– Когда я слышу, что писатель, сочиняя, безумно страдает, мне хочется послать его в задницу, – сказал Андрес. – У поэта только один девиз: в моих страданиях – моя радость. Но вернемся к нашим, аргентинским, баранам: мы, старик, не страдаем так, чтобы творческая радость прорвала плотину и затопила все. Говоря о страдании, я имею в виду высокое чувство, то, что породило, например, поэзию Данте. А наша Аргентина сегодня – это крошечное преддверие, некое межсезонье, вялое существование между небытием прошлым и небытием будущим, как удачно заметил однажды Хуан.
   – Значит, ты считаешь, что радостям обязательно должны предшествовать страдания? – испугался репортер.
   – Необязательно, поскольку случайность для судьбы – не более чем эпидермис. Глупо утверждать, что тот, кто не плакал, не будет смеяться, ибо, по существу, в центральной лаборатории нет ни смеха, ни плача, ни боли, ни радости.
   – Нет? – переспросил репортер. – Как это?
   – Я говорю о поэте, – сказал Андрес. – Я подозреваю, что поэт – это такой человек, для которого в конечном счете боль не является реальностью. Англичане говорят, что поэты, страдая, обучаются тому, чему затем учат в своих песнях; однако эти страдания не воспринимаются поэтом как реальные, и доказательством служит то, что поэт обращает страдания в метафору, находит им иное применение. В этом весь ужас таких страданий: ты их переживаешь, зная, что они нереальны, что над поэтом они не властны, потому что поэт пропускает сквозь них, как сквозь призму, свои стихи, он лепит стихи из боли и к тому же испытывает удовольствие; так играешь с котенком и радуешься, хотя он царапает тебе руки. Страдания реальны лишь для тех, кто страдает по воле судьбы или случая, принимая их, допуская их в душу. По сути, поэт никогда не принимает боли; он страдает и одновременно является тем, другим, что смотрит на его страдания, стоя в изножье его постели и думая, что за стенами дома сейчас солнечно.
   – Я сойду на углу, – сказал репортер. – В общем, мне не удалось добраться, куда хотел. Я имею в виду тему нашего разговора, а не свою квартиру. Во всем остальном я с тобой согласен. Вот здесь притормозите, у этой элегантной двери. Че, потрясающая была ночь. Особенно китаец…
   – Бедный китаец! – сказала Стелла.
 
   Они ехали по улице Кордова, по широкой ее части, где попадаются островки деревьев, и вдруг оказываешься на Анхель Гальардо, и открывается парк Сентенарио, где смутно пахнет утром первого дня творения. Стелла смотрела в окошко без внимания, отмечая только знакомые углы: вон аптечная вывеска, а вот плезиозавр, вывеска Музея, жилые дома, извилистые улочки парка, где робкие автомобилисты обучаются искусству вождения на древних распотрошенных колымагах.
   – Славный будет денек.
   Андрес как будто спал, ноги поджаты, затылок упирается в спинку сиденья. Он чуть улыбался и кивал на Стеллины слова, не вникая в их смысл.
   «Какое чудо быть вместе, – думал он. – Встречаемся, и сразу возникает контакт. Просто шли рядом, иногда я брал ее под руку, а иногда мы спорили —
   порою она бывала недоброй, или забывчивой,
   или чуть-чуть, —
   ну и что,
   раз мы были рядом, вместе, невыразимый миг, когда что-то отделяется от твоего „я" и говорит „ты". Говорит так, и так оно есть —
   вот тут, есть, вот она, пресветлая… – »
   Обрывки образов, и не надо, чтобы они облекались в слова, слова разобщают. Лучше просто вспоминать, или просто —
   быть там, быть все еще там и без слов возносить хвалы этому дару, этой безумной ночи —
   «А дню – нет, – подумал он. – Дню – нет». После всего, что было, невыносимо знать: во всем долгом дне не найдется мига, чтобы встретиться на улице, чтобы поговорить хотя бы немного и вместе пережить какой-нибудь образ. Сегодня ночью мы делили с ней хлеб —
   и она налила мне стакан вина и сказала: «Хуан, Андрес обиделся на меня», – и играла в ту Клару, будто верила, что эта Клара все еще может смотреть на меня, принимать мое присутствие. Но придет время —
   воробьи прыгают и купаются в пыли,
   первозданное счастье,
   каникулы, время, когда камень обращается птицей, —
   но дню – нет. Только она или я. И вдруг – телефон: это смерть. Да, случилось неожиданно. О любовь моя, моя любовь —
   и тогда реванш взяло слово, лавина тропов, но это ужасно, ужасно не видеть ее больше и знать, что безвозвратно, —
   утро было совсем, совсем близко, —
   и вдруг все рушится, все рушится —
   So sweet, so cold, so bare[48].
   – Остановите на углу. Выходим, милый. Ой, какой же ты сонный.
   «Во всем свете нечем заплатить за истинность этих минут, – думал Андрес, ища бумажник. – Счастье возможно только потому, что человек способен забывать. Нет ничего ужаснее дара предвидения. Порхай, веселись, гуляй беззаботно, вкушая свежесть ветра и сладость плодов. А я знаю, знаю, другое время грядет —
   это медленное ленто, ужасное анданте,
   все это было раньше, до этой быстротечной лжи,
   этого настоящего времени, изъявительного наклонения».
 
   Он думал о Кларе. Перед сном (Стелла сварила кофе с молоком, а он долго купался в ванной, глядя сквозь приоткрытое окно на улицу, на платаны) —
   был покой, и сон опутывал руки —
   он снова увидел ее, ее суровость и горечь (для него, только для него и, быть может, еще для Хуана) прятались за вызывающим спокойствием: «Андрес, зачем так нервничать? Можно подумать, он нас съест». А репортер спросил: «Кто?» И Клара сказала: «Никто, Абель, один парень». Когда-нибудь – он уже спал, но мысль эта причинила ему боль, – когда-нибудь, быть может: «Никто, Андрес, один парень».
   А этот «никто» – субъект высказывания.
   Стелла во сне постанывала, а потом положила ему руку на пояс. Андрес поддался сну, какая мягкая… Он уже шел рядом со Стеллой и не заметил, как его рука, отозвавшись на ее руку, легла ей на бедро.
 
   С третьей попытки ключ застрял вообще. Хуан потихоньку выматерился. Хосе, сторож из углового дома, издали наблюдал за ними с удовольствием.
   – Хосе! – крикнула Клара, потрясая пакетом. – Никакой опасности, что нас обворуют! И сами войти не можем!
   Лицо Хосе, похожего на заспанного китайца, расплылось в смехе.
   – Подумать только, – сказала Клара, – а мы такую замечательную капусту купили.
   – Поосторожней с кочаном, – в ярости пробормотал Хуан. – Раскрошишь мне его в двух шагах от вазы.
   – А ты собираешься ставить его в вазу?
   – Разумеется, если мы, конечно, войдем в дом.
   – Хосе, Хуан говорит, что, может быть, войдем в дом.
   – Уже хорошо, сеньора, – сказал Хосе, испытывая невероятное удовольствие.
   – Это не замок, – бормотал Хуан. – Язычок заклинило, как если бы дверь осела.
   Но дверь неожиданно поддалась, и из подъезда пахнуло мыльными ночными испарениями. Хуан открыл дверь, навалившись всем телом, и они увидели, отчего она осела. Плитчатый пол немного просел с краю, и дверь вместе с ним. Клара удивленно вздохнула. Они махнули Хосе рукой на прощанье и пошли к лифту навстречу тугой волне прохлады. Не потребовалось много времени, чтобы понять: лифт застрял между этажами.
   – Как бы в нем покойника не оказалось, – сказала Клара. – Обычное дело – покойник каким-то образом всегда останавливает лифт между этажами.
   – Держи кочан, – сказал Хуан, еще в дверях взявший у Клары пакет. – Пойду посмотрю.
   – Всего восемь этажей, – подбодрила его Клара, – а он, может, между пятым и шестым.
   – Наверняка, – сказал Хуан, шагая через две ступеньки. – Чертова лестница.
 
   Потом они заснули, но Клара и во сне продолжала ждать, когда спустится лифт с Хуаном. Дом огромный, и коридор (после улицы, где на другой стороне стоял Хосе, такой бдительный и такой бесполезный) казался еще более длинным и темным. Лифтная шахта терялась в темноте —
   нет, конечно, сейчас не белый день, не белый день там, где Хуан, без сомнения, уже возился с лифтом —
   (почему, стоит сказать «без сомнения», как тотчас возникает самое что ни на есть серьезное сомнение? Конец главы: «И он нежно распрощался с супругой, которая, без сомнения, будет пребывать в полном здравии до его возвращения». Хороший читатель сразу понимает: «Ба, сейчас начнется»).
   А ХУАН ЗАДЕРЖИВАЛСЯ —
   и капуста, этот тяжеловесный плод, этот белесый предмет, обернутый в свои зеленые одеяния, становился все тяжелее и тяжелее. Это от усталости, все на свете относительно, – а может, потому, что, вопреки ожиданиям, задерживался лифт и все не шел, все не шел —
   как темно в этой зарешеченной клетке фирмы «Отис» —
   ЗА НЕСЧАСТНЫЕ СЛУЧАИ НА ЛЕСТНИЦЕ
   ВЛАДЕЛЕЦ ОТВЕТСТВЕННОСТИ
   НЕ НЕСЕТ
   а Хуан между пятым и шестым
   Sister Helen
   Between Hell and Heaven[49],
   но вот свет-огонек —
   – свет указал пастухам путь —
   спускается огонек, спускается —
   фонарик на столбе, нет,
   это лифт, ну, наконец-то лифт, наконец-то Хуан —
   лифт в облаке света скользит вниз, наконец-то
   вниз,
   и Абель хохочет,
   – только не смотреть на пол, только не смотреть на ноги Абеля, потому что —
   там, на полу —
 
   Хуан проснулся от крика. Клара вся дрожала и закрывала лицо руками. Он потормошил ее, Клара, всхлипнув во сне, расслабилась, затихла, и он решил, что лучше оставить ее в покое. Он стал гладить ее по волосам, и рука застыла на полдороге, сон сморил его. И почти сразу же стало сниться: дым пробивался из-за двери, и то было естественно – от провала в полу дверь осела, и у дверных петель образовалась довольно широкая щель. Дым сочился и в оконный проем. Проем-водоем – Ранкагуа-Писагуа – и девушка вдвоем —
   с малышом —
   да это кочан (какая чушь, думал Хуан, поправляя на себе халат)
   – дым может повредить Кларе —
   – от дыма любая цветная капуста завянет. Но все не так страшно, потому что есть замечательный выход (он завязал пояс узлом и подтянулся, как завзятый боксер) – объявить —
   СОН ЛЖИВЫМ
   – Вы ничего со мной не сделаете, – сказал он, целясь двумя пальцами в дым, клубившийся вокруг постели. – Поднимайся, Брунгильда. – Но Клара оставалась словно бездыханной, и у него защемило сердце; надо было искать другой способ.
   – Лучше всего, чтобы меня разбудили, – нашелся Хуан и тут же проснулся. Он сидел на постели, прижимая руки к животу. В приоткрытое окно сочился туман.
 
   Она этого не осознала, но ласка Хуана успокоила ее; все прошло, это был лишь страшный сон. На мгновение лицо, зубы Абеля вновь промелькнули и исчезли. Все. Галерея отличалась благородной красотой, драпировки и столы как во дворце Питти, сверкают кусочки мрамора, тщательно подобранные в мельчайшем, геометрически правильном рисунке. Она шла и разглядывала портреты своей сестры Тересы, все подписаны художником крупными, но неразборчивыми буквами; и в то же время чувствовала, что ее ведут за руку (однако не видела, кто), и знала, что надо спускаться в подвал. Под хрупкой воздушной аркой она увидела русского императора: бело-розовый человек, он и сам был аркой, и следовало пройти мимо него молча. Потом шли лестницы, лестницы, все сплошь в итальянском стиле, открытые, винтовые, скользить по ним вниз было бы удовольствием, если бы это делалось не по принуждению. По стенам вдоль винтовых лестниц висели картины, и на одной подпись художника была самою картиной, она шла через все полотно из нижнего левого угла в верхний правый, и на свободном месте едва помещалась зеленоватая рука, сжимавшая очки кончиками пальцев.
 
   Словно звенела капель, слегка меняя тон: выше, выше, ниже, выше. Андрес был уверен, что это – сердце Мадам Ролан: он проснулся с чувством веселой уверенности. «Какой дурацкий сон», – подумал он, садясь на постели. Его опять разозлило, что он поддался обману, поверил, будто шум – не шум, а что-то другое. Всего минуту назад им владела радостная уверенность, уверенность человека, верящего в силу своей веры; и вот он уже стыдится этой своей радости, того, что наслаждался своей уверенностью. Он сидел в потемках, упершись затылком в изголовье постели, и слушал, как дышит Стелла. Потом нащупал стакан и с удовольствием выпил воды: «В стакане – вода? Кто может утверждать, что эта субстанция, оставленная в потемках, продолжает сохранять свою видимость?» И подумал: отчего ему снятся такие глупые сны, почему ему не снятся чудеса, о которых рассказывают другие? Жена одного его приятеля снилась себе мертвой, похороненной наподобие того, как это описано в «Необычайном приключении Дэвида Грея»; из хрустальной глубины она видела лица людей в слезах, склонившихся над ее могилой. Все совершалось в полном спокойствии, а ей хотелось закричать, что она есть, пусть не живая, не та, что раньше, —
   но она тут,
   и что она все видит —
   но устройство могилы не давало ей этого сделать. И она видела, как ее мать, вся в слезах, посадила розовый куст на ее могиле; из своей прозрачной глубины она видела все. А потом мать ушла, а куст остался; он рос, и корень его тоже рос вглубь и становился похожим на белую шпагу. Она почувствовала, как он дорос до нее и пронзил ей грудь.
 
   Кончики пальцев сжимали очки. Оправа ветхая, будто изъеденная кость с зелеными и розовыми прожилками. Тихонько ступая на цыпочках, Клара перевела дух. Ее опять звали, она должна была спуститься в подвал. Смеясь, она вошла в столовую своего дома.
   – Со мной такая чудесная штука приключилась, – сказала Клара, и мать подняла на нее глаза от вышивания.
   – Я шла на работу, а Андрес поджидал меня, он хотел продать мне газету. На нем была форменная шапочка, как у разносчиков газет, а вид – свирепый.
   – Странно, военные обычно совсем не такие, – сказала мать.
   Кларе не понравился ее тон, и она подошла поближе, чтобы заглянуть ей в глаза. Девочкой она всегда делала так. «Я хочу услышать твои глаза», – говорила она матери. И по глазам она узнала, что мать умрет, задолго до того, как у нее случился паралич. «Ох, этот стол, – подумала она с досадой, стараясь обойти стол, который, словно разлившаяся река, лег между нею и матерью, опять погрузившейся в работу. – Почему она считает, что Андрес не может продать мне газету? Да еще не смотрит на меня, что-то скрывает…» Клара толкала стол животом, руками и шла – будто по песчаному берегу, по гладкой воде – по столешнице из каобы, в центре которой раскинулась плетеная салфетка.
 
   На этот раз ему приятно было ощущать в ладони пояс халата. Стараясь не разбудить Клару, которая спала неспокойно, все время ворочалась и стонала, он подошел к окну и закрыл его. Туман пах жареными каштанами, хлором. «До чего густой, просто невероятно, – подумал Хуан. Он внюхивался в него с удивлением. – А может, репортер прав и это что-то новое», – подумал он. Ткнувшись носом в оконное стекло, он увидел сквозь щели жалюзи дом напротив, улицу, мутный фонарь в огромном светящемся нимбе. Упершись лбом в теплое стекло, он полуспал, не сводя глаз с фонаря на углу. Детство на берегу Параны, сырое лето, парк Уркиса, речной откос, а внизу стена для игры в пелоту – ручной мяч. Он играл в пелоту и пил чин-чибирру, купался на острове, ослепленный солнцем и водяным простором, а после купания, умирая от голода, до отвала наедался бутербродами. Но был еще свет, тот, что вспоминался ему теперь, ночные фонари на углах: целый мир, миллионы насекомых в безумном стремительном коловороте вокруг фонаря вибрируют в унисон со слепящим биением и, ослепленные, ударяются, жужжат, бьются крылышками и отскакивают от горячего стекла. А по земле ползают жуки, а иногда мамборета разворачивала свой зеленый кошмар; да еще сороки, жуки-носороги, осы, а то и маленькая золотистая заблудившаяся планета – растерявшаяся пчела, неловкая, которую ничего не стоит сразу прихлопнуть рукой.
   «Комары Успаллаты», – подумал он и, не проснувшись, вернулся в постель, на ходу роняя халат. Ему привиделся ясный свет в зените, горный ручей, листья кресса и тростники; он услыхал далекое блеяние, крик пастуха. В пронизанном солнцем воздухе столбом вились комары, миллионы сверкающих точек. Воздушная сеть, нечто, угрожающее воплотиться в конкретную суть, геометрическая форма из живых кристаллов – комары! Они закручивались веретеном, живым веретеном, сами себе предел и содержимое этого прозрачного мира, повисшего в воздухе. Сидя неподалеку, он смотрел на это веретено, зависшее в пространстве так, словно это пространство было его владением, а дальше, выше оно двинуться не могло. Он никогда не мог поймать момент прекращения танца и не знал, куда девались комары, когда рассыпался в жидком воздухе этот прозрачный призрак.
   – Да, да, он хотел продать мне газеты. Почему я не могу подойти к тебе, мама?
   – Потому что папа обидится.
   – Ой, как смешно, – говорила Клара, увязая по пояс, точно в болоте, в обеденном столе. А когда, удивившись, что ее сдерживают, оглянулась назад, то увидела, что она уже в центре стола, уже добралась до середины, и держит ее, не пускает балерина, стоящая посреди стола в классической позе. «Андрес, Андрес», – подумала она. И голос ее прозвучал словно в пустой комнате, а мать продолжала вышивать, не поднимая глаз. «Андрес, давай послушаем фанфары». Надо было слушать фанфары вместе, потому что это было знаком примирения, встречи. И неважно, что мать произнесла ужасные слова: «Ей – фанфары, ему – контрапункт». Вот это было бы здорово. «А можно одни фанфары». Вдалеке отдалось —
 
фанфары ей а фары фары фары –
фанфан тюльпан
фан-кто фан-гог ван-гог c'est l'Ophan[50].
 
   «Надо быть полным дураком, – думал Андрес, раскачиваясь, пока не откинулся на спину. – Мадам Ролан! Гипноз, сколько глупостей совершается под твоей маркой». Он окончательно проснулся: усталость вдавливала голову в подушку, и он чувствовал, что уже не заснет. Он стал обдумывать план действий, необходимо было найти что-то, что бы отвлекло его от мысли, которая привязалась, точно муха. Жизненная насущность: перестать посещать Заведение, сойти с привычной колеи, завязать какие-нибудь дурацкие ниточки, которые бы держали его в этой жизни по методу контрудара. Не ходить больше в Заведение. Зачем ходить туда, Стелла обойдется там и без него. Выбрать ей Чтеца, и пусть ходит одна, получает образование. А между тем… «В том-то и дело, – подумал он. – В том-то и беда, что жизнь – это огромное „между тем"». О, одиночество! Дело не в том, чтобы остаться одному, а чтобы уметь объединиться, находясь среди людей, достичь полного самопознания, и тогда все равно, где ты – на улице Флорида или на высокогорье Атакамы. Нет, ему никогда не познать себя, никогда; ходить в Заведение, подходить к Кларе, слушать голос Клары, жить со Стеллой означает отсрочку, промедление, которые длятся всю жизнь и отодвигают на самый конец единственный долг, который у него есть: to thine own self be true[51]. «Как я не знал этого раньше и ничего не сделал, чтобы знать? В моем действии – мое бездействие, – подумал он с горькой усмешкой. – Каждый день я решаю – ничего не решать». Он засыпал, улыбаясь. И в конце концов подумал, что проблем нет, что любая проблема – это всегда решение, повернувшееся к тебе спиной. Решиться, выбрать… эпифеномены; а другое, корень ветра, кроется в самой плоти вины. «Жаль, если проблема в этом; потому что проблема совсем в другом. Кто же это сказал?» И, засмеявшись, он уснул.
 
   А до того – до того, как сладкое видение о комарах наполнило его нежностью и грустью, – Хуан думал, чем может обернуться экзамен: «Я начну с общего изложения основных положений метафизики Уайтхеда. Надо сказать, что структура знания, по Уайтхеду, имеет под собой сжатую солидную логическую основу Парменидова мира; и доказательство этого такое: едва наметив аналитическое видение вселенной, он показывает почти чудовищную взаимозависимость между любым живым существом и всеми остальными живыми существами, приобретающую характер игры, которая…
   – А нельзя ли узнать, молодой человек, что означает слово «чудовищная»?
   – Разумеется, профессор, можно. Уайтхед —
 
Уайт хед – белая голова –
Уайт хос – белая лошадь
О, sleep sweet embalmer of the night[52]».
 
   В своей комнатушке, совсем близко к звездам, спал репортер.

III

   – Но правительство самым категорическим образом это опровергло, – сказал сеньор Фунес.
   – Не верь категорическим категориям, папа, – сказала Клара.
   – Ах, оставь свои неологизмы.
   Хуан так присвистнул, что напугал Бебе Фунеса, гениально (если только гениальность означает терпение) вычищавшего мундштук с антиникотиновым фильтром.
   – Che gelida manina, – пропел Хуан, подзадоривая Клару, которая сердито смотрела на отца. – Andiamo in cucina, сага. Но fame[53].
   – Подожди немножко. Вчера мы видели это своими глазами. И заявления правительства ни гроша не стоят.
   – Ни гроша, – сказал Бебе, продувая мундштук и рассматривая его на свет. – Оптимистическая фразочка из тех времен, когда еще существовали гроши. А теперь, детка, довольствуйся одними правительственными заявлениями.
   – Ты ее срезал, старик. – Хуан захлопал в ладоши. – Не совсем понял, что она имеет в виду, но ничего, все равно ты сказал вещь. А Клара совершенно права, сеньор тесть. Вчера мы это видели своими глазами, и никому не удастся опровергнуть тот факт, что настоящий момент характеризуется массой диковинных предзнаменований, и еще более диковинно, что многие из них сбываются.
   Клара улыбнулась.
   – Может быть, у нас завелась чертовщина, – сказала она. – Gilles et Domenique. Domenique et Gilles[54].
   – Кое-какие признаки, – пробормотал Хуан, разглядывая мундштук Бебе на свет; свет заливал стол, искрился в хрустальных бокалах. – А по сути – ничего.
   – Некоторые просто ошалели, – сказал сеньор Фунес, всем своим видом давая понять, что лично он не имеет с ошалевшими ничего общего. – Такова психология масс, иррациональный страх. Как в отношении комет. Правительство правильно делает, что успокаивает население. Смешно было бы поддаваться таким глупостям. Помните, как с этим полно… как его?…
   – Полиомиелитом, – сказал Бебе очень серьезно.
   – Он самый. Точно так, – сказал сеньор Фунес, совершенно убежденный в собственной правоте. – Зачем сеять беспорядок, когда неясно, что на самом деле происходит.
   – Итак, положение – лучше некуда, – сказал Хуан. – Однако давайте кушать, Клара. Скажи кухарке, чтобы пошевеливалась.
   – Концерт в два часа, – сказал сеньор Фунес.
   – Так рано?
   – Это дневной концерт.
   – А-а. Ну что ж, наверное, уже пора обедать, папа. Я скажу Ирме?
   Но Ирма уже сама вошла с салатом, и все четверо живо уселись за стол и развернули салфетки. У Бебе все пальцы были в никотине, он недовольно понюхал их и пошел в ванную комнату. Хуан воспользовался случаем, пробормотал извинение и вышел вслед за ним. Бебе не спеша умывался и отфыркивался. Он не просто вымыл руки с мылом, но тер лицо и отдувался.
   – Че, откуда взялся этот концерт?
   – Я ничего не знаю, – сказал Бебе. – Лично я признаю только Пичуко или Брунелли да еще хорошую милонгу. И никакой классики, старик, никакой классики. Меня только один раз водили в театр «Колон» на оперу: какая-то пещера и все такое прочее. Так что оставьте меня в покое.
   – Но что за концерт?
   – А я откуда знаю? – сказал Бебе. – Идете-то вы.
   Хуан вернулся в столовую. «Просто поразительно, придумать такое – засунуть нас в концерт именно сегодня, – думал он, поедая с огромным аппетитом салат под майонезом. – Конечно, я вчера согласился, но лучше бы поспать сегодня подольше, отдохнуть перед вечером». У Клары под глазами были круги, у рта залегла усталая складка, и говорила она тихим голосом. «Только бы не перепугалась, – думал Хуан, – как в тот раз, на первом курсе —
   – ну-ка, нет, это было на третьем, философия была на третьем курсе. Ее спросили, кто такой Гегель, и она ответила: друг Коперника». Он подавился вином, и вошедший в комнату Бебе стал хлопать его по спине. Хлопал по-настоящему, очень довольный.
   – Он смеется сам с собой, будто сумасшедший, – сказала Клара, ласково проведя ладонью по его щеке и вытирая сбежавшую слезу.
   – Позаимствую мысль у Честертона, – пробормотал Хуан, прокашливаясь, – но скажу тебе, что ни один сумасшедший не смеется сам с собой. Если мы имеем в виду то, что называется смехом; ты меня понимаешь. Только самым высокоорганизованным существам дано право абстрагироваться от собеседника и смеяться самому с собой; этот смех божественный, ибо он возникает сам собой и доставляет удовольствие себе. Своеобразная мастурбация гортани.
   – Вчера вечером было нечто подобное, – пожаловалась Клара капризным тоном. – Назвал меня собачьей блохой, а потом сам пять минут надрывался от смеха. Бебе, как себя чувствует сеньора из восьмой квартиры?