Страница:
– Давай так, – проговорил он. – Я поеду узнаю, что смогу. Думаю, что твоя версия с ливийцами правильная. А твои сомнения пусть разрешают люди поумнее нас с тобой.
К нам быстрыми шагами шел официант. Николай, чтобы добро не пропадало, вылил в себя остаток пива, дождался, пока его пустую кружку заменили пусть на стакан, но полный, и одобрил происходящее вежливым «мерси». Потом наклонил кастрюлю, вычерпал ложкой остаток супа, закусил остатком хлеба, откинулся в изнеможении и тыльной стороной руки вытер пот со лба. Это и вправду был завтрак, достойный героев Рабле.
Я не выдержал и расхохотался.
– Ты чего? – удивился Николай, принимаясь за пиво.
– Ты давно в Париже?
– Четвертый год заканчиваю. Скоро домой!
– Хочется?
– Считаю дни!
– А всё это? – я обвел рукой пивную.
Николай небрежным жестом смахнул окружающую действительность в небытие.
– Мое любимое блюдо – картошка с селедкой и подсолнечным маслом. Таким, которое семечками пахнет. Я же русский!
Я снова засмеялся. Николай с подозрением посмотрел на меня.
– Что смешного?
– Не читал, у Фонвизина есть такая пьеса «Бригадир»? Там один олух молодой возвращается из Парижа в Россию совершенно преображенным. Он говорит: «Всякий, кто был в Париже, имеет уже право, говоря про русских, не включать себя в число тех». Его спрашивают: «А можно ли тем, кто был в Париже, забыть, что они русские?» Ответ я помню дословно: «Totalement нельзя. Это не такое несчастье, которое бы скоро в мыслях могло быть заглажено. Однако нельзя и того сказать, чтоб оно живо было в нашей памяти. Оно представляется нам, как сон, как illusion».
Николай посмеялся вместе со мной и вдруг задал мне неожиданный – от него неожиданный – вопрос:
– А ты русский? Прости, конечно.
Я ничего не ответил. Я и сейчас не знаю ответа.
Помню, как я впервые вернулся в Москву после нашего отъезда в 78-м. Это было уже после смерти Риты и детишек, перед тем, как мы познакомились с Джессикой. Да, где-то году в 85-м. Это было в конце апреля, перед самым началом антиалкогольной кампании Горбачева, и винные магазины еще не превратились в поле брани. В очереди нас стояло человек пятнадцать, не больше. Было это утром – спиртное продавали с 11 утра, значит, в половине двенадцатого.
Я уже подходил к прилавку, когда в магазин вошли двое синюх. Денег на бутылку у них не хватало – там была «Московская» за 2 рубля 87 копеек, с зеленой этикеткой, от которой передергивало, словно от тормозной жидкости. По слухам – я сам не пробовал ни того, ни другого. Так вот, денег у них не хватало, да и выстоять очередь они были не в состоянии – трубы горели. И они пошли вдоль очереди, предлагая всем – там были одни мужчины – выпить на троих.
Один, нечесаный и с отекшей харей уже обреченного алкоголика, молчал. Спрашивал второй, с нездорово худым лицом, заросшим многодневной щетиной.
– Третьим будешь? – спросил он стоящего за мной.
Тот отрицательно покачал головой. Мужик посмотрел на меня, потом на мой вельветовый костюм персиково-розового цвета (я называл его «поросячьим») и, пропустив меня, обратился к следующему, стоящему передо мной:
– Третьим будешь?
Я понял, что на родине меня уже списали.
…В «Феникс» я вернулся пешком – это заняло десять минут. Наклеил в переходе усы и брови, у ADC ничего покупать не стал, только ответил на приветствие торчащего в дверях усатого продавца. Я в этом квартале становился своим. Хорошо ли это?
Поднявшись в номер, я установил на струбцине свой арбалет и приготовился ждать. Окно Метека было закрыто – значит, он всё же вернулся и включил кондиционер. Если только… Я похолодел. А если его в номере уже нет?
В пол-одиннадцатого окно еще было закрыто, и в одиннадцать, и в половине двенадцатого. Я отбил поползновения горничной с валиками жира по всему телу убраться в моем номере и посмотрел новости по Франс-2. В этой гостинице с номерами по 50 евро кабельного телевидения не было, так что к CNN я вернусь дома. Всё остальное время я прокручивал в голове историю со Штайнером, ставя себя на его место.
Итак, я, Штайнер, привез откуда-то – из Америки, Израиля, Кореи, даже из Индии или с Тайваня: сегодня масса стран, в которых мотыгу заменили сразу высокие технологии, – некий порошок, который я доставал по заданию русских. В ходе операции я понял, что за этим порошком охотятся и ливийцы, а прощупав их, убедился, что они готовы заплатить намного больше. Пока шли переговоры – а Париж идеально спокойное место для торга, – я перестал выходить на связь с русскими. Поскольку гостиницу мою они знали, я перебрался на чью-то квартиру в курдском квартале 10-го округа.
Однако контейнер, из-за которого я – я, Пако! – перерыл весь номер, видимо, всё же был спрятан в «Клюни». Так что мне, то есть теперь уже опять Штайнеру, пришлось туда вернуться. По-видимому, я даже собирался там переночевать, поскольку назначил встречу с Фатимой для передачи контейнера на 8.30 в субботу.
Хотя нет! Нет, здесь что-то не клеилось. Штайнер не мог ночевать в «Клюни», прекрасно понимая, что русские ищут его по всему городу. Зачем тогда Фатима приезжала к гостинице? Запасная встреча в случае неявки в назначенное место? Скорее это! Ливийцы вряд ли послали бы к нему гонца просто так, чтобы сообщить, что это субботнее утро было безоблачным и теплым. Они бы всё же попробовали связаться с ним по телефону, в крайнем случае, позвонили бы в «Клюни». Наверное, именно туда и звонила Фатима, когда я выходил из отеля.
Но что же произошло дальше? Я на месте Штайнера взял бы спрятанный в «Клюни» контейнер, передал его ливийцам, получил деньги и тут же смылся в свою квартирку в парижском Малом Конюшенном переулке. А еще лучше – вообще убрался бы из города. На машине – благо, контролировать все выезды из Парижа не в состоянии никто, и границ на большей части Европы уже нет. Но Штайнер этого не делает. Он усаживается у всех на виду в холле гостиницы, заказывает себе кофе – наверное, тоже мало спал в последнее время – и явно кого-то ждет. Да, вспомнил я, он даже открывает окно, подавая кому-то знак. Или нет? Ведь место у окна могло быть занято, и тогда ему было бы странно просить, чтобы окно открыли. Может, ему действительно было жарко?
Так или иначе, люди, которые поднялись к нему в салон отеля, были совсем не те, кого он ждал. Если это действительно были немцы, скорее всего, это были бывшие агенты Штази, как и Штайнер. А дальше, по крайней мере, два варианта. Либо они действовали по нашей просьбе параллельно со мной и Николаем – в Конторе наверняка не рассчитывали на нас одних. Либо немцы вели свою игру, как, впрочем, и Штайнер. Может, это были его подельники, которые подозревали его уже не в двойной, а в тройной игре? Это скорее было похоже на правду. Если бы Штайнера прикончили «наши» немцы, меня бы не просили приехать в «Клюни», чтобы разобраться, что с ним произошло.
А если эти немцы совершенно не собирались убивать Штайнера? Возможно, они хотели всыпать ему в кофе какой-то препарат, например, сильное снотворное или психотропное средство, с целью забрать его оттуда. Или даже проще: они припугнули его на словах! Но Штайнер среагировал неожиданно – взял и умер! Его партнеры испугались и убежали. У таких людей документы редко бывают в порядке, а тут еще им предстояло убедить полицию, что они не имеют никакого отношения к инфаркту человека, который вовсе не был рад их появлению. Как бы то ни было, я теперь сильно сомневался, что Штайнер был убит. Скорее всего – жизнь любит такие штуки, – причина его смерти, придуманная для постояльцев гостиницы сознательным чернокожим портье, и была настоящей. Это был сердечный приступ! Убивать агента, тем более не получив контейнера, никому не имело смысла.
А то, что порошок не попал в руки ни к нам, ни к ливийцам, было очевидно. Иначе невозможно объяснить притяжение, которое гостиница «Клюни» продолжала оказывать на меня и на Фатиму. Где же он был, этот контейнер? Остался в кармане у Штайнера и теперь тщательно изучается в лаборатории ДСТ? Скорее всего, дело обстояло именно таким образом. И тогда смысла в моем пребывании в Париже больше не было, и очень скоро Николай подтвердит мне этот вывод.
Я повеселел и налил себе стаканчик «сансерра». Постояв ночь в холодильнике, вино было как раз требуемой температуры.
4
5
К нам быстрыми шагами шел официант. Николай, чтобы добро не пропадало, вылил в себя остаток пива, дождался, пока его пустую кружку заменили пусть на стакан, но полный, и одобрил происходящее вежливым «мерси». Потом наклонил кастрюлю, вычерпал ложкой остаток супа, закусил остатком хлеба, откинулся в изнеможении и тыльной стороной руки вытер пот со лба. Это и вправду был завтрак, достойный героев Рабле.
Я не выдержал и расхохотался.
– Ты чего? – удивился Николай, принимаясь за пиво.
– Ты давно в Париже?
– Четвертый год заканчиваю. Скоро домой!
– Хочется?
– Считаю дни!
– А всё это? – я обвел рукой пивную.
Николай небрежным жестом смахнул окружающую действительность в небытие.
– Мое любимое блюдо – картошка с селедкой и подсолнечным маслом. Таким, которое семечками пахнет. Я же русский!
Я снова засмеялся. Николай с подозрением посмотрел на меня.
– Что смешного?
– Не читал, у Фонвизина есть такая пьеса «Бригадир»? Там один олух молодой возвращается из Парижа в Россию совершенно преображенным. Он говорит: «Всякий, кто был в Париже, имеет уже право, говоря про русских, не включать себя в число тех». Его спрашивают: «А можно ли тем, кто был в Париже, забыть, что они русские?» Ответ я помню дословно: «Totalement нельзя. Это не такое несчастье, которое бы скоро в мыслях могло быть заглажено. Однако нельзя и того сказать, чтоб оно живо было в нашей памяти. Оно представляется нам, как сон, как illusion».
Николай посмеялся вместе со мной и вдруг задал мне неожиданный – от него неожиданный – вопрос:
– А ты русский? Прости, конечно.
Я ничего не ответил. Я и сейчас не знаю ответа.
Помню, как я впервые вернулся в Москву после нашего отъезда в 78-м. Это было уже после смерти Риты и детишек, перед тем, как мы познакомились с Джессикой. Да, где-то году в 85-м. Это было в конце апреля, перед самым началом антиалкогольной кампании Горбачева, и винные магазины еще не превратились в поле брани. В очереди нас стояло человек пятнадцать, не больше. Было это утром – спиртное продавали с 11 утра, значит, в половине двенадцатого.
Я уже подходил к прилавку, когда в магазин вошли двое синюх. Денег на бутылку у них не хватало – там была «Московская» за 2 рубля 87 копеек, с зеленой этикеткой, от которой передергивало, словно от тормозной жидкости. По слухам – я сам не пробовал ни того, ни другого. Так вот, денег у них не хватало, да и выстоять очередь они были не в состоянии – трубы горели. И они пошли вдоль очереди, предлагая всем – там были одни мужчины – выпить на троих.
Один, нечесаный и с отекшей харей уже обреченного алкоголика, молчал. Спрашивал второй, с нездорово худым лицом, заросшим многодневной щетиной.
– Третьим будешь? – спросил он стоящего за мной.
Тот отрицательно покачал головой. Мужик посмотрел на меня, потом на мой вельветовый костюм персиково-розового цвета (я называл его «поросячьим») и, пропустив меня, обратился к следующему, стоящему передо мной:
– Третьим будешь?
Я понял, что на родине меня уже списали.
…В «Феникс» я вернулся пешком – это заняло десять минут. Наклеил в переходе усы и брови, у ADC ничего покупать не стал, только ответил на приветствие торчащего в дверях усатого продавца. Я в этом квартале становился своим. Хорошо ли это?
Поднявшись в номер, я установил на струбцине свой арбалет и приготовился ждать. Окно Метека было закрыто – значит, он всё же вернулся и включил кондиционер. Если только… Я похолодел. А если его в номере уже нет?
В пол-одиннадцатого окно еще было закрыто, и в одиннадцать, и в половине двенадцатого. Я отбил поползновения горничной с валиками жира по всему телу убраться в моем номере и посмотрел новости по Франс-2. В этой гостинице с номерами по 50 евро кабельного телевидения не было, так что к CNN я вернусь дома. Всё остальное время я прокручивал в голове историю со Штайнером, ставя себя на его место.
Итак, я, Штайнер, привез откуда-то – из Америки, Израиля, Кореи, даже из Индии или с Тайваня: сегодня масса стран, в которых мотыгу заменили сразу высокие технологии, – некий порошок, который я доставал по заданию русских. В ходе операции я понял, что за этим порошком охотятся и ливийцы, а прощупав их, убедился, что они готовы заплатить намного больше. Пока шли переговоры – а Париж идеально спокойное место для торга, – я перестал выходить на связь с русскими. Поскольку гостиницу мою они знали, я перебрался на чью-то квартиру в курдском квартале 10-го округа.
Однако контейнер, из-за которого я – я, Пако! – перерыл весь номер, видимо, всё же был спрятан в «Клюни». Так что мне, то есть теперь уже опять Штайнеру, пришлось туда вернуться. По-видимому, я даже собирался там переночевать, поскольку назначил встречу с Фатимой для передачи контейнера на 8.30 в субботу.
Хотя нет! Нет, здесь что-то не клеилось. Штайнер не мог ночевать в «Клюни», прекрасно понимая, что русские ищут его по всему городу. Зачем тогда Фатима приезжала к гостинице? Запасная встреча в случае неявки в назначенное место? Скорее это! Ливийцы вряд ли послали бы к нему гонца просто так, чтобы сообщить, что это субботнее утро было безоблачным и теплым. Они бы всё же попробовали связаться с ним по телефону, в крайнем случае, позвонили бы в «Клюни». Наверное, именно туда и звонила Фатима, когда я выходил из отеля.
Но что же произошло дальше? Я на месте Штайнера взял бы спрятанный в «Клюни» контейнер, передал его ливийцам, получил деньги и тут же смылся в свою квартирку в парижском Малом Конюшенном переулке. А еще лучше – вообще убрался бы из города. На машине – благо, контролировать все выезды из Парижа не в состоянии никто, и границ на большей части Европы уже нет. Но Штайнер этого не делает. Он усаживается у всех на виду в холле гостиницы, заказывает себе кофе – наверное, тоже мало спал в последнее время – и явно кого-то ждет. Да, вспомнил я, он даже открывает окно, подавая кому-то знак. Или нет? Ведь место у окна могло быть занято, и тогда ему было бы странно просить, чтобы окно открыли. Может, ему действительно было жарко?
Так или иначе, люди, которые поднялись к нему в салон отеля, были совсем не те, кого он ждал. Если это действительно были немцы, скорее всего, это были бывшие агенты Штази, как и Штайнер. А дальше, по крайней мере, два варианта. Либо они действовали по нашей просьбе параллельно со мной и Николаем – в Конторе наверняка не рассчитывали на нас одних. Либо немцы вели свою игру, как, впрочем, и Штайнер. Может, это были его подельники, которые подозревали его уже не в двойной, а в тройной игре? Это скорее было похоже на правду. Если бы Штайнера прикончили «наши» немцы, меня бы не просили приехать в «Клюни», чтобы разобраться, что с ним произошло.
А если эти немцы совершенно не собирались убивать Штайнера? Возможно, они хотели всыпать ему в кофе какой-то препарат, например, сильное снотворное или психотропное средство, с целью забрать его оттуда. Или даже проще: они припугнули его на словах! Но Штайнер среагировал неожиданно – взял и умер! Его партнеры испугались и убежали. У таких людей документы редко бывают в порядке, а тут еще им предстояло убедить полицию, что они не имеют никакого отношения к инфаркту человека, который вовсе не был рад их появлению. Как бы то ни было, я теперь сильно сомневался, что Штайнер был убит. Скорее всего – жизнь любит такие штуки, – причина его смерти, придуманная для постояльцев гостиницы сознательным чернокожим портье, и была настоящей. Это был сердечный приступ! Убивать агента, тем более не получив контейнера, никому не имело смысла.
А то, что порошок не попал в руки ни к нам, ни к ливийцам, было очевидно. Иначе невозможно объяснить притяжение, которое гостиница «Клюни» продолжала оказывать на меня и на Фатиму. Где же он был, этот контейнер? Остался в кармане у Штайнера и теперь тщательно изучается в лаборатории ДСТ? Скорее всего, дело обстояло именно таким образом. И тогда смысла в моем пребывании в Париже больше не было, и очень скоро Николай подтвердит мне этот вывод.
Я повеселел и налил себе стаканчик «сансерра». Постояв ночь в холодильнике, вино было как раз требуемой температуры.
4
На экране телевизора мелькнуло – звук я выключил – лицо Фиделя Кастро с его пугающим, отстраненным от мира людей взглядом, и мне вспомнилась Куба.
Мы с Ритой были тогда совсем молодыми: мне – 21 год, ей – 23. Детям исполнилось по году – и ходить, и говорить они научились там. Мы впервые выехали из Союза, и нам казалось, что мы попали в сад Эдема. Вокруг росли пальмы, тень во дворе нашего дома давали деревья манго и авокадо, а на лужайке, где копошились дети, зрели гроздья бананов.
Нас поселили на территории советской сухопутной военной базы в Валле Гранде. Там была особая зона, которая охранялась внутренним караулом и попасть в нее можно было лишь со специальным пропуском. За два года, которые мы там прожили, посетителей у нас был едва ли с десяток, а всего о нашем существовании знало, может, на 2–3 человека больше. И для нашего военного советника, и для кубинцев я приехал в страну как военный переводчик с семьей. Нас отвезли на базу, и все о нас забыли.
Мы жили в одноэтажном домике на две семьи – две спальни, две детские, общие гостиная, кухня и хозяйственная комната, в которой стирали, гладили и держали два общих велосипеда. Это были советские «орленки», подростковые, но выдерживающие и взрослых. Во всяком случае, все мы, взрослые, на них ездили – кругами по дорожкам в своей же особой зоне.
Нашими соседями, хотя это слово в данном случае подходит лишь отчасти, были кубинцы: молодая пара чуть постарше нас, и трое их детей. Все они были белые, только смуглые и темноволосые, все приветливые, веселые, шумные. Первое время мы с Ритой уставали от постоянного гомона, громких игр детей, споров взрослых – нам казалось, что они ссорятся. Но постепенно, хотя такими же, как они, мы не стали, к бурлящей жизни нос к носу мы привыкли. И даже полюбили ее.
Главу семейства звали Анхель. Он был не очень высоким, но хорошо сложенным, с сильными волосатыми руками, курчавой головой и ласковыми карими глазами. В латиноамериканских фильмах такие играют танцоров и певцов – кстати, и пел, и танцевал Анхель отлично, как и большинство кубинцев. Поговаривали, что он – дальний родственник Серхио Дель Валье, кубинского министра внутренних дел, который руководил и спецслужбами. Сам он никогда этого вопроса не касался, а я не спрашивал – я понимал, что в любом случае это был человек проверенный и надежный. Для того чтобы по-настоящему с кем-то подружиться, мне всегда была необходима интеллектуальная близость. С Анхелем этого быть не могло, но от него – от них от всех – исходило столько тепла, что не полюбить их было невозможно.
Его жена, Белинда, была не только на пять лет старше Анхеля. При том что фигура у нее была неплохая, по крайней мере, до первых родов, красивой и даже привлекательной назвать ее было нельзя. «Закон природы – красивых мужиков всегда прибирают к рукам дурнушки».
Так говорил наш местный куратор от Конторы, раньше служивший в ГРУ (почему так случилось, не знаю, это был единственный случай на моей памяти). Еще раньше он был морским офицером и навсегда утвердился в мысли, что ВМФ – элита не только армии, но и общества вообще. Он был молодцеватый, подтянутый, кривоногий. Ему было под шестьдесят, и его коротко стриженая голова и усы – редкость для советских офицеров того времени – были совсем седые.
Он сам встречал нас в гаванском аэропорту и представился так:
– Мои имя, отчество и фамилию вы не забудете никогда. Меня зовут Петр Ильич…
– Чайковский? – не выдержала Рита.
Он расплылся в улыбке – было ясно, что этот трюк он проделывал не раз.
– Некрасов.
У Некрасова было два высших образования: Высшее техническое военно-морское училище в Ленинграде, а потом Военно-дипломатическая академия в Москве, которую заканчивают все грушники, готовящиеся работать под прикрытием. Но по сути своей он был самоучкой. В разговорах с ним никогда не всплывали знания, получение которых было заверено дипломами, зато постоянно проскакивали присказки, поговорки и цитаты из классических и никому не известных авторов, одним из которых, как мы подозревали, был он сам. Среди его любимых выражений было одно, абстрактность которого позволяла использовать его при любых обстоятельствах: сублимация духа.
Из Москвы ему прислали соленую черемшу – редкий и вожделенный деликатес для всех русских, кто подолгу живет за границей. Некрасов – он был вдовцом – разворачивает перед нами пакет с царским приношением и с закрытыми глазами втягивает ноздрями запах, ощутимый в радиусе ста метров: «Сублимация духа!»
Нам с Ритой принесли кубинские удостоверения личности на наши новые имена. Некрасов придирчиво рассматривает, как приклеены фотографии, прищурившись, изучает печати, оценивает состояние удостоверений: не новые, уже потертые. Не найдя, к чему придраться, удовлетворенно кивает головой: «Сублимация духа!»
У тропинки на территории базы – сменим регистр – мы натыкаемся на свежую кучку, оставленную каким-то солдатиком, не добежавшим до туалета или просто любителем природы: «Сублимация духа!»
Некрасов числился советником и жил на территории посольства в Гаване, на 13-й улице. Он наезжал к нам примерно раз в две недели, после работы, чтобы убедиться, что всё в порядке и выпить с нами «мохито» или «Куба либре». Правда, сам Некрасов пил ром не разбавляя – он был единственным из моих знакомых, способным на такой подвиг. Всё остальное время мы проводили с Анхелем и Белиндой.
Это надо понимать буквально. Цель нашего совместного проживания состояла в том, чтобы через год-другой мы с Ритой – пардон, тогда уже Розой – стали неотличимы от кубинцев. Каждое утро к нам на три часа приезжал местный преподаватель испанского языка, переучивавший нас с кастильского на кубинский и разрешавший наши филологические недоумения и сомнения. А остальные тринадцать часов ежедневно были сплошными практическими занятиями. За эти два года я наговорился, наверное, больше, чем за всю остальную жизнь.
Метод был простой – мы всё делали вместе. Поскольку и я не мог проколоться, говоря, например, о стирке или приготовлении креветок под томатным соусом, мы каждый день проводили несколько часов с Белиндой. Она постоянно пела и смеялась – всё остальное, что она делала – вся тяжелая домашняя работа, – казалось только фоном. Уже через пару дней я понял, почему Анхель полюбил ее и был с нею счастлив. У Белинды было потрясающее, как у буддистских монахов, ощущение настоящего момента – здесь и сейчас, hic et nunc. Она была живая. И в поле ее обаяния ты переставал замечать, что у нее слишком длинный нос, большие уши, а попа в неполные тридцать уже была неоспоримым центром тяжести.
«Белинда такая красивая, – как-то вздохнула Рита. – Я бы хотела быть, как она!» Она посмотрела на меня, и мы расхохотались. Рита поняла, что подумал я, а я понимал, что имела в виду она.
Однажды – только однажды за два года – Белинда и Анхель поссорились, мы так и не узнали, из-за чего. Ссора длилась день и проходила следующим образом. Анхель взял кассету, оставил на ней буквально несколько сантиметров ленты и записал на обе стороны одну фразу: «А я говорю да!» Наш кассетник, который стоял в общей гостиной, автоматически менял направление воспроизведения, когда кассета подходила к концу, так что каждые пять секунд голос Анхеля возвещал: «А я говорю да!» Белинда выключать кассетник не стала – просто отнесла его из гостиной на их половину (нам всё равно было слышно). Ее контраргумент был оформлен следующим образом. Она взяла десяток листов бумаги, написала на них крупными буквами «А я говорю нет!» и развесила по всему дому.
К вечеру, когда супруги помирились, Рита припрятала один из листков, и мы даже привезли его в Америку. Рита выставляла его на видное место, когда мы были в ссоре. Только у нас он означал не продолжение спора, наоборот – это было сигналом к примирению.
Какое-то время мы каждый день играли с детьми – сначала как задание, потом – по необходимости, для удовольствия, как часть жизни вообще. Старший сын Анхеля и Белинды был молчуном, незаметным, даже имя его я сейчас вспомнить не могу. Когда мы приехали, ему было семь. Он полюбил Риту: подходил к ней и молча смотрел, что она делает. Но когда Рита наклонялась, чтобы приласкать его, он убегал и возвращался, только когда она снова уходила в свои дела или делала вид, что не замечает его. Верховодила детьми шестилетняя Хуанита – живая, неугомонная, постоянно выдумывающая новые проказы. По всему, что она говорила и делала, будь она соответствующего роста, все бы принимали ее за взрослую. Бывают такие дети – по моим наблюдениям, исключительно девочки. У младшего, Рамона, тоже был гвоздь в заднице. Он был драчливым и часто задирал старшего – вспомнил, его звали Лестер! Возрастной разрыв с нашими детьми в первый год был слишком велик для совместных игр – соседские дети, главным образом, следили, чтобы Кончита и Карлито не напоролись на скорпионов и не тащили себе в рот всякую дрянь.
А всё остальное время мы говорили со своими друзьями-соседями о семьях Анхеля и Белинды, об их друзьях и близких, о жизни на Кубе и событиях в мире. Говорили, говорили, говорили – ради этого все и затевалось.
Но для нас с Ритой жизнь с этим семейством означала не только погружение в языковую среду. И Анхель, и Белинда, и их дети были очень колоритными – глядя на них, мы всё время хохотали.
Простой пример из повседневной жизни. Белинда с Ритой стирают в нашей хозяйственной комнате. Рита берет таз и готовится выплеснуть воду в заднюю дверь, в кусты. Но там всё время пробегают играющие дети.
– Осторожно! – оборачивается Белинда. – Тут Карлито только что промелькнул.
– Карлито, ты где? – кричит Рита, застывая с готовой выплеснуться водой.
– Да, Карлито, выходи! – вмешивается Хуанита.
Карлито действительно появляется в дверном проеме, Рита выливает воду перед собой на пол, а мальчик обиженно смотрит на нас, умирающих со смеху.
В моей семье говорили в основном по-русски. Но поскольку родители Риты оба были испанцами, она освоилась очень быстро. Да и я через пару месяцев уже и сны видел на испанском. Под разными предлогами нас стали вывозить в Гавану – в магазины, на рынок, в гостиницу, в университет, в котором я якобы учился, и я даже иногда сидел там на лекциях. То есть ездили в основном мы с Ритой и Анхель, а Белинда занималась нашим общим выводком детей.
Однажды я даже съездил на сафру, рубку сахарного тростника. На нее в организованном порядке возили всех студентов, и не знать какого-нибудь специфического термина мачетерос я не мог. А закончилось мое образование трехмесячным заключением в тюрьме – я должен был освоить местные порядки и уголовный жаргон, а также завести себе знакомых, у которых этот факт могли проверить. Это был такой госэкзамен, который я сдал с честью. Мои сокамерники остались в уверенности, что я был сыном бывшего владельца ресторана в Ведадо, района Гаваны, который я облазил вдоль и поперек. Я считался студентом университета (настоящих студентов всех переместили в другой блок, чтобы меня никто не мог раскрыть), который писал антикастровские статьи и был осужден на пять лет.
…Однако сейчас, сидя в засаде в гостинице «Феникс», я вспоминал не это. Ко мне почему-то вернулся один из наших редких выездов в полном составе, со всеми пятью детьми. Это было уже к концу нашей жизни на Кубе, перед самым моим заключением в тюрьму Сантьяго.
В воскресенье Некрасов приехал за нами на «рафике», как обычно, сам за рулем, и повез в Старую Гавану. Тогда почти всё отпускалось по карточкам, и в городе было не так много кафе, где можно было посидеть за наличные. Одно из таких мест было в переулочках за собором, под аркадой большого здания, выходящего на знойную, без единого деревца, мощеную булыжником площадь. Детям взяли мороженого, мы впятером пили «Куба либре», ром с кокой и лимонным соком, и слушали музыкантов, которым аркада заменяла и микрофоны, и усилители, и динамики. Гитары, бонги, маракасы, деревянные палочки, отбивающие ритм. Молодой негр стучал по звонкой железяке, похожей на кусок выхлопной трубы. Другой, старый, с глубокими морщинами и соломенной шляпой на голове, сидел на небольшом деревянном чемодане и перебирал закрепленные на нем дребезжащие стальные пластинки. Название этого инструмента я тогда спросил и почему-то запомнил – марибула.
Некрасов говорил по-испански неважно, но понимал очень много – он сидел на Кубе уже шестой год. Мы вместе с Белиндой и Анхелем изображали кубинцев, которых прогуливал советский специалист. Я, конечно, не помню, о чем мы говорили, да это и не имело значения. Важно было ощущение покоя, безмятежности, отсутствие каких-либо мыслей о будущем, спокойная уверенность в собственном благополучии, которое ничто не могло нарушить. На самом деле, – по крайней мере, в моей жизни, – такие моменты я мог бы пересчитать на пальцах одной руки.
Удобные плетеные кресла под аркадой, отгородившей нас от зноя и резкого полуденного света. Орхидея в вазочке, которая покачивалась от движения воздуха. Музыканты, поющие кубинские песни, в которых к внешней веселости всегда примешана грусть. Липкие от мороженого пальчики Карлито, вцепившегося в мою руку – он хотел еще. Рита, то есть Роза, нагнувшаяся поцеловать Кончиту в макушку, – та тоже хотела еще. Анхель и Белинда – кубинский темперамент не чета нашему, нордическому – танцующие в одиночестве на пятачке между столиками. Их дети, с криками носящиеся по пустынной площади с не желающим взлетать воздушным змеем – мы купили ребятам змея. Некрасов с сигарой в зубах, которую он не стал зажигать из-за детей. Он молча смотрел на меня, на Розу, и в его взгляде было какое-то чувство, которое я тогда не распознал, но выражение его лица запомнил. Потом, когда всё уже случилось, я понял, что это было сочувствие. Он знал, какая жизнь нам предстоит, и заранее жалел нас. Странно, что в моей памяти из множества кубинских впечатлений – одна тюрьма чего стоит! – одним из самых ярких остался этот, казалось бы, ничем не примечательный день.
Почему я вспомнил об этом сейчас? Возможно, – поскольку наше бессознательное знает то, что еще только должно случиться, – эта пасторальная картинка должна была подготовить меня к моменту, интенсивность которого я мог бы сравнить только с тем обедом на Рыбацкой пристани. Хотя вру! Там, несмотря на весь ужас происходящего, я был лишь пассивным свидетелем. Сейчас судьба делала меня главным действующим лицом.
Я говорю про Метека, которому, если он еще был в своем номере в «Бальморале», жить оставалось совсем немного.
Мы с Ритой были тогда совсем молодыми: мне – 21 год, ей – 23. Детям исполнилось по году – и ходить, и говорить они научились там. Мы впервые выехали из Союза, и нам казалось, что мы попали в сад Эдема. Вокруг росли пальмы, тень во дворе нашего дома давали деревья манго и авокадо, а на лужайке, где копошились дети, зрели гроздья бананов.
Нас поселили на территории советской сухопутной военной базы в Валле Гранде. Там была особая зона, которая охранялась внутренним караулом и попасть в нее можно было лишь со специальным пропуском. За два года, которые мы там прожили, посетителей у нас был едва ли с десяток, а всего о нашем существовании знало, может, на 2–3 человека больше. И для нашего военного советника, и для кубинцев я приехал в страну как военный переводчик с семьей. Нас отвезли на базу, и все о нас забыли.
Мы жили в одноэтажном домике на две семьи – две спальни, две детские, общие гостиная, кухня и хозяйственная комната, в которой стирали, гладили и держали два общих велосипеда. Это были советские «орленки», подростковые, но выдерживающие и взрослых. Во всяком случае, все мы, взрослые, на них ездили – кругами по дорожкам в своей же особой зоне.
Нашими соседями, хотя это слово в данном случае подходит лишь отчасти, были кубинцы: молодая пара чуть постарше нас, и трое их детей. Все они были белые, только смуглые и темноволосые, все приветливые, веселые, шумные. Первое время мы с Ритой уставали от постоянного гомона, громких игр детей, споров взрослых – нам казалось, что они ссорятся. Но постепенно, хотя такими же, как они, мы не стали, к бурлящей жизни нос к носу мы привыкли. И даже полюбили ее.
Главу семейства звали Анхель. Он был не очень высоким, но хорошо сложенным, с сильными волосатыми руками, курчавой головой и ласковыми карими глазами. В латиноамериканских фильмах такие играют танцоров и певцов – кстати, и пел, и танцевал Анхель отлично, как и большинство кубинцев. Поговаривали, что он – дальний родственник Серхио Дель Валье, кубинского министра внутренних дел, который руководил и спецслужбами. Сам он никогда этого вопроса не касался, а я не спрашивал – я понимал, что в любом случае это был человек проверенный и надежный. Для того чтобы по-настоящему с кем-то подружиться, мне всегда была необходима интеллектуальная близость. С Анхелем этого быть не могло, но от него – от них от всех – исходило столько тепла, что не полюбить их было невозможно.
Его жена, Белинда, была не только на пять лет старше Анхеля. При том что фигура у нее была неплохая, по крайней мере, до первых родов, красивой и даже привлекательной назвать ее было нельзя. «Закон природы – красивых мужиков всегда прибирают к рукам дурнушки».
Так говорил наш местный куратор от Конторы, раньше служивший в ГРУ (почему так случилось, не знаю, это был единственный случай на моей памяти). Еще раньше он был морским офицером и навсегда утвердился в мысли, что ВМФ – элита не только армии, но и общества вообще. Он был молодцеватый, подтянутый, кривоногий. Ему было под шестьдесят, и его коротко стриженая голова и усы – редкость для советских офицеров того времени – были совсем седые.
Он сам встречал нас в гаванском аэропорту и представился так:
– Мои имя, отчество и фамилию вы не забудете никогда. Меня зовут Петр Ильич…
– Чайковский? – не выдержала Рита.
Он расплылся в улыбке – было ясно, что этот трюк он проделывал не раз.
– Некрасов.
У Некрасова было два высших образования: Высшее техническое военно-морское училище в Ленинграде, а потом Военно-дипломатическая академия в Москве, которую заканчивают все грушники, готовящиеся работать под прикрытием. Но по сути своей он был самоучкой. В разговорах с ним никогда не всплывали знания, получение которых было заверено дипломами, зато постоянно проскакивали присказки, поговорки и цитаты из классических и никому не известных авторов, одним из которых, как мы подозревали, был он сам. Среди его любимых выражений было одно, абстрактность которого позволяла использовать его при любых обстоятельствах: сублимация духа.
Из Москвы ему прислали соленую черемшу – редкий и вожделенный деликатес для всех русских, кто подолгу живет за границей. Некрасов – он был вдовцом – разворачивает перед нами пакет с царским приношением и с закрытыми глазами втягивает ноздрями запах, ощутимый в радиусе ста метров: «Сублимация духа!»
Нам с Ритой принесли кубинские удостоверения личности на наши новые имена. Некрасов придирчиво рассматривает, как приклеены фотографии, прищурившись, изучает печати, оценивает состояние удостоверений: не новые, уже потертые. Не найдя, к чему придраться, удовлетворенно кивает головой: «Сублимация духа!»
У тропинки на территории базы – сменим регистр – мы натыкаемся на свежую кучку, оставленную каким-то солдатиком, не добежавшим до туалета или просто любителем природы: «Сублимация духа!»
Некрасов числился советником и жил на территории посольства в Гаване, на 13-й улице. Он наезжал к нам примерно раз в две недели, после работы, чтобы убедиться, что всё в порядке и выпить с нами «мохито» или «Куба либре». Правда, сам Некрасов пил ром не разбавляя – он был единственным из моих знакомых, способным на такой подвиг. Всё остальное время мы проводили с Анхелем и Белиндой.
Это надо понимать буквально. Цель нашего совместного проживания состояла в том, чтобы через год-другой мы с Ритой – пардон, тогда уже Розой – стали неотличимы от кубинцев. Каждое утро к нам на три часа приезжал местный преподаватель испанского языка, переучивавший нас с кастильского на кубинский и разрешавший наши филологические недоумения и сомнения. А остальные тринадцать часов ежедневно были сплошными практическими занятиями. За эти два года я наговорился, наверное, больше, чем за всю остальную жизнь.
Метод был простой – мы всё делали вместе. Поскольку и я не мог проколоться, говоря, например, о стирке или приготовлении креветок под томатным соусом, мы каждый день проводили несколько часов с Белиндой. Она постоянно пела и смеялась – всё остальное, что она делала – вся тяжелая домашняя работа, – казалось только фоном. Уже через пару дней я понял, почему Анхель полюбил ее и был с нею счастлив. У Белинды было потрясающее, как у буддистских монахов, ощущение настоящего момента – здесь и сейчас, hic et nunc. Она была живая. И в поле ее обаяния ты переставал замечать, что у нее слишком длинный нос, большие уши, а попа в неполные тридцать уже была неоспоримым центром тяжести.
«Белинда такая красивая, – как-то вздохнула Рита. – Я бы хотела быть, как она!» Она посмотрела на меня, и мы расхохотались. Рита поняла, что подумал я, а я понимал, что имела в виду она.
Однажды – только однажды за два года – Белинда и Анхель поссорились, мы так и не узнали, из-за чего. Ссора длилась день и проходила следующим образом. Анхель взял кассету, оставил на ней буквально несколько сантиметров ленты и записал на обе стороны одну фразу: «А я говорю да!» Наш кассетник, который стоял в общей гостиной, автоматически менял направление воспроизведения, когда кассета подходила к концу, так что каждые пять секунд голос Анхеля возвещал: «А я говорю да!» Белинда выключать кассетник не стала – просто отнесла его из гостиной на их половину (нам всё равно было слышно). Ее контраргумент был оформлен следующим образом. Она взяла десяток листов бумаги, написала на них крупными буквами «А я говорю нет!» и развесила по всему дому.
К вечеру, когда супруги помирились, Рита припрятала один из листков, и мы даже привезли его в Америку. Рита выставляла его на видное место, когда мы были в ссоре. Только у нас он означал не продолжение спора, наоборот – это было сигналом к примирению.
Какое-то время мы каждый день играли с детьми – сначала как задание, потом – по необходимости, для удовольствия, как часть жизни вообще. Старший сын Анхеля и Белинды был молчуном, незаметным, даже имя его я сейчас вспомнить не могу. Когда мы приехали, ему было семь. Он полюбил Риту: подходил к ней и молча смотрел, что она делает. Но когда Рита наклонялась, чтобы приласкать его, он убегал и возвращался, только когда она снова уходила в свои дела или делала вид, что не замечает его. Верховодила детьми шестилетняя Хуанита – живая, неугомонная, постоянно выдумывающая новые проказы. По всему, что она говорила и делала, будь она соответствующего роста, все бы принимали ее за взрослую. Бывают такие дети – по моим наблюдениям, исключительно девочки. У младшего, Рамона, тоже был гвоздь в заднице. Он был драчливым и часто задирал старшего – вспомнил, его звали Лестер! Возрастной разрыв с нашими детьми в первый год был слишком велик для совместных игр – соседские дети, главным образом, следили, чтобы Кончита и Карлито не напоролись на скорпионов и не тащили себе в рот всякую дрянь.
А всё остальное время мы говорили со своими друзьями-соседями о семьях Анхеля и Белинды, об их друзьях и близких, о жизни на Кубе и событиях в мире. Говорили, говорили, говорили – ради этого все и затевалось.
Но для нас с Ритой жизнь с этим семейством означала не только погружение в языковую среду. И Анхель, и Белинда, и их дети были очень колоритными – глядя на них, мы всё время хохотали.
Простой пример из повседневной жизни. Белинда с Ритой стирают в нашей хозяйственной комнате. Рита берет таз и готовится выплеснуть воду в заднюю дверь, в кусты. Но там всё время пробегают играющие дети.
– Осторожно! – оборачивается Белинда. – Тут Карлито только что промелькнул.
– Карлито, ты где? – кричит Рита, застывая с готовой выплеснуться водой.
– Да, Карлито, выходи! – вмешивается Хуанита.
Карлито действительно появляется в дверном проеме, Рита выливает воду перед собой на пол, а мальчик обиженно смотрит на нас, умирающих со смеху.
В моей семье говорили в основном по-русски. Но поскольку родители Риты оба были испанцами, она освоилась очень быстро. Да и я через пару месяцев уже и сны видел на испанском. Под разными предлогами нас стали вывозить в Гавану – в магазины, на рынок, в гостиницу, в университет, в котором я якобы учился, и я даже иногда сидел там на лекциях. То есть ездили в основном мы с Ритой и Анхель, а Белинда занималась нашим общим выводком детей.
Однажды я даже съездил на сафру, рубку сахарного тростника. На нее в организованном порядке возили всех студентов, и не знать какого-нибудь специфического термина мачетерос я не мог. А закончилось мое образование трехмесячным заключением в тюрьме – я должен был освоить местные порядки и уголовный жаргон, а также завести себе знакомых, у которых этот факт могли проверить. Это был такой госэкзамен, который я сдал с честью. Мои сокамерники остались в уверенности, что я был сыном бывшего владельца ресторана в Ведадо, района Гаваны, который я облазил вдоль и поперек. Я считался студентом университета (настоящих студентов всех переместили в другой блок, чтобы меня никто не мог раскрыть), который писал антикастровские статьи и был осужден на пять лет.
…Однако сейчас, сидя в засаде в гостинице «Феникс», я вспоминал не это. Ко мне почему-то вернулся один из наших редких выездов в полном составе, со всеми пятью детьми. Это было уже к концу нашей жизни на Кубе, перед самым моим заключением в тюрьму Сантьяго.
В воскресенье Некрасов приехал за нами на «рафике», как обычно, сам за рулем, и повез в Старую Гавану. Тогда почти всё отпускалось по карточкам, и в городе было не так много кафе, где можно было посидеть за наличные. Одно из таких мест было в переулочках за собором, под аркадой большого здания, выходящего на знойную, без единого деревца, мощеную булыжником площадь. Детям взяли мороженого, мы впятером пили «Куба либре», ром с кокой и лимонным соком, и слушали музыкантов, которым аркада заменяла и микрофоны, и усилители, и динамики. Гитары, бонги, маракасы, деревянные палочки, отбивающие ритм. Молодой негр стучал по звонкой железяке, похожей на кусок выхлопной трубы. Другой, старый, с глубокими морщинами и соломенной шляпой на голове, сидел на небольшом деревянном чемодане и перебирал закрепленные на нем дребезжащие стальные пластинки. Название этого инструмента я тогда спросил и почему-то запомнил – марибула.
Некрасов говорил по-испански неважно, но понимал очень много – он сидел на Кубе уже шестой год. Мы вместе с Белиндой и Анхелем изображали кубинцев, которых прогуливал советский специалист. Я, конечно, не помню, о чем мы говорили, да это и не имело значения. Важно было ощущение покоя, безмятежности, отсутствие каких-либо мыслей о будущем, спокойная уверенность в собственном благополучии, которое ничто не могло нарушить. На самом деле, – по крайней мере, в моей жизни, – такие моменты я мог бы пересчитать на пальцах одной руки.
Удобные плетеные кресла под аркадой, отгородившей нас от зноя и резкого полуденного света. Орхидея в вазочке, которая покачивалась от движения воздуха. Музыканты, поющие кубинские песни, в которых к внешней веселости всегда примешана грусть. Липкие от мороженого пальчики Карлито, вцепившегося в мою руку – он хотел еще. Рита, то есть Роза, нагнувшаяся поцеловать Кончиту в макушку, – та тоже хотела еще. Анхель и Белинда – кубинский темперамент не чета нашему, нордическому – танцующие в одиночестве на пятачке между столиками. Их дети, с криками носящиеся по пустынной площади с не желающим взлетать воздушным змеем – мы купили ребятам змея. Некрасов с сигарой в зубах, которую он не стал зажигать из-за детей. Он молча смотрел на меня, на Розу, и в его взгляде было какое-то чувство, которое я тогда не распознал, но выражение его лица запомнил. Потом, когда всё уже случилось, я понял, что это было сочувствие. Он знал, какая жизнь нам предстоит, и заранее жалел нас. Странно, что в моей памяти из множества кубинских впечатлений – одна тюрьма чего стоит! – одним из самых ярких остался этот, казалось бы, ничем не примечательный день.
Почему я вспомнил об этом сейчас? Возможно, – поскольку наше бессознательное знает то, что еще только должно случиться, – эта пасторальная картинка должна была подготовить меня к моменту, интенсивность которого я мог бы сравнить только с тем обедом на Рыбацкой пристани. Хотя вру! Там, несмотря на весь ужас происходящего, я был лишь пассивным свидетелем. Сейчас судьба делала меня главным действующим лицом.
Я говорю про Метека, которому, если он еще был в своем номере в «Бальморале», жить оставалось совсем немного.
5
Токката Баха застала меня в уже привычной позе охотника, подкарауливающего зверя у открытого окна. Телефон был в кармане пиджака, брошенного на кровать, и пока я шел к нему, я взглянул на свой «патек-филипп»: без десяти час. Из Штатов так рано звонить не могли. Я в очередной раз вспомнил про Жака Куртена, с которым так и не связался.
Но это был теплый сонный голос Джессики.
– Солнышко, извини, что так рано. Ой, у тебя же уже день! Я еще не проснулась.
В Нью-Йорке еще не было семи. Я испугался.
– Что еще случилось? Что-то с Бобби?
– Нет-нет, ничего не случилось. Просто я долго не могла заснуть, а сейчас проснулась, и мне тревожно.
Тревожно стало и мне. У Джессики депрессия – в Америке это считается нормальной полноценной болезнью, как колит или воспаление среднего уха.
– Точно ничего не произошло? А Бобби что делает, спит?
– По крайней мере, из комнаты своей пока не выходил. Мы проговорили с ним допоздна.
– Его больше не тошнило?
– Нет, его нет. Это передалось мне!
Я представил себе, как Джессика сидит сейчас в постели, подложив под плечи подушку – она проводит в этой позе около часа каждое утро, читая рукописи или делая деловые звонки. Протуберанцы рыжих волос на голубой наволочке, белая шея в прорези футболки – она с детства спит в футболках, длинные пальцы пианистки, сжимающие трубку радиотелефона, веснушчатое лицо женщины-ребенка с припухшими со сна губами и ясными зеленовато-голубыми глазами.
– Знаешь, солнышко, я всё-таки хочу приехать к тебе в Париж.
– Когда?
– Прямо сейчас, первым рейсом. И Бобби с собой возьму. Ты как?
Как я? У меня всего-то дел – ливийцы, убитый Штайнер, еще живой Метек!
– Я бы был счастлив, – протянул я. – Но, понимаешь, может случиться так, что я уже сегодня освобожусь.
Все свидетели – это была чистейшая правда!
– Ну и что? Тем лучше, если ты освободишься сегодня! Мы пару дней проведем все вместе в Париже, сводим Бобби в какой-нибудь музей.
– Например, в Диснейленд, – съязвил я.
Сын наш тягой к прекрасному не отличался.
– Ты не хочешь? Мы тебе помешаем?
Голос Джессики теперь звучал обиженно. Радость моя, если бы ты знала!
– Нет, я бы очень хотел, чтобы вы приехали. Просто может случиться так, что я всё воскресенье буду занят.
Это, конечно, я уже плел. Но я никак не был готов к такому повороту событий!
– В воскресенье?
Но это был теплый сонный голос Джессики.
– Солнышко, извини, что так рано. Ой, у тебя же уже день! Я еще не проснулась.
В Нью-Йорке еще не было семи. Я испугался.
– Что еще случилось? Что-то с Бобби?
– Нет-нет, ничего не случилось. Просто я долго не могла заснуть, а сейчас проснулась, и мне тревожно.
Тревожно стало и мне. У Джессики депрессия – в Америке это считается нормальной полноценной болезнью, как колит или воспаление среднего уха.
– Точно ничего не произошло? А Бобби что делает, спит?
– По крайней мере, из комнаты своей пока не выходил. Мы проговорили с ним допоздна.
– Его больше не тошнило?
– Нет, его нет. Это передалось мне!
Я представил себе, как Джессика сидит сейчас в постели, подложив под плечи подушку – она проводит в этой позе около часа каждое утро, читая рукописи или делая деловые звонки. Протуберанцы рыжих волос на голубой наволочке, белая шея в прорези футболки – она с детства спит в футболках, длинные пальцы пианистки, сжимающие трубку радиотелефона, веснушчатое лицо женщины-ребенка с припухшими со сна губами и ясными зеленовато-голубыми глазами.
– Знаешь, солнышко, я всё-таки хочу приехать к тебе в Париж.
– Когда?
– Прямо сейчас, первым рейсом. И Бобби с собой возьму. Ты как?
Как я? У меня всего-то дел – ливийцы, убитый Штайнер, еще живой Метек!
– Я бы был счастлив, – протянул я. – Но, понимаешь, может случиться так, что я уже сегодня освобожусь.
Все свидетели – это была чистейшая правда!
– Ну и что? Тем лучше, если ты освободишься сегодня! Мы пару дней проведем все вместе в Париже, сводим Бобби в какой-нибудь музей.
– Например, в Диснейленд, – съязвил я.
Сын наш тягой к прекрасному не отличался.
– Ты не хочешь? Мы тебе помешаем?
Голос Джессики теперь звучал обиженно. Радость моя, если бы ты знала!
– Нет, я бы очень хотел, чтобы вы приехали. Просто может случиться так, что я всё воскресенье буду занят.
Это, конечно, я уже плел. Но я никак не был готов к такому повороту событий!
– В воскресенье?