Я снова начинаю думать об Изабелле Росселини, точнее, позволяю моим мыслям, если можно так выразиться, плавно ее обтекать. Я имею в виду, что в своих фантазиях не дотрагиваюсь до нее, не думаю непосредственно о ней, но ощущаю ее присутствие где-то на границе моего сознания, сам же и не приближаюсь к ней, и не заговариваю с ней, и даже на нее не смотрю.
   Мне приносят кофе и виски, я закуриваю вторую сигарету, и комизм ситуации состоит в том, что никто против этого не протестует, и я наблюдаю, как старая дама равнодушно перелистывает пестрый журнал, а потом достает из сумочки книжку и раскрывает ее на том месте, где вложена закладка, примерно на середине. Это книга Эрнста Юнгера, очень старое издание, я сразу подметил, хотя вообще читаю немного, а Эрнста Юнгера не читал вовсе.
   Нигель мне как-то рассказывал, что Эрнст Юнгер превозносил войну и что его проза отчасти напоминает прозу Германа Гессе. Гессе я в свое время проходил в школе — "Под колесами", и "Демиана", и "Петера Каменцинда", и прочие подобные ужасно скучные и плохо написанные вещи, — и уже тогда терпеть его не мог. Во всяком случае, этот Эрнст Юнгер наверняка был наполовину нацистом и, как говорил Нигель, вроде бы до сих пор живет где-то на Боденском озере, но где именно, я забыл.
   Пока мне в голову лезет вся эта мура из уроков немецкой литературы, и от выпитого кофе и "Бурбона" в животе у меня разливается приятное тепло, и я начинаю кимарить (хотя, как уже говорил, не чувствую себя уставшим), я постепенно осознаю, что задница у меня становится совершенно мокрой, как если бы я обдристался. Я ощупываю ее — медленно, медленно, чтобы старая дама ничего не заметила, — но дама поглощена своим Эрнстом Юнгером, а я убеждаюсь в том, что да, действительно, сзади мои штаны влажные и липкие. Я краснею, но в тот же момент врубаюсь, что влажность эта — от йогурта "Эрманн", который просто-напросто вытек на брюки через мой карман.
   Я, естественно, чувствую себя ужасно неловко, в глазах у меня темнеет, однако последнее обстоятельство определенно связано не только с моим проколом, но и с выпитым виски. Как бы то ни было, мне теперь надо подняться в моих загаженных брюках и протиснуться мимо старой дамы, или я должен попросить ее позволить мне пройти в туалет, и тогда она встанет, чтобы освободить мне место, и увидит все это свинство, и подумает, что я полная свинья и задница. Если, конечно, не думает так уже сейчас. Я в конце концов решаю никуда не ходить, и йогурт потихоньку вытекает на кресло, и вокруг меня начинает распространяться сильный запах персиков. Я ведь тогда в последний момент сунул себе в карман еще два персиковых йогурта, потому что больше всего люблю именно такой йогурт.
   Я закуриваю еще одну сигарету и смотрю в окно. Краем глаза слежу за старой дамой, но она ничего не замечает — или делает вид, будто не замечает. За иллюминатором сияет солнце, а под нами проплывает Германия. Несмотря на то, что в небе бултыхается пара облаков, мне слепит глаза. Все такое яркое, светлое, и я охотно надел бы солнечные очки, но они лежат в кармане куртки, в йогуртовой каше, и, как я уже говорил, мне сейчас в лом их доставать и приводить в порядок.
   Начинается заход на посадку, самолет отклоняется в сторону и описывает гигантскую петлю. Я допиваю "Бурбон" и засовываю пластиковый стаканчик в сетчатый карман, который прикреплен к сиденью передо мной и в который, как всегда, вложен буклетик "Люфтганзы". Это такой журнал, чтобы у народа было что полистать, а если рейс долгий, можно и заглянуть в топографическую карту, которая тоже имеется в этом журнале, чтобы узнать, например, пролетаешь ли ты над Регенсбургом или Оффенбахом. Этот буклетик — вещь не только совершенно ненужная, но и безбожно плохо сделанная. Там, скажем, печатают статьи о часовщиках из Баварии или о последнем скорняке Люнебургской пустоши. Все переведено на отвратительный английский, и таким образом "Люфтганза" пытается познакомить иностранцев с миром Германии.
   Самолет продолжает кружить над Франкфуртом, вновь и вновь ныряет в слой облаков, потом внезапно на крыльях вспыхивает солнечный свет, я выглядываю в окно и невольно думаю о том, что заход на посадку всегда напоминает мне грандиозную начальную сцену из "Триумфа воли" — ту, где болван фюрер приземляется в Нюрнберге или в каком-то другом месте, короче, спускается к народу с небес. Я хочу сказать, что это сделано классно, как будто сам Бог послал Гитлера в Германию, чтобы он там навел порядок. Тогдашние немцы наверняка так это и воспринимали, благодаря ловкому фокусу кинооператора.
   Этот фильм нам как-то показывали в школе, вместе с "Броненосцем "Потемкиным"", чтобы мы поняли, как можно через кино воздействовать на общественное мнение. Причем учитель нам постоянно талдычил, что Эйзенштейн был гением, а Лени Рифеншталь — преступницей, потому что Рифеншталь поставила свой талант на службу господствующей идеологии, а Эйзенштейн нет. Но я с этим не согласен. Позже я видел еще один фильм, который начинается так же (я имею в виду, с показа летящего самолета), "Небо над Берлином", и я все спрашивал себя, подражал ли этот дерьмовый Вим Вендерс Лени Рифеншталь, или же он вкладывал в свою сцену какой-то другой, иронический смысл.
   Я как-то встретил Вендерса в баре "Париж", в Берлине, он был там вместе с одним прикольным художником, чье имя я забыл, который всегда рисует одних только голых пидоров под душем, лапающих друг друга; ну так вот, я его Вендерса — спросил, вкладывал ли он в начало своего фильма тот же смысл, что заложен в "Триумфе воли", но он только зыркнул на меня сквозь свои долбаные красные очки и ничего не ответил, наверняка приняв меня за маленькую хитрую задницу, которая хочет его закадрить и для того задает ему "культурные" вопросы. Но меня это действительно интересовало, потому что я кое-что знал о таких вещах — я хочу сказать, был в курсе данной проблематики — еще со времен школы.
   Теперь, думая об этом, я припоминаю, что пришел тогда в бар с Александром — моим франкфуртским другом, который в то время жил в Берлине. Потом, выйдя из бара и уже стоя на улице, мы с ним по-настоящему поругались: он пытался меня убедить в том, что таких субчиков, как Вим Вендерс, вообще не надо ни о чем спрашивать, к ним даже не нужно подходить, их лучше всего просто не замечать, потому что они — самые натуральные говномесы.
   Я, помню, тогда сказал, что нет, каждый вправе задавать им вопросы, тем более что они имеют возможность влиять посредством своих фильмов на многих людей. В ответ Александр обозвал меня хиппующим недоумком, который верит, будто дискуссии могут хоть что-нибудь изменить. Я сказал, чтобы он заткнул свою пасть, и тогда мы поссорились и отправились на станцию "Zoo", чтобы поглазеть на торчков, но что-то между нами было уже не так, как прежде. Что-то поломалось из-за этой ссоры. Допускаю, что дело не только в ней, но мне на ум не приходит ничего другого, что могло бы объяснить, почему мы перестали встречаться. Это и сейчас меня удивляет.
   Александр и я жили в Залеме в одной комнате и все время пили не просыхая, даже перед школьными выпускными экзаменами умудрились надраться. Александр постоянно со всеми цапался, по любому поводу. Он был — я это говорю, чтобы вы составили о нем объективное представление, — самым большим скандалистом всех времен и народов. Прикол был в том, что его асоциальное поведение всегда очень нравилось девчонкам, и в любое время дня и ночи Александру достаточно было взмахнуть палкой, чтобы одним ударом поразить пять-шесть девичьих сердец — они уже крутились наготове вокруг него. Кроме того, он всегда классно одевался. Он наверняка не изменил этой привычке и сейчас, просто я в последнее время потерял его из виду, из-за тогдашней ссоры.
   Итак, я сижу в самолете, который готовится к посадке во Франкфурте, и мысли мои плавно перетекают от Изабеллы Росселини к Лени Рифеншталь и далее к Александру, но в какой-то момент я замечаю, что заход на посадку длится что-то уж слишком долго, а мои штанцы между тем все более пропитываются йогуртом "Эрманн". У меня такое ощущение, будто я потому лечу во Франкфурт, в самую сердцевину Германии, что просто не могу поступить иначе. Все происходит так, как если бы я не мог этого избежать, хотя вообще я мотаюсь бог знает куда и на самом деле ничто не заставляло меня сейчас лететь во Франкфурт — я мог бы с таким же успехом полететь в Берлин, или в Ниццу, или в Лондон.
   Я зажигаю еще одну сигарету, хотя табличка "Не курить!" светится уже некоторое время, и на сей раз действительно ко мне кто-то подходит и говорит, что я должен потушить сигарету. Но это всего-навсего стюардесса, у нее такая работа — говорить мне эту фразу, — она тут ничего поделать не может, и потому я сразу же сую сигарету в маленькую металлическую пепельницу, вделанную в ручку кресла, извиняюсь перед стюардессой и улыбаюсь ей; сидящей рядом со мной пожилой даме я тоже посылаю улыбку — правда, только мысленно, потому что не осмеливаюсь улыбнуться ей на самом деле.
   Дама между тем делает какие-то пометки в блокноте из красной замши от Тиффани, и я слегка наклоняюсь, чтобы посмотреть, что же она там пишет, но вижу только цифры, очень большие, а перед каждой цифрой она указывает в скобках имя: "Гидеон", и "дядя Вальтер", и "Аарон", и "Грегор" (после имени "Грегор" она поставила маленький вопросительный знак).
   В этот момент она замечает, что я смотрю на нее, и я отворачиваюсь, а самолет тяжело приземляется во Франкфурте: сначала на одно колесо, потом на другое. Сзади меня, где места для курящих, проносится какой-то шепоток, и потом раздаются громкие хлопки в ладоши — это как бы иронический комментарий к тому, что мы слишком долго описывали петли над Франкфуртом в ожидании разрешения на посадку. Я думаю о руках всех этих коммерсантов и производственников, как они ударяются друг о друга, эти руки, похожие на связки сосисок, и от хлопанья становятся совсем розовыми, и желаю этим господам — вместе с их дешевыми часами, купленными в магазинах Dutyfreeв Бангкоке, — скорейшей гибели.

Четыре

   Здание франкфуртского аэропорта очень тяжеловесное, давящее, это поражает меня каждый раз, как я сюда попадаю. Всегда, когда я бываю здесь, мне кажется, что на полу, на плитах зала ожидания, имеются некие черные узелки, но позже я никогда не могу вспомнить, действительно ли видел эти "узелки", или они мне только приглючились. Каждому что-то глючится в этом аэропорте; мне — некий большой мир, в потайной сердцевине которого притаились Mannesmann, и Brown Boveri, и Siemens, заправляющие здесь всем: потому что повсюду висят эти рекламные щиты с задней подсветкой, которые должны внушать приезжающим бизнесменам мысль, что Германия — это великая индустриальная страна.
   Я, значит, бегу по проходам, мимо щитов с надписями на слегка исковерканном английском, и курю одну сигарету за другой. Из карманов куртки, наполненных йогуртом, пока, по счастью, не капает, но мне в напряг валандаться с этой курткой, и, если подумать, она в принципе не кажется мне такой уж классной.
   Я сажусь на одну из скамеек, на которых в этот час обычно спят прикрыв глаза носовыми платками — целые выводки работяг, приехавших из-за моря. Рядом со мной дрыхнет какой-то китаеза, широко раскрыв рот и зажав между ногами дешевенький кейс. Он натужно храпит.
   Я стягиваю свою барбуровскую куртку и кладу ее перед собой на пол, подкладкой вверх. Потом закуриваю еще одну сигарету и бросаю горящую спичку на подкладку. Поскольку ничего не происходит, я наклоняюсь, зажигаю еще одну спичку, подношу к самой куртке и пытаюсь поджечь это долбаное шмотье. Оно почему-то не хочет загораться, только немного подванивает паленым волосом, так что я поджигаю весь спичечный коробок и роняю его на куртку.
   Потом я быстро встаю и сматываюсь к выходу. Обернувшись на ходу, я вижу, что китаеза по-прежнему спит, все так же раззявив рот, а коробок сделал свое дело, и куртка с исподу уже полыхает желто-оранжевым пламенем, и над ней поднимается столбик черного дыма; в этот момент мне приходит в голову, что я забыл свои солнечные очки в кармане куртки. Дерьмо, думаю я, но, собственно, все к лучшему, потому что, сказать по правде, очки эти были безобразными и делали меня похожим на обезьяну.
   На улице я беру такси. Я еще не решил, куда поеду, но таксист, повернувшись ко мне вполоборота, смотрит на меня с таким идиотски выжидающим выражением, что я поспешно говорю: "В отель "Франкфуртер Хоф""; он понимающе кивает, так как теперь видит во мне солидного гостя своего распрекрасного города и уверен, что я порастрясу здесь свои денежки, из которых какая-то часть перепадет и ему; и он погружается в сладкие грезы о получении ссуды на индивидуальное строительство, о том, что когда-нибудь будет работать таксистом на "мерседесе" класса S, — и мы, наконец, трогаемся. Пока мы едем, я смотрю в окно и опять думаю, что нет в Германии города более уродливого и отталкивающего, чем Франкфурт, — даже Зальцгиттер [15]или Херне [16]в этом смысле не идут с ним ни в какое сравнение.
   Я размышляю о том, не повидать ли мне во Франкфурте Александра. Как я уже говорил, мы потеряли друг друга из виду, и мне жаль, что так получилось, потому что Александр всегда был классным парнем, хорошим другом и умнейшей головой. Пока мы едем по Франкфурту, я пытаюсь представить себе лицо Александра, но у меня это не очень выходит.
   У него удлиненное лицо с большим носом, и в этом лице есть что-то средневековое, как на портретах работы Вальтера фон дер Фогельвейде или Бернара Клервоского. Они оба — средневековые художники, это я знаю [17]. Не то чтобы я точно знал, как выглядели те, кого они рисовали, но я всегда представлял себе средневековье таким, как оно показано в фильме "Имя розы" (который, правда, сделан довольно лажово), и Александр мог бы в этом фильме играть — именно потому, что выглядит не как человек нашего времени, но так, будто явился прямиком из средневековья.
   Хотя, пока я думаю об этом, образ Александра постепенно всплывает в моем сознании во всех деталях, эти детали как-то не состыковываются между собой, не возникает целого, которое я мог бы мысленно увидеть, я вспоминаю только отдельные части его лица или, скажем, то, как он ходит, говорит.
   Пару раз он присылал мне свои фотографии из каких-то туристических мест. На одной он стоит на палубе деревянной яхты, где-то на Кикладах или около J?ans Les-Pins, и у него очень длинные засаленные волосы, до плеч, и выглядит он на этом фото очень загорелым и держит так небрежно в руке, слегка согнутой в локте, большущий косяк. Когда я получил по почте эту фотку и письмо, написанное, как обычно, его ужасным почерком, я вдруг подумал, что мы с ним стали чужими друг другу, — потому что он писал вещи, для меня не понятные. Это тогда не особенно огорчило меня, но все-таки мне стало немного грустно. Не знаю, как это объяснить.
   На другой фотографии он стоит на мосту в Каире, в фирменной майке футбольного клуба "Сан-Пауло"; за его спиной виден минарет, и он показывает правой рукой на что-то, что находится за пределами изображения, но при этом смотрит в камеру. У меня есть и еще одна его фотография, из Афганистана. Вокруг головы у него повязан мусульманский платок, он облокотился о грузовик с овощами и улыбается. Рядом с ним стоит некий моджахед, высоко подняв автомат Калашникова, и Александр обнимает его одной рукой за плечо, и моджахед тоже улыбается, но выглядит это немножко так, как будто оба они улыбаются только потому, что их слепит солнце.
   Я должен объяснить, чтo имел в виду, когда упомянул его письма, которые не мог понять. Дело тут вот в чем: Александр на протяжении нескольких лет после окончания школы путешествовал по всему миру, и он, например, писал мне, что идет по следам песни You're my heart, you're my soulгруппы Modern Talking, песня эта на самом деле дерьмовая, но он ездил всюду лишь для того, чтобы выяснить, как далеко простирается ее популярность, — не в такие места, как Фуэртевентура [18]и пр., потому что всем и так ясно, что там ее охотно слушают, а, скажем, в Пакистан, и в Бангладеш, и в Камбоджу. Родители Александра давно умерли (погибли в автокатастрофе), и он унаследовал кучу денег, но вместо того, чтобы вложить их во что-то путное, или купить себе семь "поршей", или еще как-то с пользой ими распорядиться, он тратит лавандос своих предков на то, чтобы мотаться по всему миру и проверять свои завороченные теории о распространении поп-музыки.
   Однажды — тогда-то я об этом и узнал — он написал мне длинное письмо, из Индии. Он завис, так говорилось в письме, где-то недалеко от пакистанско-индийской границы, в маленьком селении на краю пустыни; в этом селении (его названия я уже не помню) Александр зашел в бар, чтобы напоследок напиться пива или какого-то местного шнапса, который гонят из кактусов, потому что он собирался умотать в Пакистан, а там алкоголь вообще не продают.
   Он, значит, сидит в баре, а какой-то индус в углу лабает на гитаре, которую ему, индусу, отвалил за ком героина некий хичевавший здесь хиппи; и вдруг этот индус протягивает Александру гитару и просит что-нибудь сыграть. Самое интересное, что Александр способен сбацать на гитаре только две вещи. Одна — это Es gehtvoran группы Fehlfarben, а другая — Brother Loui, хит Modern Talking. В общем, Александр принимает гитару и берет первые долбаные аккорды из Brother Loui. Индус в отпаде, он щелкает пальцами, притоптывает ногами по глиняному полу, и внезапно весь бар наполняется другими индусами, которые, привлеченные звуками музыки, скапливаются вокруг Александра, и происходит следующее: все они, как оказалось, прекрасно знали эту песню, и вот уже в этом занюханном баре посреди пустыни хор мужских голосов поет: Brother Loui, Loui, Loui… How you doui, doui, doui.
   Во всяком случае, так он мне написал, добавив еще, что весь вечер вынужден был вновь и вновь играть эту мелодию и что он и индусы потом затеяли игру: тот, кто пел тише всех, должен был опрокинуть стакан шнапса; и в конце концов все они порядком набрались, и все буквально плакали от счастья.
   Я хочу сказать следующее: я, конечно, понял, что имел в виду Александр, когда писал мне об этом, но все-таки как бы и не понял. Бывают такие моменты, когда я все прекрасно понимаю — как в случае с Нигелем и его футболками, — но потом внезапно смысл понятого вновь ускользает от меня. Я знаю, что это как-то связано с Германией, со здешней дерьмовой, пропитанной нацизмом жизнью и с тем, что люди, которых я знаю и к которым хорошо отношусь, выработали для себя определенный стиль поведения, боевую позицию, и теперь уже просто не могут действовать и думать иначе, кроме как исходя из этой своей позиции. Это я понимаю. Но иногда я перестаю понимать, с чего все началось, как формировался такой стиль поведения, и тогда я спрашиваю себя, всегда ли так было и не таков ли и я сам — может быть, и меня тоже другие воспринимают как абсолютную загадку.
   За окном машины шумит Франкфурт. Мимо проносятся небоскребы и Messeturm, "Ярмарочная башня", сейчас пустующая, потому что никто не способен вносить постоянно такую высокую арендную плату, и я смотрю на все это, но не могу не думать об Александре, о том, как он стоял на палубе той яхты, с косяком в руке. На фотографии такой яркий свет, все так хорошо освещено и ясно видно. Мне было бы в кайф снова повидаться с ним, думаю я. Я в самом деле этого хочу.
   Я думаю о том, с чего, собственно, началась наша ссора, и когда такси подъезжает к "Франкфуртер Хоф", я весь погружен в эти мысли, и водила передает мой чемодан гостиничному бою, и я расплачиваюсь с водилой, и подхожу к бюро регистрации (но мысли мои все еще далеко, потому что я продолжаю вспоминать ссору с Александром), и потом, уже в номере, сажусь в кресло, а бой с показным усердием раздвигает и снова задвигает шторы, открывает мини-бар и щелкает выключателем в ванной.
   Подобные околичности я не переношу. Он мог бы прямо сказать, чего ему от меня надо. Поэтому я демонстративно присаживаюсь на край кровати и пристально смотрю на боя, и он сразу теряет уверенность в себе, откашливается, взглядывает на меня смущенно и с некоторой обидой, потом прикрывает за собой дверь и уходит, даже не пожелав мне приятного времяпрепровождения. Я мысленно обзываю его болваном, потом включаю ТВ, уменьшаю звук, ложусь на свежезастеленную постель и закрываю глаза.
   В голове у меня гудит. Я устал, но знаю, что не смогу заснуть. Я все думаю о ссоре с Александром, о том, как мы до такого докатились, и тут мне вспоминается Варна, тогдашняя подружка Александра. Варна вечно ходила на вернисажи, ее всюду приглашали, и она знала всех и каждого в этих ужасно низкопробных и малоприличных барах, о которых я уже рассказывал раньше. Я имею в виду такие заведения, как Coolв Гамбурге или Sorgenbrecher [19]. Но только Варна жила во Франкфурте, и она всегда ходила в "Романтику" и тому подобные места. Баров хватало, и, главное, в них всегда пахло разлитым дня четыре назад и так и не вытертым пивом, которое чуть-чуть подванивает засохшей блевотиной. Но такие вещи многим по кайфу, даже очень по кайфу, и я сейчас расскажу почему.
   Варна, значит, каждый вечер ходила в бары, а если не в бары, то на вернисажи. Такой уж она была. Я ее пару раз видел на этих вернисажах, вместе с Александром.
   Я встречал ее и на выставках в Гамбурге, на которые меня иногда затаскивал Нигель. Самое интересное, что Варна на таких тусовках ни с кем не могла общаться дольше 34 секунд. После этого она отпивала глоток из пивной бутылки, которую на вернисажах постоянно таскала с собой и которая, казалось, никогда не иссякала — в самом деле никогда, — и подруливала к какому-нибудь художнику, нарочито плохо одетому. К такому хмырю в вельветовом комбинезоне, в ужасных кроссах на толстой подметке, с немытыми волосами и в гопнической фураге. У некоторых художников шузы были забрызганы краской, но в большинстве своем эти типы работали с инсталляциями и особым многословием не отличались. Стоило прислушаться к их трепу, и становилось понятно, что им, собственно, вообще нечего сказать.
   По сути, я думаю, они просто подражали тому, о чем читали в этих тонких книжицах, которые называются "тексты по искусству", а ничего особенно интересного в таких брошюрках не найдешь. Во всяком случае, Варна всегда норовила подойти к таким типам, и возникало ощущение, что ей ужасно неловко находиться рядом со мной хотя бы 34 секунды, потому что я ношу прошитую по канту хорошую обувь и избегаю каких бы то ни было дискуссий по поводу изобразительного искусства, или independent bands, которые упоминаются в "Спексе", или зарождающегося правого радикализма, этого "коричневого дерьма", по выражению Варны. Еще невыносимее было то, что она несла о хип-хопе. Мол, хип-хоп — это новая музыка панков, подлинное выражение протеста, и тому подобная бесконечная дребедень.
   Александр просто помешался на Варне. Я даже не знаю, как это произошло. Александр вроде всегда был умным парнем. Но в Варну он по-настоящему втюрился. Он ей писал длинные письма из Афганистана и бог знает откуда еще наверное, более длинные, чем в тот раз прислал мне. Он звонил ей по телефону, а когда возвращался в Германию, назначал ей свидания в дешевых забегаловках, где мужики стоя жуют длинные котлеты и запивают их пивом прямо из бутылки, и от скуки осматривают с головы до ног каждого входящего, а потом снова со скучающим видом пьют пиво и обсуждают со своими еще более долбанутыми друзьями последний концерт группы Public Enemyили последний текст Дидриха Дидерихсена.
   Вначале я еще пытался его предостеречь, но с Александром это полный беспроходняк. Он, наверное, самый упрямый из всех, кого я знаю. В общем, он втрескался в Варну по уши. Я, кстати, еще не рассказал, почему ее зовут Варной. Это в честь города на Черном море, где познакомились ее предки, которые раньше жили в советской зоне [20]. Потом, когда они переехали на Запад, Варну постоянно дразнили в школе из-за ее имени. На переменах соученички распевали за ее спиной оскорбительные куплеты и всячески донимали ее, и в конце концов у Варны поехала крыша, и теперь она хочет всюду быть своей в доску — на вернисажах, и в артистических барах, и прочее.
   Самое главное, что я Варну на дух не переносил. Я никогда не слушал того, что она болтала, хотя обычно слушаю все разговоры, потому что все так или иначе интересно. Но Александр не допускал даже мысли о том, что я срать хотел на слова соплюшки, которую он считает своей великой любовью.
   Я же ничего не мог с собой поделать. Варна казалась мне такой заранее предсказуемой, наивно либеральной дешевкой, что, слушая ее долбаные идеи, просто невозможно было не сорваться и не затеять с ней ссору — или, по крайней мере, не испытать желания врезать ей по хлебалу. Однако ничего подобного я себе позволить не мог, потому что Александр был моим другом; так что я просто ее не слушал или вставлял нечто совершенно из другой оперы, лишь бы хоть что-нибудь сказать, но это все равно не помогало мне поддержать беседу, которая обычно вертелась вокруг таких, например, тем: нужно ли на выборах голосовать за "зеленых" и должен ли сознательный человек, чтобы показать пример другим, перестать пользоваться автомобилем (в соответствии с ультраидиотским девизом Think globally, act locally [21]), и тому подобное. Я в таких случаях обычно говорил что-нибудь вроде того, что в каждой земле следовало бы построить особую психбольницу, в которую копы отправляли бы всех, кто слишком активно выражает свое недовольство существующим политическим режимом.