Варна в ответ обзывала меня нацистом и совершенно аполитичным типом, и мне каждый раз хотелось ее спросить, как нацист может быть "совершенно аполитичным", но я так никогда и не решился на это, потому что рядом с Варной всегда был Александр, так сильно ее любивший. Ситуация в целом все более накалялась, но я не мог ничего изменить. Эта телка просто была слишком тупой. В конце концов дело дошло до открытого столкновения, и Александр, естественно, стал на сторону Варны. На этом все и закончилось.
   Итак, я лежу на кровати в номере франкфуртской гостиницы, а за окном сияет солнце, и меня немного клонит в сон, но я не могу заснуть, потому что в моей голове непрестанно крутятся все эти мысли. Прикольность моего положения в том, что мне как-то не по себе, я чувствую легкий приступ дурноты и думаю, что это, наверное, действие той таблетки, которую Нигель дал мне вчера в Гамбурге. Я поворачиваюсь на бок, вдыхаю свежий запах постельного белья, закуриваю сигарету и думаю, что охотно выпил бы сейчас кока-колы; я снимаю трубку, хочу попросить служащего гостиницы, чтобы мне принесли бутылку наверх, но по ошибке набираю номер квартиры Александра. Я слышу какой-то треск, потом длинный гудок, и потом на другом конце линии откликается Александр.
   Моя рука, сжимающая телефонную трубку, вздрагивает, спина покрывается потом, я изгибаюсь, оглядываю себя и вижу, что в одном месте, чуть выше пояса, на голубой рубашке действительно проступило темное пятно. Я нервно затягиваюсь сигаретой, а Александр в это время спрашивает: "Алло, кто это?", — и вдруг я чувствую, что поплыл. Ощущение такое, будто я падаю навзничь. Я вижу какие-то черные и желтые пятна, но не могу сообразить, что это. В трубке еще раз раздается "Алло", но как бы очень издалека, из какого-то места, которое на уровень выше или ниже меня. Потом опять что-то щелкает, и Александр кладет трубку.
   Я пытаюсь встать, и трубка выпадает из моей руки. Она ударяется о крышку журнального столика, сделанного из красного дерева. Несколько осколков черной пластмассы разлетаются в стороны и образуют странный узор на светло-сером ковре. Черные кусочки как бы складываются в контур Англии, в географическую карту. Я оторопело смотрю на этот контур, и тут меня начинает рвать. Большие желтые сгустки блевотины плюхаются на ковер, рядом с расколотой телефонной трубкой. Дальше следует пара ложных позывов, а потом я по глупости не успеваю нагнуться и спускаю зловонную желтую жижу прямо на свой пиджак и рубашку.
   Некоторое время я неподвижно сижу на краю постели. Мне становится значительно лучше, как всегда бывает после блева. Мои пиджак, рубашка и брюки безнадежно испорчены, я сбрасываю их с себя, подхожу к чемодану, который гостиничный бой поставил перед телевизором, открываю его — кнапп, кнапп, щелкают застежки, — достаю чистую рубашку, бежевые брюки и твидовый пиджак и кладу все это на кровать, с той стороны, которая осталась неизгаженной. Потом иду в ванную, включаю там радио, и пока Род Стюарт поет I am sailing, намыливаю себя гостиничным мылом под горячей, как кипяток, струей душа.
   Хорошенько отмывшись, я закрываю сток и жду, пока наполнится ванна, а потом выключаю радио и ложусь в воду; и поскольку в ванне так тепло, и чисто, и комфортно, я как-то незаметно для себя засыпаю.
   Через какое-то время я открываю глаза. Вода в ванне успела остыть. Я понятия не имею, как долго спал. Отходняков у меня давно не бывает. Раньше я объяснял это тем, что стал законченным алкоголиком, но больше так не думаю, даже если мне случается пить двое суток подряд и похмелья все равно нет. Я вылезаю из ванны и вытираюсь белым гостиничным полотенцем, стараясь не смотреть в зеркало. Потом иду в комнату, чтобы одеться.
   Пока я лежал в ванне, кто-то перестелил постель, отскреб с ковра блевотину, поменял телефон и забрал мое изгвазданное шмотье. Я нахожу это безумно трогательным и милым, и сажусь голым на край кровати, и внезапно вспоминаю, как в детстве, на Зильте, меня однажды пригласили в дом к Хансенам, в Кампен.
   Хансены — это одна зильтская семья. Насколько я помню, их фазер владел магазинчиком прохладительных напитков или чем-то в этом роде. С Хеннингом Хансеном я познакомился на пляже, мы вместе строили песочные замки и хорошо ладили друг с другом — главным образом потому, что у Хеннинга был велосипед с багажником, и мы вдвоем постоянно гоняли на этой штуковине к киоску, чтобы купить себе мороженое "Грюнофант".
   Точнее, он мог позволить себе только "Ягодное", но я, поскольку у меня, естественно, денег всегда было больше, каждый раз покупал нам по две порции "Грюнофанта". Мороженое мы съедали в дюнах. Тогда, насколько я теперь припоминаю, такой образ жизни казался мне вполне нормальным, я был уверен, что все мальчишки моего возраста не имеют иных забот, кроме как гонять на великах и лакомиться "Грюнофантом", — причем именно все, без исключения. Я находил замечательным, что Хеннинг, как и я, думает только о подобных вещах. Он тоже воспринимал свою жизнь как нечто само собой разумеющееся.
   Однажды — помню, была уже осень — на улице сильно похолодало, но мы, естественно, съели по "Грюнофанту", и каждый еще по два "Ягодных", и потом мы отправились к Хеннингу Хансену (хотя вообще родители мне запрещали заходить в дом к малознакомым людям), и там сидели в подвале и курили сигареты.
   Я до сих пор точно помню, какими они были на вкус. Хеннингу родаки поручили бросать монетки стоимостью в одну марку в газовый счетчик — так были устроены отопительные аппараты в первые послевоенные годы, — и рядом с отоплением стояла стеклянная банка с приготовленными монетами, которые все были пересчитаны отцом Хеннинга: Хеннингу оставалось только вовремя их подбрасывать в щель, чтобы отопление работало. Каждый из нас выкурил по меньшей мере по три сигареты, а наши желудки, естественно, были набиты мороженым. Мне первому стало плохо, я выбежал наружу, за дверь, даже не надев куртки, и меня вывернуло в саду у Хансенов. Я тогда думал только одно: боже, мне ведь нельзя выходить из дому раздетым!
   После этого мы еще пару раз лакомились мороженым из киоска, но дружба наша как-то сама собой сошла на нет. Тут сыграло свою роль еще и то, что отец Хеннинга в конце концов застукал его на краже денег из банки, которая стояла рядом с отоплением. Но главная причина, как я теперь понимаю, заключалась в недовольстве Хеннинга тем фактом, что он всегда мог покупать себе только "Ягодное", тогда как я постоянно покупал "Грюнофант". В общем, мы с ним виделись все реже и реже, а потом и вовсе перестали встречаться.
   Вспоминая все это, я невольно улыбаюсь, такой хорошей дружелюбной улыбкой. Я смотрю на свое отражение в зеркале, вижу, как сижу голый на краешке постели и улыбаюсь самому себе. Сижу я так довольно долго, потому что момент уж больно кайфовый, а потом поднимаюсь, нахожу свои шмотки, которые заранее приготовил, и напяливаю их на себя. За окном стемнело, и я понятия не имею, сколько сейчас времени. Я сую ключ от номера в карман пиджака, выхожу из отеля и беру такси до кафе "Экштейн". По пути бросаю взгляд на часы на приборном щитке, и потом всю дорогу рассматриваю собственные ногти.
   Уже поздний вечер, в "Экштейне" полно народа. Внизу, в подвальчике, играет дешевое техно. Я сажусь на высокий табурет у стойки бара (в верхнем помещении) и заказываю себе сидр. Я всегда пью сидр, когда бываю во Франкфурте. Я люблю этот болезненный укол под левым глазом, который чувствуешь после второго стакана. Это мне в кайф, как и то, что от сидра голова тяжелеет еще прежде, чем ты толком напьешься.
   Позади стойки висит большое зеркало, и пока я смотрю туда и высоко поднимаю брови, чтобы увидеть, сколько у меня морщин на лбу, я замечаю, как в бар заходят две хорошенькие куколки. Я закуриваю сигарету и отпиваю глоток сидра из граненого стакана. И думаю, что эти простые стаканы для сидра и вправду очень хороши и что я, пожалуй, купил бы себе несколько, но не могу сообразить, куда бы я их поставил, но тут меня пробивает, какой это вообще вздор — мечтать о покупке стаканов. Все это время я наблюдаю, как те две куколки садятся за стол, закуривают и начинают дурачиться.
   Франкфуртские девочки обладают такой неподражаемой естественностью, какой нигде больше в Германии не встретишь. В Гамбурге все девочки ходят в зеленых барбуровских куртках, в Берлине все они одеваются подчеркнуто плохо, в подражание художественной богеме, а в Мюнхене, из-за теплого сухого ветра, фёна, они как бы светятся изнутри. Но зато во Франкфурте девушки ведут себя совершенно непринужденно. Я имею в виду не таких коров, как Варна, которую уже описывал раньше, а настоящих клевых девчонок — тех, со слегка вздернутыми носиками, что умеют одеваться, носят светло-каштановые волосы средней длины, охотно тусуются в кабаках и смеются.
   Рассуждая таким образом, я замечаю, что одна из тех двух подружек, сидящих за столиком, все время поглядывает в зеркало за стойкой бара и в этом зеркале ловит мой взгляд. Она делает это очень настойчиво, и я пару раз демонстративно отворачиваюсь, но потом не выдерживаю и снова смотрю в стекло. Ее взгляд по-прежнему прикован к моим глазам, и мне это, в общем, не в кайф, потому что я никогда не умел отвечать на такие агрессивные заигрывания. Я снова отпиваю большой глоток сидра, сую сигарету в пепельницу и потом улыбаюсь в зеркало, причем самым обольстительным образом, каким умею, — немного запрокинув голову назад. Девочка улыбается мне в ответ точнее, вся озаряется радостью — и я вижу в зеркале ее на удивление белые зубы и (не могу поверить своим глазам!) щербинку на переднем резце.
   По спине у меня пробегает приятная дрожь, как когда в общественных писсуарах я нарочно пускаю струю на ароматизированный кубик и потом вдыхаю сладковатый запах этого кубика, перемешанный с более острым запахом мочи. Та же самая дрожь. Она начинается где-то в нижней части позвоночника, потом взлетает вверх и достигает ушей, и потом я всегда хорошенько встряхиваюсь. Я и сейчас передергиваю плечами, что, наверное, выглядит не совсем прилично, потом разворачиваюсь на 180° на крутящемся табурете, со стаканом сидра в руке и с обворожительной улыбкой (это у меня получается вполне клево), и как раз спускаю ноги на пол, собираясь подойти к тем двум куколкам и познакомиться с ними, как вдруг дверь "Экштейна" открывается и на пороге вырастает Александр. Он одет в совершенно изношенную зеленую барбуровскую куртку с нашивкой "Айнтрахт — Франкфурт" на груди, его светлые немытые космы свисают до плеч и раскачиваются при ходьбе.
   Я, естественно, в полном отпаде. Стою, не зная что делать: с одной стороны, я безумно рад, с другой, стреманулся до смерти — потому что не был готов к этой встрече, хочу я сказать. Но ситуация разрешается наилучшим образом: он меня не видит. Представьте себе: в упор не видит. Он просто проходит мимо, хотя я сижу у самой стойки на этом долбаном табурете и не спускаю с него глаз.
   Александр пересекает зал, и я продолжаю за ним наблюдать. Может, он почувствует, думаю я, может, почувствует, что я на него смотрю. А может, это я сам так изменился, что он меня не узнает, может, все дело в этом. Но он не оборачивается, в самом деле нет. Он стягивает свою барбуровскую куртку и вешает ее на спинку стула, треплется с какой-то молодежью и при этом опорожняет пару стоящих на столе недопитых стаканов с пивом. Узнаю прежнего Александра, думаю я. Он никогда не брезговал опивками других. Потом он направляется к лестнице, спускается по ступеням в подвальчик, откуда доносятся звуки техно, и исчезает из поля моего зрения.
   Я расплачиваюсь за сидр и подбегаю к столику, у которого Александр оставил свою куртку. Долго не раздумывая, хватаю эту куртку со спинки стула и напяливаю ее на себя. Никто на меня не смотрит, но я все равно чувствую, как уши мои краснеют и делаются горячими. Я поднимаю коричневый шерстяной воротник, хотя обычно никогда так не делаю, и выскакиваю на улицу. Никто меня не преследует, не окликает. Барбуровская куртка хорошо греет, даже без подстежки, и я, засунув руки в карманы, шустро бегу по булыжной мостовой. Цок, цок, цок, отдается в ночной тишине, потому что внизу на моих шузах есть такие металлические фиговины. Как они точно называются, я забыл. И хотел бы вспомнить, но, честно, не могу…

Пять

   Я тогда очень быстро смотался из Франкфурта. Не то чтобы история с Александром так уж сильно угнетала меня, но просто мне нечего делать в этом городе. Франкфурт, как я уже говорил, производит крайне отталкивающее впечатление. Я, значит, сажусь на одну из электричек, идущих в южном направлении, и покупаю у кондуктора, слегка попахивающего потом и ужасно медлительного, билет до Карлсруэ. В Германии есть города, где я еще не бывал. Аахен и Дюссельдорф, например, и этот самый Карлсруэ. Вот я теперь и погуляю в Карлсруэ.
   Итак, я снова сижу в невыразимо гадостном борд-трефе [22], который выглядит точно так же, как бистро в вагоне первого класса, но только оформлен еще хуже, и пью минералку "Кристинен-бруннен", потому что перед этим, на франкфуртском вокзале, мне как-то поплохело, и у меня такое чувство, что мне сейчас не стоит брать в рот ни капли алкоголя. "Кристинен-бруннен", конечно, — херня для пролетариев, но она все же лучше, чем эти новые шведские или бельгийские воды, "Спа", например, или "Рамлёза", или как там их еще называют.
   Кроме меня, в борд-трефеникого нет. Вагон в самом деле так называется — борд-треф. Они там совсем оборзели. Подстроили нам этакую подлянку. Я пытаюсь сообразить, кто же мог изобрести это название. Думаю, дело было так: собрались несколько очкастых мэнов где-нибудь в дизайнерском бюро, в Каcселе, и стали ломать себе голову над тем, должна ли эта безобразная херовина в середине их безвкусного поезда называться борд-трефомили как-то иначе. Может, один из тех мудаков сказал: пусть она лучше называется гастро-штубили даже исс-вас [23]. Нет, нет, закричали остальные, нет, нам нужно что-то, что звучит не так официально и напоминает о доме, но одновременно и о современных технологиях, об авиарейсах и высоких скоростях. В конце концов они остановились на борд-трефе, агентство загребло на этом деле три миллиона марок, а все очкастые мудаки в своих пиджаках от Армани отправились в Тоскану, чтобы попивать кьянти и набираться новых творческих сил. Невероятно. Но так, скорее всего, и было.
   В этот момент дверь бистро открывается, и заходит некий тип, который выглядит в точности как Маттиас Хоркс. Хоркс — социолог из Гамбурга, и нужно сказать, что он всегда и повсюду делает заметки, и если какой-то человек кажется ему достаточно интересным (сам по себе) или выражающим некую общественную тенденцию, Хоркс тут же записывает, что этот человек сказал, или как он был одет, или тому подобную лабуду. Хоркс всегда кутается в просторный черный плащ, у него длинная седая шевелюра (уже порядком поредевшая), и он как две капли воды похож на бродячего шизанутого проповедника из фильма "Полтергейст-2".
   По счастью, он меня не узнает, хотя на одной вечеринке я здорово его доставал, и, между прочим, мы с Нигелем тогда задумали написать для него мюзикл "Хорксиана!", нечто среднее между "Звездным экспрессом" и "Призраком оперы": Маттиас Хоркс изображал бы там призрака и непрерывно гонялся на роликах, не находя покоя, за ускользающими от него "общими тенденциями".
   Впрочем, я доставал его и потом, причем не один раз: подваливал к нему в разных баpax, пьяный в сосиску, и втолковывал ему, что такой-то или такой-то феномен имеет важнейшее значение и нужно немедленно выявить его существенные черты (его нужно "абфеатурить" [24], как говаривал я тогда). Я все ждал, что этот завороченный Хоркс прямо сейчас примется записывать мои откровения. Но, к сожалению, этого ни разу не произошло. И вот теперь он сидит здесь, в борд-трефеэлектрички "Франкфурт — Карлсруэ", и самым банальным образом заказывает у кельнерши пиво!
   Он все еще не замечает меня. Думаю, и дальше не заметит. Ему, очевидно, не в кайф со мной здороваться. Но должен признаться, что этот Хоркс сильнейшим образом притягивает меня именно в силу своего, если можно так выразиться, "негативного очарования". Поэтому я поворачиваюсь в его сторону и, когда ему приносят его пиво, поднимаю мой стакан с минералкой со словами: "Prost [25], Маттиас!"
   Теперь, натурально, он больше не может меня игнорировать. Какое-то мгновение он смотрит на меня своими печальными глазами бродячего проповедника, слегка нахмурив брови, а потом подходит к моему столику. Я спрашиваю его, куда он едет, и он отвечает на полном серьезе, что едет на конгресс, посвященный общим тенденциям развития современного общества, в Карлсруэ. Он, собственно, хотел поехать туда на машине, но, если честно, ему уже не под силу этим заниматься — водить машину, я имею в виду.
   Не еду ли и я в Карлсруэ? Передо мной на столе лежит рекламный листок германского железнодорожного агентства, я быстро взглядываю на него и вижу, что ближайшая станция — Гейдельберг; а поскольку я не могу представить себе ничего кошмарнее, нежели тот расклад, при котором до самого Карлсруэ мне придется трепаться с Маттиасом Хорксом о тамошнем конгрессе, я поспешно отвечаю, что еду только до Гейдельберга. Ну да, понимающе кивает он. Гейдельберг. Old Heidelberg. И вдруг усмехается своей мудрой хорксианской усмешкой.
   Old Heidelberg. Фраза застревает у меня в голове, и, распрощавшись с Маттиасом Хорксом, я еще пару раз проборматываю эти слова. Старый Гейдельберг, старина Гейдельберг… Здесь я и сойду.
   Американцы хотели после Второй мировой сделать Гейдельберг своей ставкой, оттого они никогда его не бомбили и поэтому все старые здания еще стоят на своих местах, как если бы ничего не случилось, — только, естественно, появились эта лажовая Pizza Hut, и какие-то магазинчики спорттоваров, и, конечно, огромная пешеходная зона. Но зато вокзал такой, какой надо, постройки пятидесятых годов, и когда ты сходишь с поезда, тебе навстречу сияет неоновыми огнями гигантская карта земного шара, с надписью, рекламирующей гейдельбергские печатные машины, "лучшие в мире".
   Таков Гейдельберг, и весной он действительно, без всякой лажи красив. Когда в остальной Германии еще по-зимнему уродливо и серо, здесь уже зеленеют деревья и люди греются на солнышке в Неккарауэн [26]. Это место и впрямь так называется, вы только представьте, а еще лучше произнесите вслух: Неккарауэн. От одного этого слова ты словно размягчаешься. Такой могла бы быть вся Германия, если бы не случилась война и евреев не жгли бы в газовых камерах. Тогда вся Германия сейчас походила бы на это слово: Неккарауэн.
   Боже, как хорошо, думаю я, стоя перед вокзалом и жадно вдыхая всей грудью южногерманский воздух, и потом беру такси до отеля "Старый Гейдельберг". Отель мне незнаком, а обычно я останавливаюсь только там, где уже хотя бы раз побывал, но я вообще не знаю Гейдельберга, и потому в зале ожидания на вокзале долго просматривал буклет со списком отелей, и, хотя там явно упоминались лучшие и более дорогие гостиницы, выбрал ту, что называется "Старый Гейдельберг".
   Нигель очень часто бывал в этом городе. По каким причинам, не знаю. Во всяком случае, он всегда рассказывал, что, несмотря на множество японцев, и американцев, и ужасных работяг, здесь в самом деле обалденно хорошо; потому я сейчас и нахожусь в Гейдельберге — только потому, что Нигель так говорил.
   И правда: такси в буквальном смысле скользит по улицам, двигаясь совсем иначе, чем такси в других городах (которые всегда только ездят, а не скользят), и на шоферском месте сидит неразговорчивый студент, чьи свалявшиеся космы попахивают гашишем, и на его кассетнике прокручивается хит Боба Марли I shot the Sheriff.
   Наверное, парню не хватает стипендии. Предки, конечно, тоже подбрасывают деньжат, но ему все равно приходится подрабатывать таксистом, потому что студенческая жизнь охрененно дорогая, да и за комки гаша нужно платить; как бы то ни было, этот кекс ничего не отнимет от того невероятного ощущения, что я скольжу сквозь самое сердце Германии.
   Нигель был прав, думаю я, хотя еще за пару минут перед тем кобенился и не хотел этого признавать. Я, естественно, не выражаю свои эмоции вслух, а обдумываю их про себя, в тишине, но ведь и в самом деле хреново, когда кто-то прав, а другие из пустого упрямства не желают с ним согласиться.
   Отель не такой уж старый. Он, правда, стоит на углу улицы, застроенной старыми домами, но сам больше тянет на рубеж прошлого и нынешнего веков, а в пятидесятые годы был немного обновлен. Напротив него находится солярий, но я думаю, что отель окажется кайфовым, хотя из солярия постоянно вываливаются какие-то самовлюбленные амбалы и потом уматывают на своих мотоциклах. Они все имеют татуировку — как, впрочем, чуть ли не каждый пукc в Германии. Все загорелые, как пирожки в духовке, и явно уже носят в себе зародыши рака.
   Зайдя внутрь, я узнаю, что отель, между прочим, не очень дорогой. Он принадлежит пожилому человеку с седыми волосками на руках, который сам стоит внизу на reception. Я спрашиваю его, найдется ли для меня комната, и он кивает и спрашивает, хочу ли я ее сперва посмотреть. Я говорю, что нет, пусть он не беспокоится, все в порядке, и тогда он дает мне мой ключ.
   Это, конечно, очень клево с его стороны, что он не разводит тягомотину, как делают в других отелях, а просто спрашивает у клиента, хочет ли тот посмотреть номер. Если клиенту не понравится, он так и скажет, и тогда ему покажут другой или он уйдет из отеля, и никто не будет ни на кого в обиде, не расстроится и пр. Это разумно, так, собственно, и должно быть. С тех пор как я попал в этот отель, настроение мое с каждой минутой улучшается. Внезапно я ощущаю безумную радость оттого, что больше не сижу в поезде. А то бы ехал сейчас вместе с Маттиасам Хорксом на эту социологическую тусовку в Карлсруэ… Между прочим, Карлсруэ на самом деле мне по фигу, я раньше так просто сболтнул, что хотел бы туда попасть.
   Хозяин отеля говорит, что, к сожалению, я должен сам отнести наверх свой чемодан, потому что у него боли в позвоночнике и ему нельзя поднимать никаких тяжестей. Я нахожу нормальным, что он мне это говорит, потому что тут действительно ничего не попишешь. Он одет в синий пуловер и потертый темно-коричневый пиджак. Разговаривая со мной, потирает ладони и ногтями почесывает свои волосатые руки, как будто у него сыпь. Ключ от моего номера он держит в левой руке и слегка поигрывает им, одновременно заполняя какой-то формуляр, и тут я замечаю, что на левой руке у него не хватает мизинца и безымянного пальца.
   Я думаю о том, что наверняка он отморозил себе пальцы на Восточном фронте. Его, скорее всего, призвали в армию совсем пацаном, лет в семнадцать, когда война уже в принципе была проиграна, и он попал на Кавказ или бог знает куда. Начиналась весна, но было еще чертовски холодно, и во время какого-то мощного отступления он вдруг осознал, что не чувствует свои пальцы. Он стянул шерстяные носки, которые носил вместо перчаток, помахал руками и, поскольку это не помогло, пописал на пальцы. Только когда и это крайнее средство ничего не дало, он по-настоящему стреманулся и пошел к санитарам, а они сказали: "Самое время, малыш. Пока еще можно избежать худшего". И отпилили ему пальцы, без наркоза, в белесо-серой палатке, во время короткого привала. Такие у него воспоминания о Кавказе.
   Итак, восьмипалый хозяин отеля дает мне ключ, и я поднимаюсь по лестнице со своим чемоданом, и уже у самого номера подношу к лицу зажатый в кулаке ключ, а он пахнет мылом, и внезапно этот запах напоминает мне что-то, каким-то образом связанное с запахом такого мыла. Что именно, я сразу не могу сообразить, знаю только, что оно, это что-то, имеет отношение к куску мыла, который когда-то лежал в кармане моих шорт. Кажется, это было на Мадейре [27]. Я приезжал туда один раз со своим отцом, тыщу лет назад.
   Мы жили в отеле "Рейд", и однажды мой папаша отвалил куда-то на целый день, по делам. Вы только представьте: приехать на Мадейру, чтобы заниматься делами… Ну ладно, это все не в тему. Я, значит, остался один в этом старом, ужасно престижном колониальном отеле и от скуки не мог найти себе места. В бильярдной я нашел "Браво" трехнедельной давности и стал его читать; в то время "Браво" еще не был такой порнухой, как сегодня, когда на его обложке красуются фотки голых семнадцатилетних лесбиянок, моющихся вдвоем под душем, — тогда в нем печатали лицемерно-стыдливые статьи о ночном семяизвержении у мальчиков, вперемежку с фоторепортажами о юном даровании Робби Мюллере, о Smokieили о Томми Орнере, сыгравшем главную роль в телесериале "Тим Талер" (кстати, именно в этом сериале мы впервые увидели белые бермуды и сандалеты с золотыми застежками).
   Короче, я тогда прочитал это сраное "Браво" от корки до корки, от конца к началу и от начала к концу. Потом я попался на глаза одному из служащих отеля, который первым делом отобрал журнал, а затем уговорил меня поучаствовать в игре, которая как раз затевалась внизу, у бассейна. Там тебе завязывали глаза и поясом прикручивали твою ногу к ноге другого играющего. Сейчас это звучит нелепо, но тогда мне так не казалось. Вы уж извините, но мне было всего одиннадцать лет.
   Потом связанные пары выстроились в ряд и по команде побежали, подпрыгивая и спотыкаясь, к какой-то финишной линии. Линию нарисовали перед самым бассейном, но никто До нее не дотянул. Все попадали, только я не упал, потому что был в шортах; но пояс, которым я был привязан к моему партнеру, так сильно впился мне в ногу, что пошла кровь. Партнер был намного выше меня ростом, поэтому узел мне тер. Ну вот, и боль была такой сильной, что — это, наверное, звучит глупо, но я все-таки скажу — что я просто не мог упасть.