– Это так грустно, репортер, – сказал Хуан, вздохнув. – Так грустно чувствовать себя паразитом. Молодой англичанин определенного толка есть сонет Сидни или рассуждения Порции. А какой-нибудь cockney[42] – это твой «London again». А я, при том, что так люблю и знаю первых, я – всего лишь тонкая стопочка стихов и прозы, я – всего лишь погоня и ловля, лишь закованный в кожу гаучо.
   – По-моему, это мелочные жалобы, – сказала Клара, выпрямляясь. – И не к лицу человеку, который всерьез, как ты, занимается настоящей, интересной поэзией.
   – Если взглянуть трезво, – сказал Хуан, – мало радости принадлежать к культуре пампы исключительно в силу случая, носящего демографический характер.
   – А, в конце концов, какая разница, к какой культуре ты принадлежишь, если ты создаешь свою собственную, как Андрес и многие, ему подобные? Тебя беспокоит, что ты не известен людям, собравшимся на Майской площади?
   – Этим нужны химеры, – сказал репортер. – Они – здешние больше, чем мы с вами.
   – Меня не волнуют эти люди, – сказал Хуан. – Меня беспокоят мои взаимоотношения с ними. Беспокоит, что какой-нибудь подонок именно потому, что он подонок, становится моим начальником в конторе, и вот он, заложив пальцы за жилет, говорит, что Пикассо следовало бы кастрировать. Меня бесит, когда какой-нибудь министр заявляет, что сюрреализм —
   ах, зачем повторять все это,
   зачем?
   Меня бесит, что я не могу с ними ужиться, понимаешь? Не-мо-гу-у-жить-ся. И вопрос тут вовсе не в интеллектуальном уровне Брака, не в Матиссе, не в двенадцати ладах, в генах или в архимедузе. Эта несовместимость у нас в коже и в крови. Я скажу тебе страшную вещь, репортер. Я тебе скажу, что каждый раз, когда я вижу эти прилизанные черные волосы, эти удлиненные глаза, эту смуглую кожу, когда слышу этот провинциальный говорок, —
   – меня с души воротит.
   Каждый раз, когда вижу представителя этой породы, эдакого портеньо, воротит с души. И от этих служащих – их ни с кем не спутаешь, они – продукт этого города, – с их парикмахерской прической, с их дерьмовой элегантностью, с их манерой насвистывать на улице – от них меня воротит с души.
   – Ну что ж, понятно, – сказала Клара. – Вижу, ты и нас не обойдешь.
   – Нет, – сказал Хуан. – Такие, как мы, вызывают у меня жалость.
   Андрес слушал, сидя с закрытыми глазами. «Какое убожество, – думал он. – Только в страстях, только в элементарных вещах мы похожи на других. А там, где зарождаются отношения пары, где возникает сложная шкала ценностей, где образуются тонкие связи между человеком и окружающим его миром, где вспыхивают противостояния, там мы теряемся…»
 
   Пух, отяжелев от влаги, срывался с мокрых листьев и падал на гравий. Сапог полицейского прошагал рядом, едва не придавив его. Легкий ветерок приподнял его над землей, и он закрутился на своих тоненьких щупальцах-волокнах, прихватывая пылинки, крошечные частицы волокон, а потом струя воздуха подхватила пушинки и подняла вверх, к горящим фонарям. И пух летел от фонаря к фонарю, касаясь светящихся опаловых шаров. А потом силы у него иссякли, и он стал падать вниз.
 
   Закрыв глаза, Андрес слушал разговор друзей. Репортер стал вспоминать стихи, которые Хуан написал давным-давно. Клара помнила их лучше и прочитала немного усталым тоном, но усталость, казалось, шла не от голоса, а была рождена словами. Стихи были несколько выспренные и отражали его тогдашнее настроение, о чем Хуан как раз и говорил. «Можно блевануть в цинковый таз и в севрскую вазу», – с горечью подумал Андрес.
   – Как элегантно, – сказал Хуан, нарушая затянувшееся молчание. – Совсем неплохо, но эти приливы, эти морские раковины…
   – Очень красиво, – сказала Клара. – Чем дальше, тем все больше ты боишься слов.
   – Это хорошо, что хоть кто-то их боится, – пробормотал Андрес. – Я с Хуаном заодно.
   – Но мы рискуем прийти к обнищанию, если будем и дальше бояться чрезмерности в манере выражения. Если вы думаете, что вернее сможете выразить суть, ограничивая себя в средствах выражения, то вы ошибаетесь.
   – Может, прежде чем затевать столь жаркую дискуссию, договоримся о терминологии? – предложил репортер. – Средства выражения, например, и тому подобное.
   Но Клара не желала терять время, ей нравились стихи Хуана, и она считала, что и приливы, и морские раковины – все на месте.
   – Что ни говорите, мы отступаем, – настаивала она. – Наши деды обильно уснащали свое письмо цитатами, а теперь это считается вычурным. Однако цитаты спасают нас от того, чтобы выразить плохо то, что кому-то уже удалось выразить хорошо, и, к тому же, указывают направление, наши предпочтения, помогая понять того, кто их использует.
   – Cuoth the raven: Nevermore[43], – сказал репортер. – Сорока тоже может произнести: Panta Rhei [44].
   – И этим нас не возьмешь, – сказала Клара. – Боязнь использовать цитаты, отыскивать сопоставления с классикой и есть форма стремительного обнищания. И потому настаиваю: худшее из зол – боязнь слов, тенденция замкнуться в своего рода basic Spanish[45].
   – Лучше уж basic Spanish, чем лексикон «Войны гаучо», – сказал репортер.
   – Даром теряете время, – сказал Андрес как бы сквозь сон. – Опять эта дурацкая путаница целей и средств, формы и содержания. «Война гаучо» – блистательна, потому что она блистательно —
   – простите мне великодушно это наречие – осмыслена. О чем мудро замечено: скажи мне, как ты пишешь, и я скажу тебе, что ты пишешь. Блистательная манера приводит к блистательному качеству, старик.
   – С кем поведешься, от того и наберешься, – сказал репортер, глядя на Стеллу, почти засыпавшую на краю скамейки. – Не хватало только краткого экскурса в музыку, слегка коснуться живописи, разок-другой пройтись по психоанализу, и – можно по домам, завтра всех ждет работа.
   – Завтра, – сказал Хуан, – надо сдавать экзамен.
   Андрес снял прилипшую к губе пушинку.
   – Если говорить все меньше и меньше, – пробормотал он, – то в конце концов придется говорить больше. Хуанито, поэту следует быть моно-фонным.
   – Вот именно, – сказал Хуан насмешливо. – И кончить, как семинаристы Германа Гессе, – онанизмом.
   – Интересно, меня тоже тошнит от этого швейцарца, – сказал Андрес. – Однако справедливо признать правоту Клары. Язык аргентинцев богат лишь восклицательными формами в выражении нашей фальшивой трескучей агрессивности да еще тем, что в провинции передается изустно. Самое удивительное – это как мы разделались с прилагательными. Послушай простую испанскую кухарку, как она расписывает паэлью или пирог: она пользуется прилагательными гораздо богаче, чем любой из нас, рассказывая о книге или о чем-то очень важном.
   – Это совсем неплохо – опираться на существительное.
   – Согласен, однако делаем ли мы это? Далеко не уверен. Боязнь цветистости приводит к поляризации эпитета. И возникает невероятный каталог —
   ну и зверь, как он играл Дебюсси,
   зверский виртуоз,
   ну и талантище, звериный, —
   возьми, к примеру, магические прилагательные, циркулирующие в узких кругах, прилагательные для удобства, удобно подменяющие целый ряд слов. «Потрясающий» – одно из таких прилагательных. А раньше было и до сих пор еще сохранилось – «убойный».
   – Не думаю, что эти механизмы свойственны только Буэнос-Айресу, – сказал Хуан. – Ты верно заметил, что слова эти играют роль знаков. Я сейчас вспоминаю: довольно давно я был в одном доме в Вилья Уркиса, и там был буэносайресец с каталонской фамилией, так вот от него я в первый раз услыхал то, о чем ты рассказываешь. У него все подряд было «чудовищным»: так он определял то, что считал замечательным, что вызывало у него восторг. «Чудовищный роман, вы должны прочесть его сегодня же…» Я ходил туда, чтобы быть счастливым и овладеть техникой перевода. Чудовищные были годы, – добавил он тихо, улыбаясь своим воспоминаниям.
   – Если по состоянию языка можно понять, как живется народу, который говорит на этом языке, – сказал репортер, – тогда мы в полном дерьме. Язык наш вязкий, пожелтевший, высохший. Требуется срочно хлебнуть лимонаду.
   – Есть, к счастью, люди с языком без костей, – сказал Хуан. – Думается мне, я – один из них, и едва ли Андрес побоится самых, я бы сказал… я бы сказал, достойных выражений. Выражаться достойным образом, не поддаваясь на удобные уловки —
   – ибо, по сути дела, это не что иное, как, мать твою, оскопленный семинаристский язык, некий trovar clus[46], уже не имеющий смысла.
   – Нет, смысл имеется, – сказал Андрес. – Только свой собственный смысл. Зачем отказывать артисту в возможности выражаться в точном соответствии с его поэтической или пластической сутью? Ты хорошо подобрал слово – «достойность», – ты видишь, мы с тобой, во всяком случае, стремимся к достойности выражения. Однако допусти и другие возможности, например, возможность trovar clus, который служит свою службу в той же мере, что и твой непосредственный и сущностный язык.
   – Андрес прав, – сказала Клара. – Главное, чтобы язык выражал суть вещей, а у нас это случается редко. Но суть вещей многозначна, и соловьи в листве деревьев – это одно, а дичь в соусе – совершенно другое. Важно не называть амброзией водку и наоборот.
   – Кошмар, – сказал репортер. – Если ты изложишь эту мысль завтра, тебя пинком выбросят с факультета.
   – Очень хорошо, – сказал Андрес и поглядел на Клару, словно чему-то удивляясь. – Превосходно. Роберто Арльт лучше всех усвоил урок «Мартина Фьерро» и бился изо всех сил над тем, чтобы постичь и утвердить это единство языка и смысла. Он одним из первых понял, что аргентинскому характеру, в определенном смысле характеру национальному, свойственно выходить за рамки, установленные культурным языком (который ты называешь семинаристским), и что только поэзия и роман могут вобрать в себя весь язык в полной мере. Он был романистом, и потому он бросился на улицу, по которой катит роман. Он дал такси ехать своей дорогой, а сам вошел в трамвай. Он был красив, и пусть его никогда не забудут.
   – Все гораздо сложнее, – сказал Хуан, ерзая на скамейке. – Я согласен, что каждая суть должна иметь свой язык, должна сама себе быть языком и тому подобное. Предоставляю также тебе полное право на словоплетство. Эдуардо Лосано, на мой взгляд, имеет такое же право на свою поэзию, как я – на мою или Пети де Мюра – на свои элегии в открытом море или жестокие грезы. Проблема, по сути дела, всегда не в языке, а в смысле. Мы действительно хотим выйти на улицу? Короче говоря, это стоит делать? Конечно, мы немедленно ответим утвердительно, только ненормальному взбредет в голову выражать улицу в стиле «Ла Насьон» или писаний доктора Рохаса. Ясно, что для умного романиста нет другой дороги, кроме той, которую моя жена так славно определила: язык, единый со смыслом. Но возникает еще один серьезный вопрос: что такое улица? Она представляет, вмещает больше, чем, скажем, салон Эдуардо Уайлда или квартира с видом на реку у Эдуардо Мальеа?
   – Не надо лишних слов, – сказала Клара. – Ты прекрасно знаешь, что улица – это улица и ходят по ней люди: а потому улица, по сути дела, представляет собой то же, что и салон, квартира или иное сообщество. До сих пор мы внимательно следили за твоими рассуждениями, но если ты поддаешься обману символов, то ты сам перестаешь себя понимать.
   – Ох, старик, – сказал репортер. – Девочка, как всегда, попала в точку.
   – Конечно, в точку, – сказал Андрес. – Арльт ходил по улице людей, и его романы – романы о человеке более раскованном и менее homo sapiens, он гораздо больше человек, чем персонаж. Обрати внимание, термин «персонаж» не вяжется с существами из романа об улице. И при этом доктора Такого-то мы совершенно справедливо называем персонажем. Возьми это в толк, друг мой репортер.
   – Я бы с большим толком выпил кофе, – сказал Хуан. – Итак, я возвращаюсь к своей мысли. Возьмем человека, уже не типичного романного персонажа, но аргентинца, который бродит по романным улицам, в книгах, которые нам интересны и так немногочисленны, —
   ты полагаешь, мы можем охватить его всего, с ног до головы, можем познать его и помочь ему познать самого себя, и для этого следует говорить о нем, выговариваться за него —
   на этом языке-абсолюте, раскрепощенном языке, который не считается ни с чем, кроме смысла, и не имеет иного назначения, кроме службы своему человеку-романисту и его романным людям?
   – Да, полагаю, – сказал Андрес. – Полагаю, черт подери, полагаю.
   – Аминь, – сказал репортер.
 
   А РЕКА БЫЛА СОВСЕМ РЯДОМ, НЕВИДИМАЯ, УСЕЯННАЯ ГРЯЗНЫМИ БАКЕНАМИ.
 
   Площадь почти опустела; остались лишь редкие группки, несколько человек в белом несли длинный ящик, да еще полиция; на углу у Национального банка муниципальная поливочная машина (рабочие в резиновых сапогах уже вышли на площадь и собирали бумажки, апельсиновую кожуру) начала смывать грязь с мостовой и закраин тротуаров. Два полицейских инспектора несли караульную службу в черном «меркури». Дело близилось к рассвету.
   – Начальник, – страшная сука, че, – сказал низенький инспектор.
   – А уж об этом вонючем козле из отдела парков и проспектов и говорить нечего, – сказал инспектор, сидевший за рулем «меркури». – Не поверишь, этот мерзавец положил под сукно мои документы на повышение и притворяется телеграфным столбом. Я знаю, что они у него, но мне неохота —
   – Ну, понятно —
   – сказать ему —
   – Конечно —
   – Ты же знаешь, какой он. Ударит ему в голову моча, перекроет тебе кислород – и привет.
   – Да, у нас карьеры не сделаешь, че.
   – Да уж.
   – Ну, ладно, тут дело сделано. Ты думаешь, одной поливалки хватит?
   – Само собой, – сказал инспектор, водитель «меркури». – Прибрать немножко сверху, и все дела, утром – опять все сначала.
 
   Из отверстия, изнутри черного, с чуть дрожащими краями, где розоватая пленка то втягивалась вовнутрь, то выступала наружу, на мгновение застывая идеальной полусферой, или вытягиваясь овалом, эллипсом, а то и тупым углом, вдруг выдавливалась густая клеистая змея, точно желеобразный фаллос.
   И Абелито два раза лизнул языком марку: первый – чтобы размочить клей, а второй – чтобы почувствовать,
   что это не меняется —
   сменяются правительства,
   уходят республики,
   но эта основа,
   этот липкий утверждающий состав,
   этот вкус национального клея, сладковатая мерзостность тоненькой прочной пленочки, это желе, покрывающее с изнанки лицо Бернардино Ривадавии, триумвира, героя этой земли, великого, нашедшего последнее прибежище на марке —
   что становится родиной героев —
   важная штука – марка,
   она становится родиной героев,
   уже отшумевших и выброшенных в историю, – но что такое история?
   Вот именно,
   история – это момент, ничтожное слово,
   ничтожное слово, которое звучит высокопарно, и воодушевляет?
   И на все это Абель наклеил марку в соответствии с инструкциями Почтового ведомства. Быть может —
   в силу мятежного духа,
   свойственного каждому портеньо,
   наклеил ее чуть-чуть не на месте,
   словно затем, чтобы труднее было машине проштемпелевать ее, чтобы машина нащупала ее и еще раз своей огромной железной лапой пришлепнула несчастный голубой конвертик, расплющила и сделала его совершенно плоским —
   плоский почерк, плоский конверт
   и марка
   (которая становится родиной героев)
   – совершенно плоская.
   За пятачок – Сан-Мартин, за гривенник – Ривадавиа,
   в ночной тиши, под сенью распростертых крыльев родины.
   Нет-нет, не собственной персоной, на марке им не уместиться, да и каким декретом можно лишить их грандиозного величия, что простирается за пределы плоской марки? Стоит ли родиться, чтобы потом кто угодно лизал тебе с изнанки затылок в мутный предрассветный час? Чтобы штемпелем раскраивали тебе лицо два миллиона раз на дню —
   (согласно статистическим данным Почтового ведомства. Конверт с марками дороже одного песо —
   аккуратненько —
   не шлепайте так —
   не швыряйте, потихоньку) – и это называется «войти-в-историю».
   Самое страшное – ты сам себе не принадлежишь: ты провозглашаешь себя, а потом уже тебя провозглашают, тебя чествуют, тебя нарекают, эксгумируют, возвращают на родину, возят по всему свету, захоранивают в мавзолей, заштемпелевывают в марку, суесловят в речах.
   Вот так.
   И марка становится родиной героев: красивое лицо,
   не знающее – не ведающее о том, как красиво с ним разделались,
   и трам-па-ра-рам,
   трам-па-ра-рам,
   неувядающая слава, знамена по ветру, все —
   все свелось к всеохватному культу:
   миллионы языков лижут тебе шею с изнанки,
   миллионы штемпелей расплющивают тебе лицо.
   Почтовый ящик – Абель – туда его! – а завтра —
   он уже у адресата,
   а конверт – на помойку, вместе с этим лицом,
   с его неувядаемой славой,
   и Сан-Мартин – среди объедков лапши и комьев манной каши.

II

   И вдруг он вспомнил. Ему было, наверное, три или четыре года, его укладывали спать в совершенно пустой комнате на широченном ложе, в изножье которого зияло огромное окно. Было лето, и окно распахнули настежь. Вспоминались мельчайшие подробности, просыпаясь, он видел белесое небо, словно вставленное в оконную раму вместо стекла, небо вязкое, грязноватое – рассвет. И тут пропел петух, словно разодрал застывший в тишине воздух. Ужас налетел на него, отвратительная машина страха. К нему прибежали, его утешали, взяли на руки.
   – Боже мой.
   Такси медленно выехало на улицу Леандро Алема. Здание Почтамта казалось декорацией, картинкой из книги по истории Малета. «Раненный во время восстания Ликург…»
   – Поезжайте, пожалуйста, как можно медленнее, – попросила Клара. – Мы хотим посмотреть восход.
   – Хорошо, сеньорита, – сказал шофер. – Славный будет денек.
   – Как знать, – сказала Клара. – Воздух какой-то странный. Уже половина седьмого, должно бы развиднеться.
   Она зевнула и откинулась головой на холодную кожаную спинку. Хуан сидел с закрытыми глазами.
   – Петух, – пробормотал он. – Какой мерзавец.
   – Ты о чем, дорогой?
   – Да так, вспомнилось. Вначале было ку-ка-ре-ку.
   – О vive lui, chaque fois
   que chante le coq gaulois[47].
   – A ты заметил, репортер все время закидывал удочку, чтобы ты подарил ему свою капусту?
   – И не на шутку…
   – Не для того ты так к ней привязался, – сказала Клара, – чтобы он ее съел.
   – Само собой. Мой кочан, и все тут.
   Клара погладила его по волосам и уложила его голову себе на плечо.
   – Вот теперь мне немножко захотелось спать, – сказала она.
   – И мне тоже. Ну и ночка.
   – Да уж, – сказала Клара, открывая глаза.
   – Не шевелись, – попросил Хуан. – Мне хочется слышать запах твоих волос. Послушай, как надрывается поезд. Как тот мой петух.
   – Ах, тот петух. И правда, надрывается. Наверное, корова на путях, – догадалась Клара. – Обычная вещь – коровы на путях.
   – В порту коровы не гуляют на свободе.
   – Может, какая-нибудь забрела. Но поезд не задавит ее. Во-первых, поезда в порту двигаются очень медленно. А во-вторых, поезд надрывается из-за тумана, а не из-за коровы.
   – Туман, туман. Репортер… Водитель, поезжайте вверх по Коррьентес. И тихо-тихо.
   – Заметил, – сказала Клара, – что репортер углядел сразу два такси? Вот зрение!
   – У него – в отличие от нас – сна не было ни в одном глазу, – сказал Хуан. – Не понимаю, как нам удалось прошататься всю ночь. А сколько времени на Майской площади простояли… Потрясающе, а потом еще этот китаец.
   – Китаец, да еще Абель, а уж когда женщина прицепилась к Андресу…
   – Да, ведь еще женщина и Абель.
   Он притронулся кончиками пальцев к ее губам, пощекотал нос. Клара куснула его, лизнула языком пальцы.
   – Отдают сырой капустой, – сказала она. – Гляди, полицейские, вон там.
   На углу Коррьентес и Майпу двое полицейских и несколько прохожих разглядывали мостовую. Шофер притормозил, и они увидели, что кусок мостовой длиною в два-три метра провалился. Не очень глубоко, но вполне достаточно, чтобы машина сломала ось.
   – А все – Муниципалитет, – сказал шофер. – В нашем квартале фонарный столб завалился. Сперва осел в землю на полметра, а потом завалился. Плохой цемент, Муниципалитет совсем не следит.
   – Не думаю, что асфальт мог так провалиться под грузовиком, – сказала Клара сонным голосом. – Репортер нам все бы объяснил, все бы объяснил.
   – Она хорошая, – занудел Хуан, не борясь больше со сном. – Она очень хорошая…
   И БЕЛЕЛО, БЕЛЕЛО ЛИЦО
   ПОД КРУГЛОЮ СИНЕЙ ШЛЯПОЙ
   – Она пришла из Формосы, из Ковунко…
   – Не надо, – попросила Клара. – Пожалуйста, не надо. Ведь это все, если разобраться, ужасно.
   – Ужасно, как мой петух.
   Клара свернулась в клубочек и прижалась к нему.
   – Скажи, чтоб он ехал потише. Безумно хочется спать.
 
   – А я, – сказал репортер, – думал.
   – Возможно, – сказала Стелла, у которой по временам пробивалось чувство юмора. – Такое случается.
   – И не считаю, – продолжал репортер, – что все, что вы говорили о литературе, верно.
   – Попроси шофера, чтобы поехал по улице Кордова, – пробормотал Андрес, которого считали спящим. – И оставь в покое литературу.
   – Но я хочу сказать важную вещь, че. Сперва я принял вашу теорию о том, что мы не можем создать ничего из-за нашей вялости. А теперь я, пожалуй, не уверен, что причина в этом. Ответь мне, ты почему пишешь?
   – Чтобы чем-то заняться, как и все, – сказал Андрес.
   – Прекрасно, именно этого я и ждал. Ты не сказал «для развлечения», что потребовало бы некоторых разъяснений.
   – Хочу добавить, – продолжал Андрес, – что чаще всего я испытываю в этом необходимость и поддаюсь. Испытываю некую напряженность, которая разряжается только на листе бумаги. Истые писатели называют это «своей миссией», исходя из разумной мысли, что всякий заряженный арбалет предполагает наличие стрелы, а миссия стрелы – вылететь и вонзиться во что-то.
   – Но эта необходимость, – забеспокоился репортер, – находится вне тебя? Назовем ее —
   нравственный императив,
   пропедевтика, да хоть акушерство-гинекология, все равно, главное, что это нечто обязывает тебя этически, так?
   – Нет, старик, – сказал Андрес, открывая глаза. – Это мы всё придумываем потом, как охотник разглагольствует о вреде, который наносят ферме лисы, и о целесообразности их уничтожения. По сути дела, писать – то же, что смеяться или заниматься любовью, даешь волю чувствам и все.
   – Согласен. Однако следует различать, скажем, «чистую» литературу, да простит мне Бог скверное выражение, и то, что пишется с достойными целями. Во втором случае – это более чем развлечение; как правило, тот, кто учит, не очень-то развлекается.
   – По сути, это так, – сказал Андрес. – А если он учит по призванию, если в принципе он поступает так для того, чтобы выполнить свое предназначение, то, на мой взгляд, это тоже развлечение. Реализовываться – значит развлекаться. Ты так не считаешь?
   – Все-таки это очень тонкая материя, – сказал репортер, пользуясь фразой из «Трех мушкетеров», в испанском переводе.
   – Поэты, например, счастливы своими стихами, хотя более элегантным считается полагать обратное. Поэты прекрасно понимают, что стихи – это их способ реализоваться, и смакуют их как могут. Не верь в россказни, будто стихи пишутся слезами, – если слезы и случаются, то они – в удовольствие, как у читателей. Настоящие слезы, с хлористым натрием, льются наедине с собою или только для себя, а не для того, чтобы разбавлять ими лирические чернила. Вспомни святого Августина, когда у него умер друг: «Я плакал не по нему, а по себе, я оплакивал то, что потерял». Поэтому элегии пишут много спустя, воссоздавая заново боль и испытывая счастливый восторг, подобный тому, какой испытываешь, слушая, как умирает Изольда, или присутствуя при бедах Гамлета.
   – Принца Датского, – сказала Стелла.
   – Конечно, это тонкая материя, как ты выразился. Я допускаю, что Вальехо мог плакать, когда писал свои последние страницы. Или, если хочешь, Мачадо. Но их боль была их человечностью, они были открыты для боли, подвластны боли. Поверь мне, репортер, их последние страницы, наверное, были лучшими моментами в их жизни, потому что воплощали их личную боль в гистрионизм высшего класса, что является необходимой составляющей поэзии. И страдания их в тот момент были подстать страданиям звезды или бури. Худшее начиналось потом, когда они закрывали тетрадь и предавались личной скорби. На этот раз страдали они сами, страдали, как страдают собаки, как люди, сломленные судьбой. И поэзия, точно сломанная игрушка, уже ничем не могла им помочь до нового озарения, до новых мгновений счастья.
   – Наверное, так оно и есть, – сказал репортер. – А заодно объясни, пожалуйста, почему на меня всегда наводят тоску так называемые профессиональные писатели, которые представляются эдакими мучениками своей профессии. Почему мученики? Даже если они на самом деле страдают, когда творят, они должны были бы испытывать удовлетворение, как святые, поскольку страдания посылаются для испытания, для укрепления духа.