем, смене голосов, сшибке тем, фугам, языку, всей раздраженной разнородной материи, сплавленной воедино кузнецом из Бонна. «Слепец играет глухому, – подумал Хуан. – Пусть потом говорят об аллегориях». Аплодисменты хлынули как песчаный ливень, и свет вспыхнул почти одновременно с последним аккордом.
– Какая чушь, – сказала Клара. – Я понимаю, он очень старый, но делать перерывы между частями – разбивать целое.
– Сейчас посадят его в угол и станут обмахивать полотенцами, – сказал репортер, глядя, как служащие в париках и ливреях уводят артиста. Аккомпаниатор остался на своем месте, но, поскольку публика продолжала хлопать, стал раскланиваться, сперва из-за рояля, а потом поднявшись на ноги и даже выступив вперед, на авансцену.
– Рождается от нечестивого имени Иеговы, – сказал Хуан, глядя на рыжуху в бенуаре, красившую губы.
– Тебе скучно, – сказала Клара.
– Скучно.
– Но дома было бы так же.
– Если не хуже. Самая мерзкая форма скуки та, что застает тебя в пижаме. Тогда нет спасения. Репортер, покурим?
Они пошли по кругу, разговаривая и заодно поглядывая на женщин. Группки людей в фойе и в зеркальном салоне более чем обычно были заняты разговором; и говорили они не о концерте.
– Проверь свои наблюдения на практике, – предложил Хуан. – Я тебе помогу, например, скажу вон той сеньоре, что минуту назад упала Английская башня. А ты иди на галерку и считай, за какое время новость долетит туда.
– Перестань, дело серьезное, – говорил репортер, кося глазом на совсем молоденьких девушек. – Отсюда я должен идти в город, не знаю только куда – в Ла-Боку или в Матадерос, там народ пьющий и рот на замке не держит. Плохо только, что вчерашняя усталость не прошла, работка меня ожидает та еще…
– Почему ты не уйдешь из газеты?
– Потому что не нахожу ничего лучшего.
– Все что угодно лучше, чем газета.
– Не скажи, – ответил репортер, глядя в пол. – Иной раз пошлют на концерт, а то, глядишь, в числе немногих тебе посчастливится увидеть труп вдовы. По-твоему, имеет место паника?
– Нет, – сказал Хуан, оглядываясь вокруг и обнаружив вдруг в зеркале себя, худого и непричесанного. – Просто римляне наблюдают нашествие варваров, с одной лишь разницей: пришельцев не видно. Заметь, наука, показав, что самые страшные смерти невидимы, излечила нас от многих физических страхов. Вполне можно представить нашего современника, который дрожит перед букетом цветов от метафизического страха, от того, что есть в прекрасном, этой первой ступени прекрасного, —
и он же почти не огорчается, когда какая-нибудь «летающая крепость» вываливает ему на голову мелинит.
– Как ты отстал, – сказал репортер. – Мелинит. «Летающая крепость». Фу!
– Спасибо, что оставляешь мне букет цветов, – сказал Хуан.
И они вернулись в ложу, а между тем артист, на этот раз вышедший на сцену самостоятельно, начал ленто, не дождавшись, пока погасят свет. Хуан принес Кларе мятные пастилки – та кротко осталась в антракте сидеть с отцом, который все чаще поглядывал на часы.
– Когда пойдем?
– Сразу отсюда, – сказал Хуан. – А кофе с молоком выпьем в баре на Виамонте.
– Начнется поздно, как всегда.
– Ничего страшного.
– И поговорим с Андресом, – сказала Клара. – Он обещал прийти.
Луч фонарика скользнул по полу ложи. Хуан почувствовал, что ему протягивают бумажку. Они слышали, как капельдинер, выходя, наткнулся на стену. Кто-то шикнул. Клара прижалась ртом к бархату перил и вдохнула глубоко; музыка ранила, и в то же время была в ней какая-то простоватость и скука, от которых веяло консерваторским учебником. Плодородная долина Нила давала египтянам обильные урожаи зерна, а разливы и спады полноводной
реки —
программа на четверг:
три концерта для фортепиано с оркестром, ложа —
восемнадцать песо —
«…прямо домой», – донеслось из соседней ложи. Дело шло к концу, и когда, словно жир на огне, затрещали первые аплодисменты, слепой угрожающе вскинул вверх смычок и набросился на аллегро. Похоже, что и пианист поддался волнению, во всяком случае теперь оба играли очень хорошо. В зале возникли те самые флюиды, которые позже уступят место слову «успех»; в публике почти не кашляли. Когда соната отзвучала, в ложах многие вскочили на ноги, а с галерки несся рев и визг, словно работали сверло и рубанок. Сеньор Фунес хлопал за четверых, и даже Клара растрогалась, и слепота артиста вдруг представилась неким близким ей качеством, словно она была ее слепотой, приметой того звучащего мира, где слепец, эта милая певчая мумия, передвигался коротенькими прыжками вместе со своим сверчком, своим лакированным гробиком, – и прорицал. Артист кончил кланяться – на этот раз служащие в париках стояли по бокам – и пошел со сцены, останавливаясь на каждом шагу и поворачиваясь всем телом к залу, к роялю, жестами выражая удовольствие, отмахиваясь от готовых прийти на помощь служащих.
– Пошли покурим, – позвал Хуан Клару, которая продолжала сидеть, уткнувшись носом в бархатные перила.
– Вдохни, – сказала она, заставляя его понюхать бархат.
– Пахнет гнильцой и салицилатом.
– Наверное, это и называют запахом времени. – Клару передернуло. – Просто замечательно. Как идет Бетховену этот бархат.
– И нам, – сказал Хуан совсем тихо. – Нам, сидящим в ложе.
Выйдя из зала, они столкнулись с Пинчо Лопесом Моралесом, большим специалистом в области hot jazz[63] и поэзии Хавьера Вильяуррутии. Тот сообщил им, что за сценой с артистом приключился обморок и, скорее всего, концерт не будет продолжен. Репортер затерялся среди публики в фойе, где-то около гардероба, и сеньор Фунес отправился искать его, чтобы обсудить новость. Пинчо больше всего беспокоило, чем заполнить два часа, оставшиеся до первой вечерней рюмашки.
– Выходить на улицу – такое солнце шпарит, ты же понимаешь.
– А если не шпарит, – сказала Клара. – Придумываешь нарочно, себя заводишь. Ты не изменился, Пинчо. Эгоист чистой воды.
– Послушай, дорогая моя бывшая соученица, я не желаю зла артисту, однако несправедливо расстраивать человеку планы. Ты прекрасно знаешь, что каждый строит свои планы. И эти два часа теперь – как Дырка в стене. Ну, я посмотрю в нее и что увижу? Улицу Свободы, Коррьентес, просторный и чуждый мир. В то время как стены служат для того, чтобы на них развешивать картины между тем и этим…
– Так оно и есть, Пинчо, так оно и есть.
– А кроме того, – сказал Пинчо, – улица, как бы это сказать, улица сегодня довольно странная. Мама хочет, чтобы мы поехали в Лос-Оливос. И я начинаю думать, что она права.
– Страусиная политика, – сказал Хуан. – Разумеется, я так говорю потому, что у меня нет имения. Да, Уолли, я думаю, что у Шумана – не музыка в обычном понимании этого слова, язык его «Davidsb?ndler»[64] и «Карнавала» находится на пороге совершенно иного искусства.
– Да? – удивилась Уолли Лопес Моралес. – Но элементы – те же самые.
– Словами пишется и проза и поэзия, а между тем они друг на друга совсем не похожи. Музыка Шумана содержит интенцию —
прошу извинить меня за выражение —
и приближается к повествовательной категории, которая уже не является эстетикой —
или, лучше сказать, является не только эстетикой, – но, разумеется, не есть и категория литературная, другими словами, кота не выдают за зайца. Его музыка немного напоминает мне обряд посвящения. Такое не приходит в голову сказать о музыке Равеля или, например, Шопена.
– Да, Шуман странный, – сказала Уолли, хорошая собеседница. – Может, безумие…
– Как знать. Понимаешь, Уолли, Шуман знал, что он владеет тайной, я не хочу сказать, что эта тайна трансцендентальная; просто в его произведениях чувствуется неясное ощущение этого знания, однако сама тайна ему так же неведома, как и всем остальным. Перефразируя Сократа: я знаю только то, что кое-что знаю, но не знаю, что. Похоже, он надеялся, что об этом расскажет сама музыкальная система, подобно тому, как Арто надеялся на свою позицию. Обрати внимание, они похожи.
– Бедный Арто, – сказала Уолли. – Как в калейдоскопе: произведение переходит из рук в руки, и в тот же миг меняется рисунок, смена рук – и это уже совсем другая вещь.
– Может быть, – сказала Клара, стоявшая рядом, – значительны не те произведения, которые значат что-то сами по себе, но те, которые способны отражать. Как говорил Валери, «малая достаточность».
– Из чего делается тщеславный вывод, – сказала Уолли, – сколь значительны мы сами. Твоя мысль может стать первым пунктом устава для клуба читателей. А я лично предпочитаю быть маленькой-маленькой, и чтобы книга всегда была выше меня.
– Ты, наверное, из тех, кто читает по две книги в день, – сказала Клара чуть насмешливо.
– Бывает и так. Столько книг издается, хорошо бы и читатели были жадны до книг.
– Одно плохо, – сказала Клара, – писатели рассчитывают на другого читателя, на того, кто носит книжку в кармане и не расстается с ней.
– Зачем же тогда тиражи по пять тысяч экземпляров? Зачем писатели пишут по пять-десять книг? Как в боулинге: за каждой новой книгой выскакивают другие. – Последние слова Уолли проговорила с улыбкой и в знак прощания губами изобразила поцелуй. Пинчо взял ее под руку, и они стали подниматься по боковой лестнице; Уолли, чуть перегнувшись через балюстраду, показывала на продавщицу сластей, а Пинчо, похоже, не соглашался на ее уговоры.
– Колоссальная парочка, – сказала Клара. – Такие жизнелюбы.
– Такие жизнелюбы, – пробормотал Хуан, – что завтра утром уже будут у себя в имении. Посмотри вон на тех, слева, нет, дальше. Женщина с голубоватыми волосами.
– Она как будто что-то скрывает, – сказала Клара. – Немножко как мы, как я. – Она сжала руку Хуана, а тот смотрел на нее и улыбался. – Хоть бы скорее прошел сегодняшний день, Хуан. Четверть четвертого, еще всего четверть четвертого.
– Всего на час меньше, – сказал Хуан. – И договорю за тебя: разве у тебя такое состояние только из-за экзамена?
Она не ответила ему, и они медленно вернулись в ложу, где репортер объяснял сеньору Фунесу, как стать акционером Национальной лотереи и к чему привела забастовка рабочих на севере страны. Едва они уселись, как свет резко погас, и господин в жемчужно-сером костюме быстрым шагом вышел на сцену.
– Театр считает своим долгом опровергнуть злостные слухи относительно физического состояния артиста, который оказал нам честь своим выступлением, – выпалил он. – Артист чувствует себя превосходно.
Кто-то – один-единственный – захлопал: один хлопок, два, три.
– Убедительно просим публику не обращать внимания на необоснованные слухи. Через несколько минут начнется вторая часть концерта. Благодарю вас.
– Никогда не мог понять, за что благодарят в подобных случаях, – сказал репортер. – А с другой стороны, у него действительно был самый настоящий обморок.
– Верим тебе, – сказал Хуан. – Знать – твоя профессия. Что ты еще знаешь?
– Ха, разное. Я скоро буду в редакции. Если хочешь, позвони мне вечером попозже, и я сообщу тебе самые последние сплетни. В фойе я видел Маноло Саэнса из «Ла Расон», и он мне вывалил целую кучу новостей насчет грибов и беспокойства в городе. Но он не слишком этим озабочен, гораздо больше его взволновало то, что рассказала какая-то сеньора о закулисной жизни артиста: и что никакой он не слепой, и что прабабка у него негритянка. Интересно, как ей удалось это пронюхать. Маноло считает, что она мифоманка и очень ловко собрала все сплетни; видно, у нее закваски газетчика гораздо больше, чем у меня, я-то родился для созерцания и для музыки. Ну, ладно, пора идти, кинуть что-нибудь в пасть секретарю редакции, хотя добыл я не так уж много.
Хуан собирался задать вопрос, но тут раздались аплодисменты. Двое служащих в париках поставили артиста на его место; тот говорил что-то на ухо одному из них, но служащий вел себя так, словно не понял. Тогда артист повернулся к другому, но результат был тот же самый.
Переглянувшись, служащие повернулись и ушли гораздо быстрее, чем было необходимо. Артист покачнулся, отступил сперва назад, словно ища защиты у рояля, потом двинулся к оркестровой яме; в ложах бенуара испуганно зашептались, зашумели. Сеньор Фунес, вскочив на ноги, замахал руками, шумно дышал; в соседней ложе завизжала сеньора, пронзительно, точно мышь, попавшая в мышеловку. Клара почувствовала, как голова у нее закружилась, и обеими руками ухватилась за бархатные перила. Люди вскакивали с мест, свет в зале замигал и снова погас. Артист поднял смычок, словно ощупывая воздух перед собою, и с видом нашкодившего сорванца вернулся на свое место. Публика еще не успела смолкнуть, а он уже играл «Партиту ре-минор» Баха.
– Во всяком случае, – пробормотал репортер, – еще двадцать сантиметров, и он бы стал газетной сенсацией.
– Не будь скотиной, – сказал Хуан. – Думаешь, он сделал это специально?
– Конечно. Тип этот, видно, с характером. Поразительно, как они его опекают, посмотри налево.
Сеньор в жемчужно-сером костюме был явственно виден за спинами служащих в париках. Стоя у приоткрытой двери цвета увядшей розы, которая вела на эстраду, они притворялись безразличными.
Аллеманда
Куранта
Сарабанда
Жига
Чакона
– Длинновато, – была эпитафия сеньора Фунеса. – И скрипка наполовину теряется, когда рояль не сопровождает.
– Разумеется, – сказал репортер, в его голосе дрожала ярость. – Гораздо лучше, когда играют все сорок скрипачей в увертюре к «Травиате».
Клара посмотрела на отца и увидела, что он доволен поддержкой репортера. Она возвращалась из Баха, словно из головокружительного путешествия. Не хотелось говорить, а лучше бы остаться здесь и сидеть много часов (чтобы только вокруг не хлопали, и артист не уходил бы и не выходил снова в сопровождении служащих в париках). Она обрадовалась, когда в антракте ее оставили одну. Погрузившись в тайну бархатных перил, она спрятала лицо в ладонях и закрыла глаза. Спать, Бах, прекрасная сарабанда, спать, Бах, спать – ей виделись звезды, пурпурные точечки; она сильнее надавила на глаза, по телу пробежала дрожь. Боязнь публики, страх. Берите билет. Какое это теперь имеет значение. Она услыхала (протекло долгое время внутри нее, может быть, она даже задремала) далекий крик, топот бегущих ног. Нет, ничто не имеет значения. Снова закричали. Обращать внимание на необоснованные слухи. Большое спасибо. Спать, взять билет. Спать.
Хуан с репортером – и сеньор Фунес посередке – гуляли по коридорам. Кто-то заметил, что надо было бы зайти в помещение с табличкой «Кавалеры», но театре «Колон» табличка извещала: «Мужчины» —
а Пинчо с Уолли пожирали мятные пастилки —
– Че, тип-то оправился! – закричал Пинчо в восторге оттого, что видит Хуана. – Мы решили: едем на машине.
– Не знаю, знаком ли ему иной способ передвижения, – сказал Хуан репортеру. – Прелестный мир: ужас перед непредвиденным здесь заглушают тем, что перестраивают планы. Никто не обскачет наших портеньо на этом маскараде построения жизненных планов.
– Ты слишком категоричен, – сказал репортер. – По сути дела, жизнь ни из чего другого и не состоит. Строить планы означает идти наперекор случаю, вспомни китайца.
– Случай не существует. Случай – это издержки наших слабостей, промахи в наших жизненных планах.
– Ах, так? Значит, землетрясение, которое накрывает тебя в постели…
– Но это – не случай, – сказал Хуан удивленно. – Это – поэзия.
Они пропустили вперед сеньора Фунеса и вслед за ним вошли в туалет. Тут было много мужчин, уже облегчившихся, одни курили и смеялись, другие сосредоточенно мыли руки и ожидали очереди воспользоваться нейлоновой расческой, висевшей на хромированной цепочке под зеркалом.
– Ты обожаешь формулы, – говорил репортер, немного сердясь. – Если принять случай за поэтическую категорию, то из этого не следует, что это – поэзия, а не случай.
Но Хуан уже увидел Луисито Стеймберга и внимательно слушал, что тот говорил о концерте. Вошел Пинчо и тоже подошел к ним, в восторге от того, как все здорово складывается, а репортер, отойдя в сторону, смотрел на сеньора Фунеса, стоявшего в очереди за расческой. Делалось все жарче, а когда раскрывались дверцы, стыдливо отделявшие уборные, врывался запах отдушки и горячего талька, который, смешиваясь с запахом мочи, бил в нос, а это, сказал сеньор Фунес молодцеватому сеньору, стоявшему за ним в очереди, – это просто позор —
можно подумать, что театр «Колон» не в состоянии приобрести приличные дезодоранты, сильные, вроде тех, о которых пишут в «Ридерс дайджест».
Молодцеватый сеньор заметил с немецким акцентом, что это дело обычное, но ответ не удовлетворил сеньора Фунеса, уже дождавшегося своей очереди. Репортер подошел к Хуану: тот позвал его, чтобы представить Пинчо и Стеймбергу, которые желали знать, что такое журналист. Они собирались задать вопросы, и репортеру было неловко: он не боялся вопросов, но со скукой догадывался, какие вопросы зададут, и как он будет врать или выкручиваться в ответ; в дверь входили новые посетители, а из кабинок выходили мужчины (кавалеры) с фальшивой естественностью, с какой всегда выходят оттуда, и шли к умывальникам (очередь к умывальникам росла, вытянулась из конца в конец зала и начала закручиваться); набилось полно народу, и кто-то, слышно было, сказал, что, мол, кто пописал, пусть выходит, зачем зря толпиться.
– Всегда – одно и то же, – изумился сеньор Фунес – Маленький куренок строит из себя петуха. Не успели войти, как уже распоряжаются.
– А, – сказал молодцеватый сеньор. – Молодежь, она такая.
– Дурно воспитана, – сказал сеньор Фунес и оказался перед умывальником, на том самом месте, где его предшественник аккуратно вытер расческу и положил на место, на полочку. Сеньор Фунес отступил на шаг влево, встав прямо перед зеркалом, и протянул руку за расческой. (Репортер следил за ним и слушал несшиеся издалека хлопки в ладоши – это капельдинеры призывали публику вернуться в ложи), —
а Пинчо говорил Хуану, что у полиции кури-и-ный менталитет, они чудо-о-овищно неэффективны, – что, похоже, доставляло удовольствие Стеймбергу, —
расческу на хромированной цепочке вдруг резко дернули: репортер видел лишь, как она взлетела, подобно блестящему снаряду, вырвавшись из рук сеньора Фунеса, который застыл словно громом пораженный, —
и, описав короткую траекторию, оказалась в руках у типа, стоявшего спиною к сеньору Фунесу; как выяснилось, он-то и дернул хромированную цепочку; затем он сделал шаг вправо, прямо перед носом у сеньора Фунеса, и оттер его от зеркала, да еще наклонился немного, чтобы удобнее было причесываться —
ЦЕПЬ БЫЛА НЕ ОЧЕНЬ ДЛИННОЙ.
– Ну, это уже верх всего, – сказал репортер, хватая Хуана за руку, чтобы он поглядел.
– Подожди, – торопливо сказал Хуан, который в этот момент спросил что-то у Стеймберга (министерские служащие всегда много знают) и не хотел пропустить ответ. Когда репортер дернул его за руку второй раз, он обернулся, и как раз в этот момент сеньор Фунес, покрасневший от гнева, шагнул вперед так, что тип с расческой потерял равновесие, выпустил расческу из рук и, чтобы не упасть, ухватился за блондина с сигарой.
– Что там происходит? – спросил Хуан. – Пойдемте, дон Карлос… – Ему не было видно, что происходит, потому что очередь заволновалась и рассыпалась, и, кроме того, Пинчо со Стеймбергом стояли между ним и умывальником. Он хотел подойти поближе, но туда уже подоспел репортер, видя, что тип с расческой, белый от ярости, ответно толкнул сеньора Фунеса, одной рукой упершись ему в грудь, а другой выстрелив точно пружиной. Репортер сзади взял его за пиджак и притянул к себе, неизвестно зачем, но тот вырвался (еще раз ухватившись для равновесия за блондина с сигарой) и развернулся лицом к репортеру, въехав, сам того не желая, локтем в лицо низенькому толстенькому человечку, который закачался, истошно вопя. Изрыгая ругательства, репортер подскочил к типу с расческой, у которого на лице было написано удивление и в то же время проницательная готовность, но именно в этот момент подоспели Хуан (который понял ситуацию и поспешил вмешаться) и Луисито Стеймберг, разбив очередь, которая замельтешила и потеряла уверенную стройность. Неразбериха и толчея росли, и в них совсем затерялся низенький сеньор с залитым кровью лицом, —
все старались пробиться к выходу, а для этого надо преодолеть самую узкую часть помещения – подступы к умывальникам, – а это шло вразрез с намерениями сеньора Фунеса добраться-таки до расчески (которая болталась на цепочке ниже раковины) и завладеть ею в знак, надо полагать, самоутверждения и победы над противником, который в этот момент, находясь совсем близко от репортера, хотя их разделяли Хуан и Стеймберг, словно бы приглашал его ударить первым и что-то при этом говорил, чего оглушительные причитания низенького окровавленного сеньора не позволяли расслышать; гвалт стоял страшный, и в довершение все время хлопали двери – новые кавалеры валом валили в уборную. Видно было, как сеньор Фунес взмахнул наконец расческой и почти тотчас же потерял ее, потому что Пинчо, по-видимому желая успокоить разволновавшегося сеньора Фунеса, дернул за цепочку и таким образом вырвал расческу у него из рук, и в то же самое время (репортер, напрочь отрезанный от агрессивного типа, видел, как подходили все новые и новые люди, и среди совершенно незнакомых различал знакомые лица, видел, как они толпились в дверях и пытались протиснуться внутрь) —
со всех сторон к злосчастной цепочке тянулись руки, каждый дергал ее на себя в меру сил, так что Пинчо вскрикнул от боли и выпустил расческу, но она успела порезать ему два пальца, он выматерился и окровавленной рукой влепил здоровенную оплеуху блондину с сигарой, так что сигара у того вылетела изо рта и опустилась догорать в углу, точно горящий глаз наблюдал за бешеным топтанием и кручением десятков пар штиблет, —
Хуан кричал тестю, чтобы он выбирался из этой свалки, но сеньору Фунесу в этот миг уже удалось вцепиться в цепочку, совсем близко к расческе, и тут наконец-то появился первый капельдинер, совсем белый от страха, он воздевал руки кверху, —
но крики, слившись в единый вопль, усиленный акустикой, разносились по всем этажам театра, сея тревогу, —
– Какого черта они хлопают? – сказал репортер на ухо Хуану.
– Потому что для этого рождены, – сказал Хуан. – Одни что-то делают, а другие им хлопают, и это называется музыкальной культурой.
– Не строй из себя чистопробного Зоила, – сказала Клара. – Хватит злиться на людей.
– Тихо, – приказал сеньор Фунес, явно взволнованный. И звучно высморкался, заглушив для всех сидящих рядом начало сонаты.
Клара сидела с закрытыми глазами, и Хуан хотел, было, мстительно заметить ей, что сама она – чистопробный Джорджоне, но музыка победила. Он собирался подумать о чем-нибудь, укрепиться в своем скором гневе на истерические бараньи аплодисменты; а вместо этого погрузился в ритмы, в звучание скрипки, немного сухое и как бы ученическое. Сквозь полуприкрытые веки худенькая фигурка слепого артиста казалась ему просто заштрихованным силуэтом, куклой с резкими движениями и белыми волосами, раздуваемыми невесть откуда взявшимся ветром. Что-то было в нем от козла отпущения, напоминало путь на Голгофу, из его рук исходили все грехи мира; бесполезно прекрасная, злокозненная песнь. И рождалась она в мире мрака, как все голоса, что имеют значение, и падала в зал ложнотемный, а на самом деле наполненный скрытыми отблесками, спрятанными лампочками запасных выходов, переливом драгоценностей, перешептыванием. Сверчок заливался, и театральный зал делал вид, что безотрывно внимает (вниманием, настоянным на праздности, на любви, на желании убежать и не видеть жизни вокруг) его языку, его смехотворно гневному диалогу с разверстым роялем, смене голосов, сшибке тем, фугам, языку, всей раздраженной разнородной материи, сплавленной воедино кузнецом из Бонна. «Слепец играет глухому, – подумал Хуан. – Пусть потом говорят об аллегориях». Аплодисменты хлынули как песчаный ливень, и свет вспыхнул почти одновременно с последним аккордом.
– Какая чушь, – сказала Клара. – Я понимаю, он очень старый, но делать перерывы между частями – разбивать целое.
– Сейчас посадят его в угол и станут обмахивать полотенцами, – сказал репортер, глядя, как служащие в париках и ливреях уводят артиста. Аккомпаниатор остался на своем месте, но, поскольку публика продолжала хлопать, стал раскланиваться, сперва из-за рояля, а потом поднявшись на ноги и даже выступив вперед, на авансцену.
– Рождается от нечестивого имени Иеговы, – сказал Хуан, глядя на рыжуху в бенуаре, красившую губы.
– Тебе скучно, – сказала Клара.
– Скучно.
– Но дома было бы так же.
– Если не хуже. Самая мерзкая форма скуки та, что застает тебя в пижаме. Тогда нет спасения. Репортер, покурим?
Они пошли по кругу, разговаривая и заодно поглядывая на женщин. Группки людей в фойе и в зеркальном салоне более чем обычно были заняты разговором; и говорили они не о концерте.
– Проверь свои наблюдения на практике, – предложил Хуан. – Я тебе помогу, например, скажу вон той сеньоре, что минуту назад упала Английская башня. А ты иди на галерку и считай, за какое время новость долетит туда.
– Перестань, дело серьезное, – говорил репортер, кося глазом на совсем молоденьких девушек. – Отсюда я должен идти в город, не знаю только куда – в Ла-Боку или в Матадерос, там народ пьющий и рот на замке не держит. Плохо только, что вчерашняя усталость не прошла, работка меня ожидает та еще…
– Почему ты не уйдешь из газеты?
– Потому что не нахожу ничего лучшего.
– Все что угодно лучше, чем газета.
– Не скажи, – ответил репортер, глядя в пол. – Иной раз пошлют на концерт, а то, глядишь, в числе немногих тебе посчастливится увидеть труп вдовы. По-твоему, имеет место паника?
– Нет, – сказал Хуан, оглядываясь вокруг и обнаружив вдруг в зеркале себя, худого и непричесанного. – Просто римляне наблюдают нашествие варваров, с одной лишь разницей: пришельцев не видно. Заметь, наука, показав, что самые страшные смерти невидимы, излечила нас от многих физических страхов. Вполне можно представить нашего современника, который дрожит перед букетом цветов от метафизического страха, от того, что есть в прекрасном, этой первой ступени прекрасного, —
и он же почти не огорчается, когда какая-нибудь «летающая крепость» вываливает ему на голову мелинит.
– Как ты отстал, – сказал репортер. – Мелинит. «Летающая крепость». Фу!
– Спасибо, что оставляешь мне букет цветов, – сказал Хуан.
И они вернулись в ложу, а между тем артист, на этот раз вышедший на сцену самостоятельно, начал ленто, не дождавшись, пока погасят свет. Хуан принес Кларе мятные пастилки – та кротко осталась в антракте сидеть с отцом, который все чаще поглядывал на часы.
– Когда пойдем?
– Сразу отсюда, – сказал Хуан. – А кофе с молоком выпьем в баре на Виамонте.
– Начнется поздно, как всегда.
– Ничего страшного.
– И поговорим с Андресом, – сказала Клара. – Он обещал прийти.
Луч фонарика скользнул по полу ложи. Хуан почувствовал, что ему протягивают бумажку. Они слышали, как капельдинер, выходя, наткнулся на стену. Кто-то шикнул. Клара прижалась ртом к бархату перил и вдохнула глубоко; музыка ранила, и в то же время была в ней какая-то простоватость и скука, от которых веяло консерваторским учебником. Плодородная долина Нила давала египтянам обильные урожаи зерна, а разливы и спады полноводной
реки —
программа на четверг:
три концерта для фортепиано с оркестром, ложа —
восемнадцать песо —
«…прямо домой», – донеслось из соседней ложи. Дело шло к концу, и когда, словно жир на огне, затрещали первые аплодисменты, слепой угрожающе вскинул вверх смычок и набросился на аллегро. Похоже, что и пианист поддался волнению, во всяком случае теперь оба играли очень хорошо. В зале возникли те самые флюиды, которые позже уступят место слову «успех»; в публике почти не кашляли. Когда соната отзвучала, в ложах многие вскочили на ноги, а с галерки несся рев и визг, словно работали сверло и рубанок. Сеньор Фунес хлопал за четверых, и даже Клара растрогалась, и слепота артиста вдруг представилась неким близким ей качеством, словно она была ее слепотой, приметой того звучащего мира, где слепец, эта милая певчая мумия, передвигался коротенькими прыжками вместе со своим сверчком, своим лакированным гробиком, – и прорицал. Артист кончил кланяться – на этот раз служащие в париках стояли по бокам – и пошел со сцены, останавливаясь на каждом шагу и поворачиваясь всем телом к залу, к роялю, жестами выражая удовольствие, отмахиваясь от готовых прийти на помощь служащих.
– Пошли покурим, – позвал Хуан Клару, которая продолжала сидеть, уткнувшись носом в бархатные перила.
– Вдохни, – сказала она, заставляя его понюхать бархат.
– Пахнет гнильцой и салицилатом.
– Наверное, это и называют запахом времени. – Клару передернуло. – Просто замечательно. Как идет Бетховену этот бархат.
– И нам, – сказал Хуан совсем тихо. – Нам, сидящим в ложе.
Выйдя из зала, они столкнулись с Пинчо Лопесом Моралесом, большим специалистом в области hot jazz[63] и поэзии Хавьера Вильяуррутии. Тот сообщил им, что за сценой с артистом приключился обморок и, скорее всего, концерт не будет продолжен. Репортер затерялся среди публики в фойе, где-то около гардероба, и сеньор Фунес отправился искать его, чтобы обсудить новость. Пинчо больше всего беспокоило, чем заполнить два часа, оставшиеся до первой вечерней рюмашки.
– Выходить на улицу – такое солнце шпарит, ты же понимаешь.
– А если не шпарит, – сказала Клара. – Придумываешь нарочно, себя заводишь. Ты не изменился, Пинчо. Эгоист чистой воды.
– Послушай, дорогая моя бывшая соученица, я не желаю зла артисту, однако несправедливо расстраивать человеку планы. Ты прекрасно знаешь, что каждый строит свои планы. И эти два часа теперь – как Дырка в стене. Ну, я посмотрю в нее и что увижу? Улицу Свободы, Коррьентес, просторный и чуждый мир. В то время как стены служат для того, чтобы на них развешивать картины между тем и этим…
– Так оно и есть, Пинчо, так оно и есть.
– А кроме того, – сказал Пинчо, – улица, как бы это сказать, улица сегодня довольно странная. Мама хочет, чтобы мы поехали в Лос-Оливос. И я начинаю думать, что она права.
– Страусиная политика, – сказал Хуан. – Разумеется, я так говорю потому, что у меня нет имения. Да, Уолли, я думаю, что у Шумана – не музыка в обычном понимании этого слова, язык его «Davidsb?ndler»[64] и «Карнавала» находится на пороге совершенно иного искусства.
– Да? – удивилась Уолли Лопес Моралес. – Но элементы – те же самые.
– Словами пишется и проза и поэзия, а между тем они друг на друга совсем не похожи. Музыка Шумана содержит интенцию —
прошу извинить меня за выражение —
и приближается к повествовательной категории, которая уже не является эстетикой —
или, лучше сказать, является не только эстетикой, – но, разумеется, не есть и категория литературная, другими словами, кота не выдают за зайца. Его музыка немного напоминает мне обряд посвящения. Такое не приходит в голову сказать о музыке Равеля или, например, Шопена.
– Да, Шуман странный, – сказала Уолли, хорошая собеседница. – Может, безумие…
– Как знать. Понимаешь, Уолли, Шуман знал, что он владеет тайной, я не хочу сказать, что эта тайна трансцендентальная; просто в его произведениях чувствуется неясное ощущение этого знания, однако сама тайна ему так же неведома, как и всем остальным. Перефразируя Сократа: я знаю только то, что кое-что знаю, но не знаю, что. Похоже, он надеялся, что об этом расскажет сама музыкальная система, подобно тому, как Арто надеялся на свою позицию. Обрати внимание, они похожи.
– Бедный Арто, – сказала Уолли. – Как в калейдоскопе: произведение переходит из рук в руки, и в тот же миг меняется рисунок, смена рук – и это уже совсем другая вещь.
– Может быть, – сказала Клара, стоявшая рядом, – значительны не те произведения, которые значат что-то сами по себе, но те, которые способны отражать. Как говорил Валери, «малая достаточность».
– Из чего делается тщеславный вывод, – сказала Уолли, – сколь значительны мы сами. Твоя мысль может стать первым пунктом устава для клуба читателей. А я лично предпочитаю быть маленькой-маленькой, и чтобы книга всегда была выше меня.
– Ты, наверное, из тех, кто читает по две книги в день, – сказала Клара чуть насмешливо.
– Бывает и так. Столько книг издается, хорошо бы и читатели были жадны до книг.
– Одно плохо, – сказала Клара, – писатели рассчитывают на другого читателя, на того, кто носит книжку в кармане и не расстается с ней.
– Зачем же тогда тиражи по пять тысяч экземпляров? Зачем писатели пишут по пять-десять книг? Как в боулинге: за каждой новой книгой выскакивают другие. – Последние слова Уолли проговорила с улыбкой и в знак прощания губами изобразила поцелуй. Пинчо взял ее под руку, и они стали подниматься по боковой лестнице; Уолли, чуть перегнувшись через балюстраду, показывала на продавщицу сластей, а Пинчо, похоже, не соглашался на ее уговоры.
– Колоссальная парочка, – сказала Клара. – Такие жизнелюбы.
– Такие жизнелюбы, – пробормотал Хуан, – что завтра утром уже будут у себя в имении. Посмотри вон на тех, слева, нет, дальше. Женщина с голубоватыми волосами.
– Она как будто что-то скрывает, – сказала Клара. – Немножко как мы, как я. – Она сжала руку Хуана, а тот смотрел на нее и улыбался. – Хоть бы скорее прошел сегодняшний день, Хуан. Четверть четвертого, еще всего четверть четвертого.
– Всего на час меньше, – сказал Хуан. – И договорю за тебя: разве у тебя такое состояние только из-за экзамена?
Она не ответила ему, и они медленно вернулись в ложу, где репортер объяснял сеньору Фунесу, как стать акционером Национальной лотереи и к чему привела забастовка рабочих на севере страны. Едва они уселись, как свет резко погас, и господин в жемчужно-сером костюме быстрым шагом вышел на сцену.
– Театр считает своим долгом опровергнуть злостные слухи относительно физического состояния артиста, который оказал нам честь своим выступлением, – выпалил он. – Артист чувствует себя превосходно.
Кто-то – один-единственный – захлопал: один хлопок, два, три.
– Убедительно просим публику не обращать внимания на необоснованные слухи. Через несколько минут начнется вторая часть концерта. Благодарю вас.
– Никогда не мог понять, за что благодарят в подобных случаях, – сказал репортер. – А с другой стороны, у него действительно был самый настоящий обморок.
– Верим тебе, – сказал Хуан. – Знать – твоя профессия. Что ты еще знаешь?
– Ха, разное. Я скоро буду в редакции. Если хочешь, позвони мне вечером попозже, и я сообщу тебе самые последние сплетни. В фойе я видел Маноло Саэнса из «Ла Расон», и он мне вывалил целую кучу новостей насчет грибов и беспокойства в городе. Но он не слишком этим озабочен, гораздо больше его взволновало то, что рассказала какая-то сеньора о закулисной жизни артиста: и что никакой он не слепой, и что прабабка у него негритянка. Интересно, как ей удалось это пронюхать. Маноло считает, что она мифоманка и очень ловко собрала все сплетни; видно, у нее закваски газетчика гораздо больше, чем у меня, я-то родился для созерцания и для музыки. Ну, ладно, пора идти, кинуть что-нибудь в пасть секретарю редакции, хотя добыл я не так уж много.
Хуан собирался задать вопрос, но тут раздались аплодисменты. Двое служащих в париках поставили артиста на его место; тот говорил что-то на ухо одному из них, но служащий вел себя так, словно не понял. Тогда артист повернулся к другому, но результат был тот же самый.
Переглянувшись, служащие повернулись и ушли гораздо быстрее, чем было необходимо. Артист покачнулся, отступил сперва назад, словно ища защиты у рояля, потом двинулся к оркестровой яме; в ложах бенуара испуганно зашептались, зашумели. Сеньор Фунес, вскочив на ноги, замахал руками, шумно дышал; в соседней ложе завизжала сеньора, пронзительно, точно мышь, попавшая в мышеловку. Клара почувствовала, как голова у нее закружилась, и обеими руками ухватилась за бархатные перила. Люди вскакивали с мест, свет в зале замигал и снова погас. Артист поднял смычок, словно ощупывая воздух перед собою, и с видом нашкодившего сорванца вернулся на свое место. Публика еще не успела смолкнуть, а он уже играл «Партиту ре-минор» Баха.
– Во всяком случае, – пробормотал репортер, – еще двадцать сантиметров, и он бы стал газетной сенсацией.
– Не будь скотиной, – сказал Хуан. – Думаешь, он сделал это специально?
– Конечно. Тип этот, видно, с характером. Поразительно, как они его опекают, посмотри налево.
Сеньор в жемчужно-сером костюме был явственно виден за спинами служащих в париках. Стоя у приоткрытой двери цвета увядшей розы, которая вела на эстраду, они притворялись безразличными.
Аллеманда
Куранта
Сарабанда
Жига
Чакона
– Длинновато, – была эпитафия сеньора Фунеса. – И скрипка наполовину теряется, когда рояль не сопровождает.
– Разумеется, – сказал репортер, в его голосе дрожала ярость. – Гораздо лучше, когда играют все сорок скрипачей в увертюре к «Травиате».
Клара посмотрела на отца и увидела, что он доволен поддержкой репортера. Она возвращалась из Баха, словно из головокружительного путешествия. Не хотелось говорить, а лучше бы остаться здесь и сидеть много часов (чтобы только вокруг не хлопали, и артист не уходил бы и не выходил снова в сопровождении служащих в париках). Она обрадовалась, когда в антракте ее оставили одну. Погрузившись в тайну бархатных перил, она спрятала лицо в ладонях и закрыла глаза. Спать, Бах, прекрасная сарабанда, спать, Бах, спать – ей виделись звезды, пурпурные точечки; она сильнее надавила на глаза, по телу пробежала дрожь. Боязнь публики, страх. Берите билет. Какое это теперь имеет значение. Она услыхала (протекло долгое время внутри нее, может быть, она даже задремала) далекий крик, топот бегущих ног. Нет, ничто не имеет значения. Снова закричали. Обращать внимание на необоснованные слухи. Большое спасибо. Спать, взять билет. Спать.
Хуан с репортером – и сеньор Фунес посередке – гуляли по коридорам. Кто-то заметил, что надо было бы зайти в помещение с табличкой «Кавалеры», но театре «Колон» табличка извещала: «Мужчины» —
а Пинчо с Уолли пожирали мятные пастилки —
– Че, тип-то оправился! – закричал Пинчо в восторге оттого, что видит Хуана. – Мы решили: едем на машине.
– Не знаю, знаком ли ему иной способ передвижения, – сказал Хуан репортеру. – Прелестный мир: ужас перед непредвиденным здесь заглушают тем, что перестраивают планы. Никто не обскачет наших портеньо на этом маскараде построения жизненных планов.
– Ты слишком категоричен, – сказал репортер. – По сути дела, жизнь ни из чего другого и не состоит. Строить планы означает идти наперекор случаю, вспомни китайца.
– Случай не существует. Случай – это издержки наших слабостей, промахи в наших жизненных планах.
– Ах, так? Значит, землетрясение, которое накрывает тебя в постели…
– Но это – не случай, – сказал Хуан удивленно. – Это – поэзия.
Они пропустили вперед сеньора Фунеса и вслед за ним вошли в туалет. Тут было много мужчин, уже облегчившихся, одни курили и смеялись, другие сосредоточенно мыли руки и ожидали очереди воспользоваться нейлоновой расческой, висевшей на хромированной цепочке под зеркалом.
– Ты обожаешь формулы, – говорил репортер, немного сердясь. – Если принять случай за поэтическую категорию, то из этого не следует, что это – поэзия, а не случай.
Но Хуан уже увидел Луисито Стеймберга и внимательно слушал, что тот говорил о концерте. Вошел Пинчо и тоже подошел к ним, в восторге от того, как все здорово складывается, а репортер, отойдя в сторону, смотрел на сеньора Фунеса, стоявшего в очереди за расческой. Делалось все жарче, а когда раскрывались дверцы, стыдливо отделявшие уборные, врывался запах отдушки и горячего талька, который, смешиваясь с запахом мочи, бил в нос, а это, сказал сеньор Фунес молодцеватому сеньору, стоявшему за ним в очереди, – это просто позор —
можно подумать, что театр «Колон» не в состоянии приобрести приличные дезодоранты, сильные, вроде тех, о которых пишут в «Ридерс дайджест».
Молодцеватый сеньор заметил с немецким акцентом, что это дело обычное, но ответ не удовлетворил сеньора Фунеса, уже дождавшегося своей очереди. Репортер подошел к Хуану: тот позвал его, чтобы представить Пинчо и Стеймбергу, которые желали знать, что такое журналист. Они собирались задать вопросы, и репортеру было неловко: он не боялся вопросов, но со скукой догадывался, какие вопросы зададут, и как он будет врать или выкручиваться в ответ; в дверь входили новые посетители, а из кабинок выходили мужчины (кавалеры) с фальшивой естественностью, с какой всегда выходят оттуда, и шли к умывальникам (очередь к умывальникам росла, вытянулась из конца в конец зала и начала закручиваться); набилось полно народу, и кто-то, слышно было, сказал, что, мол, кто пописал, пусть выходит, зачем зря толпиться.
– Всегда – одно и то же, – изумился сеньор Фунес – Маленький куренок строит из себя петуха. Не успели войти, как уже распоряжаются.
– А, – сказал молодцеватый сеньор. – Молодежь, она такая.
– Дурно воспитана, – сказал сеньор Фунес и оказался перед умывальником, на том самом месте, где его предшественник аккуратно вытер расческу и положил на место, на полочку. Сеньор Фунес отступил на шаг влево, встав прямо перед зеркалом, и протянул руку за расческой. (Репортер следил за ним и слушал несшиеся издалека хлопки в ладоши – это капельдинеры призывали публику вернуться в ложи), —
а Пинчо говорил Хуану, что у полиции кури-и-ный менталитет, они чудо-о-овищно неэффективны, – что, похоже, доставляло удовольствие Стеймбергу, —
расческу на хромированной цепочке вдруг резко дернули: репортер видел лишь, как она взлетела, подобно блестящему снаряду, вырвавшись из рук сеньора Фунеса, который застыл словно громом пораженный, —
и, описав короткую траекторию, оказалась в руках у типа, стоявшего спиною к сеньору Фунесу; как выяснилось, он-то и дернул хромированную цепочку; затем он сделал шаг вправо, прямо перед носом у сеньора Фунеса, и оттер его от зеркала, да еще наклонился немного, чтобы удобнее было причесываться —
ЦЕПЬ БЫЛА НЕ ОЧЕНЬ ДЛИННОЙ.
– Ну, это уже верх всего, – сказал репортер, хватая Хуана за руку, чтобы он поглядел.
– Подожди, – торопливо сказал Хуан, который в этот момент спросил что-то у Стеймберга (министерские служащие всегда много знают) и не хотел пропустить ответ. Когда репортер дернул его за руку второй раз, он обернулся, и как раз в этот момент сеньор Фунес, покрасневший от гнева, шагнул вперед так, что тип с расческой потерял равновесие, выпустил расческу из рук и, чтобы не упасть, ухватился за блондина с сигарой.
– Что там происходит? – спросил Хуан. – Пойдемте, дон Карлос… – Ему не было видно, что происходит, потому что очередь заволновалась и рассыпалась, и, кроме того, Пинчо со Стеймбергом стояли между ним и умывальником. Он хотел подойти поближе, но туда уже подоспел репортер, видя, что тип с расческой, белый от ярости, ответно толкнул сеньора Фунеса, одной рукой упершись ему в грудь, а другой выстрелив точно пружиной. Репортер сзади взял его за пиджак и притянул к себе, неизвестно зачем, но тот вырвался (еще раз ухватившись для равновесия за блондина с сигарой) и развернулся лицом к репортеру, въехав, сам того не желая, локтем в лицо низенькому толстенькому человечку, который закачался, истошно вопя. Изрыгая ругательства, репортер подскочил к типу с расческой, у которого на лице было написано удивление и в то же время проницательная готовность, но именно в этот момент подоспели Хуан (который понял ситуацию и поспешил вмешаться) и Луисито Стеймберг, разбив очередь, которая замельтешила и потеряла уверенную стройность. Неразбериха и толчея росли, и в них совсем затерялся низенький сеньор с залитым кровью лицом, —
все старались пробиться к выходу, а для этого надо преодолеть самую узкую часть помещения – подступы к умывальникам, – а это шло вразрез с намерениями сеньора Фунеса добраться-таки до расчески (которая болталась на цепочке ниже раковины) и завладеть ею в знак, надо полагать, самоутверждения и победы над противником, который в этот момент, находясь совсем близко от репортера, хотя их разделяли Хуан и Стеймберг, словно бы приглашал его ударить первым и что-то при этом говорил, чего оглушительные причитания низенького окровавленного сеньора не позволяли расслышать; гвалт стоял страшный, и в довершение все время хлопали двери – новые кавалеры валом валили в уборную. Видно было, как сеньор Фунес взмахнул наконец расческой и почти тотчас же потерял ее, потому что Пинчо, по-видимому желая успокоить разволновавшегося сеньора Фунеса, дернул за цепочку и таким образом вырвал расческу у него из рук, и в то же самое время (репортер, напрочь отрезанный от агрессивного типа, видел, как подходили все новые и новые люди, и среди совершенно незнакомых различал знакомые лица, видел, как они толпились в дверях и пытались протиснуться внутрь) —
со всех сторон к злосчастной цепочке тянулись руки, каждый дергал ее на себя в меру сил, так что Пинчо вскрикнул от боли и выпустил расческу, но она успела порезать ему два пальца, он выматерился и окровавленной рукой влепил здоровенную оплеуху блондину с сигарой, так что сигара у того вылетела изо рта и опустилась догорать в углу, точно горящий глаз наблюдал за бешеным топтанием и кручением десятков пар штиблет, —
Хуан кричал тестю, чтобы он выбирался из этой свалки, но сеньору Фунесу в этот миг уже удалось вцепиться в цепочку, совсем близко к расческе, и тут наконец-то появился первый капельдинер, совсем белый от страха, он воздевал руки кверху, —
но крики, слившись в единый вопль, усиленный акустикой, разносились по всем этажам театра, сея тревогу, —
массажист сделал знак слепому не вставать с канапе и, набросив на его обнаженный торс одеяло, побежал к двери послушать, что происходит (Клара, сидя в ложе, тоже слышала крики), —хотя никто не мог точно указать место потасовки с того момента, как капельдинер застрял в толпе, которая ринулась за ним, до того, как двери уже невозможно было открыть снаружи, и в узком коридорчике перед умывальниками скопилась тьма народу, —
в силу странного акустического эффекта сквозь весь этот гвалт совершенно отчетливо разносился наводящий тоску стук —это стучали те, кто оказался запертым в кабинках, потому что дверцы снаружи подпирали спины и плечи кавалеров, набившихся в тесное помещение так, что Луисито Стеймберг чувствовал себя мумией, втиснутой в узкий старинный писсуар, —
старинный писсуар, какие в давние времена ставились на улицах, —и ругательства на идиш слетали с его языка, точно раскаленные гвозди, однако выйти он не мог, хотя репортер (который сперва подумал, какого черта, а потом, что, пожалуй, нет, он ошибся) пытался протянуть ему руку над головою низенького сеньора с залитым кровью лицом, чтобы вытащить его, —
и в то же время не переставал думать, не обознался ли он и действительно ли был среди последней партии вошедших —а впрочем, что тут странного, мир так тесен, а если еще к тому же он любит скрипку —