без сомнения, он ошибся, —а вот сеньор Фунес, его просто вытолкнули, в руке у него обрывок цепочки, а Пинчо сосет ранку на руке, а сам бледный как полотно —
стена спин, и Хуан ввинчивается в нее, расталкивает, пробираясь к тестю, расческа уже в руках у здоровенного типа и он поднял ее над головой с криком: «Отпустите, отпустите!», будто она не у него в руках, и дверца одной из кабинок сантиметр за сантиметром открывается рядом с той, откуда только что выбрался-таки Луисито Стеймберг, который теперь тупо оглаживал на бедрах пиджак, —
дверца сантиметр за сантиметром открывается, и в нее протискивается стриженая голова в очках, ни дать ни взять – черепаха высунула голову посмотреть, что творится, —
в отличие от добропорядочных черепах —
в дверцы кабинок колотят со страшной силой и наконец последняя решительная схватка, в результате которой расческа взлетает в воздух —
и падает в раковину.
Но туда за ней уже никто не протягивает руки, потому что в раковине вода и плавают волосы, а кроме того, мгновенно воцаряется тишина, первым стихает агрессор, с которого все началось, – теперь он стоит у входа в узкий коридорчик, опустив руки, и смотрит на полицейского, который врывается в туалет словно пуля, пробив броню, – свирепый, внушающий уважение, —
и – конец – делу венец.
Репортер (теперь он уверен, что обознался, принял не за того человека в глубине туалетной комнаты, и там уже его нет, он выскочил вместе с другими) —
репортер вздохнул, словно выходя из глубокого наркоза. «Как глупо, – подумал он. И тут же: – Именно потому и происходит».
– Вот увидишь, – говорил Пинчо Хуану, поправлявшему одежду на сеньоре Фунесе. – Артиста этот скандал рассердит. Бьюсь об заклад, он не станет играть третью часть, словом, день испорчен.
Хуан хохотал, одергивая пиджак на доне Карлосе, поправляя плечи. Потом вынул из кармана свою расческу и протянул ему. Руки слушались с трудом.
Услыхав приказ полицейского, репортер показал ему журналистское удостоверение. Полицейский, похоже, собирался отправить его вместе с остальными.
– Вы меня не узнаете? – спросил репортер. – А помните историю с парнишкой на улице Пенья?
– Ах да, сеньор. Все в порядке.
– Я предупрежу Клару, – сказал репортер Хуану. – Скажите, куда вы их ведете?
– В зал прессы. Там разберемся.
– В общем, ничего страшного. Не стоит беспокоиться. До свидания.
«Как он умеет себя вести, – подумал Хуан, развлекаясь от всей души, хотя все еще не мог вздохнуть после удара, который получил в подреберье. – Ну что ж, во всяком случае, избавлюсь от экзамена». Он аккуратно спрятал расческу, которую ему вернул дон Карлос, и они двинулись между двух рядов зрителей, наводнивших коридоры. В зале уже погасили свет. Уолли смотрела на них, сложив губы трубочкой, словно собиралась свистнуть.
– Невероятная история, – сказал репортер. – Даже не пытайтесь представить, Кларита. Просто апофеоз, конец света, апокалипсис, вселенский бардак.
– Но сами они в порядке? – спросила Клара, удивляясь своему спокойствию.
– Хуан накостылял кое-кому, да и папа ваш дрался как лев, – ответил репортер с поклоном. – Все в полном порядке, за исключением того, что их замели.
– Ну что же, прекрасное завершение дня, – сказала Клара, не слишком расстраиваясь.
– Верите, такой шум поднялся, что полиция просто вынуждена заняться этим делом. И тем самым только усугубит нервную обстановку и через полчаса —
но я не понимаю, зачем гасят свет, если концерта не будет,
и кроме того, – сказал репортер, неожиданно вспомнив, – очень странная вещь. Я видел там одного вашего знакомого. Того, что вчера ночью ходил за вами следом.
В Дирекции срочно созвали совещание. Сеньор в жемчужно-сером костюме подвел итоги:
– Одним словом, играть отказывается. Меня грубо оскорбил – завел канитель насчет искусства, уважения и всего такого прочего.
– Заставить его нельзя, – сказал директор.
– Да, но выходить к публике и строить из себя дурака опять придется мне.
– Ты это умеешь лучше всех, – сказал директор. – Я хочу сказать, лучше всех умеешь разговаривать с этими сукиными детьми.
– Абеля?
– Да, вы, кажется, так его называли.
– Но вы же его не знаете, – сказала Клара, глядя на него с удивлением.
– Сеньора, – сказал репортер, – я – газетчик, ergo[65], пользуюсь собственными глазами, ergo, вчера для меня не составило труда заметить парня, который так действовал вам на нервы под сенью деревьев на площади Колумба.
– И он участвовал в этой свалке?
– Участвовать не участвовал. Наблюдал за финалом. Я думаю, полицейский появился раньше времени и не дал ему поразмяться. Ну, кажется, начинаем.
Сеньор в сером сделал знак публике поскорее усаживаться. В зале громко разговаривали и было душно – не продохнуть.
– Дамы и господа, – сказал сеньор. – Мы с сожалением должны сообщить, что последняя часть концерта не состоится. Легкое недомогание артиста —
КАК ОН РЫДАЛ, ЛЕЖА НИЧКОМ НА КАНАПЕ, – лишает нас возможности насладиться его великолепным искусством. Я хотел бы также успокоить дам, которых мог взволновать незначительный инцидент, имевший место несколько минут назад. Ничего страшного не произошло —
КАК ВСХЛИПЫВАЛ, ЗАКРЫВ ЛИЦО РУКАМИ,итак, все выходы го зала —
А МАССАЖИСТ СМОТРЕЛ НА НЕГО, —
к вашим услугам.
– Абелито? – переспросила Клара. – Значит, это правда.
– Что?
– Что он сумасшедший. – Она невольно оглянулась на темноту аванложи. – Уму непостижимо. А где Хуан, скажите, пожалуйста?
– В зале для прессы вместе с остальными.
– Пойдемте.
– Пойдемте, но спешить не будем. Пусть сначала выйдут все, смотрите, как они недовольны.
Господина в сером проводили тремя хлопками и чудовищным свистом с галерки; в ложах недовольная публика, полумертвая от жары, начала двигаться, громко переговариваясь через головы.
Значит, Абель —
но абсурд имеет свои пределы и для тех, кто исповедует африканский культ воду как на улице Диагональ, так и на улице Флорида. И надо было выбраться из ложи, этой крепостной башни (репортер, полный доброй воли, ждал, повернувшись спиной к аванложе – )
Ланселот, Галаад, Геррэт«Неверно», – подумала Клара, оглядываясь на себя с презрением (глаз, нос, половина рта, другой глаз, очечки, это отражение души, это вечное дробление целого на отдельные части —
СБЫВАЮТСЯ МРАЧНЫЕ ПРОРОЧЕСТВА
и пусть твоя левая рука не знает того, что – но это так, это действительно так, она никогда этого не знает. Что знает мой язык о том, как живется моей ноге). «Какой ужас», – и уже нет мыслей, нет слов, чтобы выразить гнездящееся в сердцевине ее существа недовольство центробежными устремлениями, этим намерением бежать от себя самой, которые центр должен был бы предотвратить, упорядочить, упразднить. Теперь, когда Хуан, неделимая часть ее кожи, отделился куда-то —
найти его и —и в последний раз бросила взгляд (невидящий) на сцену, где служащий в парике аккуратно запирал крышку рояля.
однако куда же его увели. «Я ведь просила его прийти», —
и чувствовать, что Андрес ей нужен (потому что – куда же все-таки увели Хуана) —
бедняга репортер, бедняга —
«Я просила его прийти, а он не захотел. Наверное, пойдет…», —
Присутствовали полицейский инспектор в штатском, полицейский, арестовавший их, и еще один полицейский. Снаружи доносился ропот тех, кто уходил из театра, так и не узнав ничего толком. Но родственники и друзья арестованных толпились у дверей и ждали.
– Встаньте в ряд, – сказал инспектор.
Он стоял позади стола, уверенный в твердости этого бастиона.
– Сделайте одолжение, не говорите все разом, – сказал он. – Кто начал драку?
Сеньор Фунес выступил вперед, но один из полицейских опустил ему руку на плечо.
– Дайте мне сказать, – пробормотал сеньор Фунес, чуть пошатнувшись. – Начал я, сеньор, но я действовал, защищая свои права.
– Вот как? – сказал инспектор вроде бы рассеянно.
– Этот сеньор – мой тесть, – выступил вперед Хуан, – и вы видите, что он пси-хо-ло-ги-чес-ки не в состоянии ничего объяснить.
– Вернитесь в строй, – сказал инспектор.
– Хорошо, но дайте мне объяснить.
– Ладно, говорите.
Хуан вдруг осознал, что он ничего не знает о случившемся. Что-то там происходило с расческой, из-за нее началась война, а потом в силу диковинной сублимации она превратилась в знамя битвы. Он улыбнулся, не желая того, инспектор смотрел на него, прищурившись.
– Я знаю, что произошло, – сказал Луисито Стеймберг. – Этот сеньор с челочкой отнял расческу у сеньора тестя этого сеньора.
– Вы это видели?
– Видеть не видел, потому что в этот момент…
– Совершенно точно, – сказал сеньор Фунес. – Как раз подошла моя очередь причесываться.
– Как сказать, – возразил сеньор с челочкой, выглядевший уязвленным. – Я увидел: расческа на полочке – и взял ее.
– Неправда, – сказал сеньор Фунес, делая попытку выйти из строя. – Вы не стояли в очереди, и схватились вы не за расческу, а за цепочку.
– Какая разница, – сказал сеньор с челкой. – Если к вам ближе цепочка, вы дергаете за нее и получаете расческу.
– Но очередь на расческу была моя. И я уже держал ее в руке. Только взял, как вы дернули за цепочку и вырвали ее у меня из рук.
– С серьезным риском для рук сеньора, – сказал Пинчо Лопес Моралес. – Посмотрите на мои пальцы: порезаны расческой, какой-то негодяй вырвал ее у меня из рук.
– Умерьте свой пыл, – сказал инспектор, – и не говорите, пока вас не спросят, к вам это тоже относится – и к вам.
– Из-за ничего такой шум поднимают, – сказал сеньор с челкой не слишком спокойно.
– Замолчите. Значит, имело место рукоприкладство?
– Совершенно верно, – сказал сеньор Фунес, немного успокаиваясь. – Он меня так толкнул, да, сеньор, толкнул – я чуть не упал на других сеньоров.
– Фигня, – сказал сеньор с челкой. – Видели бы, какого пинка отвалил он мне.
– А вы чего хотели? – закричал сеньор Фунес. – Чтобы я отвалил вам благодарность?
– Замолчите! – крикнул инспектор. – Что было потом?
– Видите ли, потом все перемешалось, – сказал Пинчо. – Я бы взял на себя смелость определить дальнейшее как стремление двадцати человек покончить с другими девятнадцатью с целью завладения расческой. С социологической точки зрения… – И он расхохотался, глядя на Хуана, которого мучило точно такое же желание. «Ну и псих, – подумал Хуан. – Называется, построил план на весь остаток дня».
– Вам, – инспектор выбросил вперед палец-телескоп, – вам не поздоровится, если будете так резвиться. Ну-ка, скажите, – он нацелил палец на парнишку с перепуганным лицом, который до сих пор не проронил ни слова, – что было потом?
– Страшная свалка, – ответил допрашиваемый. – Меня толкали со всех сторон.
– А вы, конечно, святой и пальцем не шевельнули.
– Сначала – нет, – неожиданно ответил вопрошаемый. – А потом сделал все возможное, чтобы расческа оказалась у меня.
– И вы – тоже.
– Но она переходила из рук в руки.
– Как фальшивая монета, – пробормотал Пинчо.
– Когда же драка закончилась?
– Когда вошел я, сеньор, – свирепо сказал полицейский. – И вот привел их всех сюда.
Инспектор поглядел на сеньора с челкой. Потом вытер лицо грязным платком. За дверями кто-то тревожно свистнул, и дверь немного приоткрылась. И осталась так, словно кто-то собирался войти.
– Давайте документы, – сказал инспектор, оглядев платок и снова вытирая им лицо. Никак не реагируя, он слушал бормотание: да, но у меня нет ничего с собой, кому же придет в голову идти в концерт со всеми своими бумагами, можете позвонить мне домой, вы не имеете права, я к этому абсолютно не причастен —
на улице меня ждет жена.
– Замолчите, – сказал инспектор, стукнув ладонью по столу. – Давайте имена, фамилии.
Он сел и раскрыл синюю тетрадку. Резко зазвонил телефон, полицейский посмотрел на инспектора, ожидая, что тот велит ему снять трубку. Сквозь приоткрытую дверь доносились разговоры ожидавших, пронзительный крик разносчика газет, снова свист.
– Возьмите трубку, Кампос, – сказал инспектор полицейскому, производившему арест. – Почему дверь открыта?
– Пришел офицер из Управления, сеньор, – сказал полицейский, стоявший у двери. – Хотел войти, но остановился с…
– Ну-ка, вы, – сказал инспектор сеньору Фунесу. – Документы.
– У меня их нет, – сказал сеньор Фунес, тяжело дыша, воротник его рубашки был мокрым от пота. – Может, вам сгодится мое пенсионное удостоверение?
– Ну да, ну да, – говорил полицейский в трубку. – Позвоните попозже, сейчас никого нет.
Инспектор посмотрел в удостоверение, потом на сеньора Фунеса, снова в удостоверение.
– Я целиком и полностью к вашим услугам, – сказал сеньор Фунес. – Я действовал в соответствии со своими обязанностями перед лицом невообразимого нарушения справедливости. И отдаю себя в распоряжение правосудия.
– Я уже понял, что вы отдаете себя в распоряжение, – сказал инспектор, – так что замолчите.
Хуан выскочил вперед, и теперь только стол отделял его от инспектора.
– Это вы замолчите, – сказал он. – Вы не имеете права так обращаться с этим сеньором.
– Иди сюда, – сказал за спиной Пинчо. – Не затевай скандала.
Инспектор встал. Полицейский, отвечавший по телефону, в мгновение ока оказался рядом с Хуаном, рука схватилась за пистолет. В приоткрытую дверь вошел офицер, чудовищно толстый мулат. За ним ворвался шум. «Кончайте там!…» – крикнул кто-то пронзительно, но дверь захлопнулась, оборвав фразу на половине.
– Подождите минуту, – сказал инспектор тихо, сверля глазами Хуана так, что тот почувствовал холод внизу живота. Инспектор вышел из-за стола и подошел к офицеру, остановившемуся у двери.
– Я все уже знаю, – сказал офицер. – Немедленно возвращайся в Морено. Там серьезно.
– А эти люди…
– По домам, сию же минуту. Тут ничего страшного. Отпускайте их.
– Видите ли…
– Приказ сверху, че.
Пинчо вышел первым, вежливо попрощавшись. Хуан забрал удостоверение дона Карлоса – тот оставил его на столе – и вышел вместе с тестем и со Стеймбергом. Инспектор повернулся к ним спиной, полицейский стоял у открытой двери, как тюремный надзиратель.
– Наконец-то, – сказала Клара, пытаясь улыбнуться. – Вас пытали?
– Да, бенгальскими огнями. Пошли, пошли отсюда скорее.
– Какая жара, – сказал Пинчо, вздыхая. – Че, сколько народу собралось, как на Нюрнбергском процессе. Позвольте, сеньора, позвольте.
Когда вышли на дневной свет, он недоуменно заморгал.
– Я и забыл, что еще белый день, – жалобно сказал он. – Уолли, образец верности, пошли в какое-нибудь прохладное и темное местечко.
Стеймберг, примолкший и как будто напуганный, вышел за ними и ушел, не попрощавшись. Хуан с репортером эскортировали сеньора Фунеса и Клару. На углу Тукуман и Свободы подвернулось свободное такси. Хуан посмотрел на часы.
– Поезжайте домой, дон Карлос, и отдохните немного. А мы с Кларой пойдем пешком в центр.
– У вас еще есть время, – сказал сеньор Фунес. – Можно выпить шоколаду.
– Нет, нет, – сказала Клара. – Поезжай, папа, поспи немного и прими бром. А завтра…
Проехала пожарная машина и заглушила ее слова. Хуан с удивлением принюхивался к воздуху и смотрел на Луисито Стеймберга, который на остановке ждал трамвай. Трамваев не было, только редкие машины.
– Ну ладно, – сказал сеньор Фунес. – В таком случае желаю вам обоим всего хорошего.
– Спасибо, папа.
– Спасибо, дон Карлос.
– Может быть, я вас подвезу? – спросил сеньор Фунес репортера.
– Нет, спасибо. Я пройдусь немного с ребятами.
Полицейская машина, проревев сиреной, свернула на Тукуман. Они думали, что она остановится у театра, но она поехала дальше, вверх по Свободе. Они смотрели вслед такси, увозившему сеньора Фунеса, тот махал им рукой.
– Бедный старик, – сказал Хуан. – Как они с ним. Пошли выпьем пива, умираю, хочу пить. Как хорошо, что ты с нами, репортер. Я тебе расскажу, как нас допрашивали, это потрясающе.
– Подумаешь, новость, – сказал репортер, сплевывая пух. – А вот пиво – это дело.
В «Эдельвейсе» пива не было; беловолосый официант попытался уговорить их выпить сидра. Они не стали поднимать шума, потому что знали: уже несколько дней пива в столице не хватает. И пошли в «Нобель»; Хуан смыл свежую кровь с левой руки. И, смывая, увидел, что кровь эта – чужая.
– Я бы хотела послушать Einderszenen[66], – говорила Клара репортеру. – Когда я была девочкой, один друг нашей семьи играл это по вечерам у нас в темном салоне.
– Ну, конечно, в салоне.
– Конечно. Я выросла в доме с салоном и сделала все возможное, чтобы точно такой же салончик образовался у меня в голове. Не смейтесь, у дядюшки Роке был изумительный маленький салон культурного назначения. Где рассказывали анекдоты о генерале Мансилье, восхищались альманахами и где плавали ароматы душистого мыла. Я обожала сидеть там и вдыхать его изысканную пыль.
– Иногда ты хватаешь через край, – сказал Хуан, потягиваясь в кресле. – Не бойся, нынешнее культурное ведомство тоже держит салон. Он невидимый, но угроза его повсюду, во всем, что отдает старьем, – все эти детекторные приемники, проспекты с обещанием панацеи, все это – тот же салон.
– Большая деревня, – сказал репортер таким тоном, каким говорят: «Большая флейта». – Во всяком случае, в твоем невидимом салончике наверняка нет ни консолей, ни макраме, ни зачехленных арф.
– Не надо слишком сурово относиться к салонам, – сказала Клара. – Там не было ничего, имеющего отношение к физиологии, единственное место, куда не было доступа сладким пирогам, грязной сиесте, одним словом, занятиям, связанным с продолжением рода.
– Жарко, – сказал Хуан, отпивая из своего стакана. – И все тяжелее становится, как-то не по себе… – В открытые окна доносились выкрики негритенка, продававшего газету. Голос звучал одиноко – улица почти обезлюдела, редкие прохожие торопились. Очень далеко (и Кларе сразу вспомнилась ночная улица Леандро Алема) завыла сирена «скорой помощи».
– Второй выпуск «Критики», – сказал репортер. – Половина пятого. Пунктуальны, как шотландцы. Какая газета, старик! А мне уже давно пора быть в редакции.
– Садись с нами в метро, и через десять минут – на месте.
– Ну да. Одним словом, концерт удался.
– Бедный папа, – сказала Клара. – В кои-то веки собрался послушать музыку.
– Не беспокойся, я думаю, он даже получил удовольствие, – сказал Хуан. – Вот отдохнет и еще будет гордиться приключением. Видела бы ты, как он Раздавал пинки направо и налево. Я думаю, для него это – большой день, он будет вспоминать это, как подвиг во имя святого Грааля.
– Не будь злым.
– Но ведь это правда, – заступился за Хуана репортер. – Будет что вспомнить, это его «Эрнани». С каждым днем остается все меньше воспоминаний. Вы заметили, как люди стали все забывать?
– Дымом нос забило, – сказала Клара. – Однако не думаю, что мы стали забывать больше, чем прежде. Просто прежде люди бежали прошлого, эскапизм и так далее. И более того: религия ориентировала на будущее и тому подобное. А сейчас… вот именно: сейчас no place for memories[67].
– Но вы же знаете, что на самом деле «сейчас» не существует, – сказал репортер.
– Не существует?
– Репортер хочет сказать, что важно лишь то, что дает смысл настоящему моменту, впрочем, так же, как и прошлому и будущему.
– Я хотел сказать совсем другое, – возразил репортер. – Однако это вполне вяжется с моей главной мыслью. Люди теперь вспоминают меньше, потому что всякое воспоминание в определенном смысле – обвинение.
– Как ты прав, – сказал Хуан. – Именно это носится сейчас в воздухе – ощущение, что все мы виноваты в чем-то, что все мы – обвиняемые… —
(А порою это и находит свое воплощение, Вильям Вильсон, je suis hant?, hant?, hant?, hant?, hant?[68]. A бедняга Йозеф К… А сами мы, зачем ходить далеко – )
– Но какое право у прошлого обвинять нас? – сказала Клара, осторожно открывая губную помаду.
– Никакого, – сказал Хуан. – Не прошлое обвиняет нас, а мы сами. Просто эпизоды на этом процессе приходят из прошлого. То, что сделали мы. Или то, чего не сделали, а это еще хуже. Губительное несовпадение.
– На эту тему много говорят, но мало понимают, – сказал репортер. – Говорят, будто мы терпим неудачу потому, что нам не хватает стиля, потому, что мы соскочили с катушек, забыли золотое правило пропорции. Может, отсюда наши неврозы?
– Причина гораздо серьезнее, – сказал Хуан и, вытерев руки бумажной салфеткой, положил грязный бумажный шарик на край тарелки. – Если бы мы утратили только то, что ты называешь стилем. Нет, мы как те воскресшие из мертвых в день Страшного суда на каменном барельефе в Бурже —
помнишь эту репродукцию, Кларуча: одна нога наружу, а другая еще в гробу; он силится выйти, но привычка смерти цепко держит. Мы – между двух вод, как господин Вальдемар, и будем страдать от бесчестья, пока не пройдем наш недолгий жизненный круг.
– Красиво говоришь, – вздохнула Клара, – но путано.
– Путано то, что я хочу выразить. Согласись, репортер. Лучше всех других ужас существования видел Рембо: «Moi, esclave de mon bapt?me»[69]. Ты веришь в христианское Писание, которое подобно черепашьему панцирю: можешь вытянуться и расположиться в нем, пока не заполнишь его целиком. А если ты кролик, а не черепаха, ясно, что тебе неудобно. Черепахи, как и великий бог Пан, умерли, а общество – подобно слепой кормилице – старается втиснуть кроликов в жесткую черепашью оболочку.
– Хорошее сравнение, – сказала Клара, отхлебывая изрядный глоток русского императорского пива.
– Ты считаешь себя одержимым великими идея-ми-фикс, но в один прекрасный день совершаешь первое личное открытие – идеи эти не очень применимы в жизни; а поскольку ты не идиот и любишь жизнь, выясняется, что ты жаждешь свободы действия. Хлоп! – и натыкаешься на те самые идеи, которые получил при крещении. И не в форме внешних законов и установлений —
заметь, это очень важно. Не в формах практического принуждения, которые так разочаровывают мятежную шпану, —
потому что привычные формы принуждения, встречающиеся в обычной жизни на каждом шагу, так или иначе можно обойти, —
но ты наталкиваешься на самого себя: на то, что получил с крещением, на свое вероисповедание, старик.
– Орестовы фурии, – сказала Клара.
– Ты христианин во всем, начиная с манеры стричь ногти и кончая видом твоих военных знамен —
Итак, ты схвачен, ты начинаешь задыхаться. Вообрази себе орла, воспитанного среди овец, который в один прекрасный день начинает ощущать в себе орлиные силы и потребности —
или наоборот (поскольку не следует быть чересчур самонадеянным), —
вообрази себе все это – и увидишь, что получится.
– Да, – сказал репортер. – Одно плохо: ничего не поделаешь.
– Это еще что, – сказала Клара. – Важно, чтобы это все-таки было именно так. Но я в этом вовсе не уверена.
– А мне кажется, что это так, – сказал Хуан. – Во всяком случае, лично я склонен этому верить. Я чувствую, как каждое истинное мое движение тормозится, лишается запала конформизмом моей натуры. На каждом шагу, стоит мне решиться, тотчас же происходит бунт: «Потом, завтра – ». А что такое завтра, что такое потом? И почему потом? И швейцарские часы начинают тикать отлаженно и исправно, а кукушка, что сидит у меня в голове, напевает: «Завтра будет новый день, утро облачное, в течение дня температура будет подниматься, восход солнца в шесть двадцать две, день святой Цецилии. Ты встанешь в восемь, умоешься – »
обрати внимание; ты встанешь —
ты умоешься —
вот оно, твое христианское воспитание, твои оковы, твоя структура западного человека.
– И потому ты так плохо себя чувствуешь? – спросил репортер. – Попробуй другое, вставай в одиннадцать и протирай лицо спиртом.
– Глупо, и никого не обманешь этим. Если уж родился овцою, то и живи как овца, а орлу нужно пространство, чтобы взорлить. Я могу принять форму консервной банки, в которую я втиснут с тех пор, как Христос превратился для людей Запада в третье око; но одно дело – консервная банка, а другое – консервированная сардина. Мне кажется, я знаю, что представляет собой моя консервная банка, а этого достаточно, чтобы отличить себя от нее.
– А отличив себя от нее, – бежать…
– Не знаю, смогу ли я убежать, – сказал Хуан. – Но знаю, что мой долг перед самим собою – сделать это. В данном случае результаты значат меньше, чем поступок.
– Твой долг перед тобою, – прошептала Клара. – Считаешься только с собою?
– Только с собою, и то в малой степени, – сказал Хуан. – При этом я еще должен вычесть из себя ту свою враждебную часть, которая взросла во мне с целью убить вольную часть моего существа. Того, который должен был быть хорошим, любить своего папочку и не залезать с ногами на стул – в гостях. И остается так мало меня самого, но это малое бдит, оно всегда начеку. Бодлер прав, дорогой мой репортер: это Каин – мятежный и свободный – должен остерегаться мягкого, вязкого, хорошо воспитанного Абеля —