Страница:
Нет, такого никто не скажет.
Зато все скажут: "Он оперировал в острой стадии инфаркта, значит, Жевуский умер из-за него".
В этом месте может создаться впечатление, что Профессор слишком долго сидит в своем кабинете и что следовало бы сделать наш рассказ хоть немного динамичнее.
Увы, попытка убежать, которая безусловно здорово бы украсила всю эту историю, не удалась. Что же еще остается?
Как что? Остается еще Господь Бог!
Но не тот, с которым благочестивый еврей Бубнер договорился насчет успешного исхода операции своей жены.
Это тот Господь Бог, которому по воскресеньям, в одиннадцать утра, в обществе своей супруги, троих детей, зятьеев, невестки и кучки внучат молится Профессор.
В данный момент Профессор мог бы помолиться даже у себя в кабинете только о чем просить Бога?
- Да, действительно, о чем?
Чтобы Жевуский в последнюю минуту, уже на операционном столе, передумал и взял обратно свое согласие на операцию? Или чтобы вдруг отказалась его жена, плачущая сейчас в коридоре?
Да, об этом бы теперь Профессор с удовольствием помолился.
Только - минуточку! - отказавшись от операции, этот человек (о чем Профессору отлично известно) сам подписал бы себе смертный приговор. Так что же Профессор должен просить для него верной смерти?
Таких операций до него не делали, это правда, а если и делали, то иначе. Но и сердец до Барнарда не пересаживали Должен ведь, в конце концов, кто-то попробовать, чтоб эта медицина не стояла на месте. (Профессор, как мы видим, подключает социальную мотивировку. ) А когда можно пробовать? Тогда, когда существует твердая уверенность, что операция имеет смысл. У Профессора такая уверенность есть. Ход операции он продумал в мельчайших подробностях, и все знания, какими он обладает, и опыт, и интуиция - все убеждает его в логичности и необходимости того, что он намеревается сделать. Вдобавок - терять тут нечего. Профессор знает, что без операции человек все равно умрет. (Это точно, что Жевуский умрет без операции?) И Профессор зовет терапевтов.
Жевуский умрет, если я его не прооперирую? - спрашивает он в сотый раз.
Это второй инфаркт, профессор. Второй обширный инфаркт.
В таком случае он и операции не выдержит... Зачем лишние мучения?
- Пан профессор. Его привезли из Варшавы не для того, чтоб он умер, а чтобы мы его спасли.
Это сказал доктор Эдельман. Хорошо доктору Эдельману говорить! В случае чего претензии будут предъявлены не к нему.
Эдельман свято убежден в своей правоте. Профессор тоже в ней убежден, но ведь не кому другому, а ему, Профессору, надо своими руками это доказать.
- Почему, - спрашиваю я, - ты был так уверен, что эти операции следует делать?
- Был уверен, и все. Потому что видел: они целесообразны и должны удаться.
- Послушай, - говорю я, - а не потому ли ты так легко принимаешь подобные решения, что освоился со смертью?.. Гораздо больше с ней свыкся, чем, например, Профессор?
- Нет, - отвечает он. - Надеюсь, что не поэтому. Только - чем ближе знаком со смертью, тем большую несешь ответственность за жизнь. Всякий, даже самый ничтожный, шанс сохранить жизнь становится чрезвычайно важен.
(Шанс умереть имелся в каждом из этих случаев. Речь шла о сохранении жизни. )
Внимание. Профессор вводит новый персонаж. Доцента Врубель.
- Попросите сюда доцента Врубель, - говорит он.
Все ясно.
Доцент Врубель - пожилая застенчивая осторожная дама, кардиолог из клиники Профессора. Уж она-то наверняка не посоветует ему ничего неподходящего, ничего мало-мальски рискованного. Профессор спросит: "Ну что, пани Зофья? Что вы мне советуете делать?" А пани Зофья скажет: "Лучше подождать, профессор, мы ведь не знаем, как поведет себя такое сердце... " И тогда Профессор обратится к Эдельману: "Видите, доктор. Мои кардиологи мне не позволяют. (Слово "мои" он подчеркнет, поскольку доцент Врубель сотрудник его клиники, а доктор Эдельман - городской больницы. Но может быть, мне так только кажется. Может быть, он просто это скажет, ничего не подчеркивая. И слово "мои" будет означать лишь то, что Профессор, как руководитель клиники, обязан считаться со своими врачами. )
И вот входит доцент Врубель. Смущается, краснеет, опускает глаза. И говорит тихонько:
- Надо оперировать, профессор. Ну, нет. Это уж чересчур.
- Врубель! - кричит Профессор. - И ты против меня?!
Он делает вид, будто говорит шутливо, но у него возникает странное чувство, которое сегодня не покинет его уже до конца.
Он встанет, сгребет со стола коронарограммы, пойдет в блок, где его ждут спящий под наркозом Жевуский, и хирурги в голубых масках, и операционные сестры - и с первой до последней минуты ему будет казаться, что он совершенно один, несмотря на присутствие всех этих людей.
Один на один с сердцем, которое трепещет в своей сумке, как маленький испуганный зверек.
Все еще трепещет.
Я показывала то, что до сих пор написала, разным людям - а они не понимают. Почему я не рассказала, как он спасся? Еще неизвестно, как спасся, а уже сидит под дверью Профессора. Но ведь он должен там сидеть; если бы его не было, Профессор уже давно был бы дома, перед телевизором, на середине "Последних известий", расслабившийся и совершенно спокойный.
Так что он обязательно должен сидеть под этой дверью вместе с Агой и Эльжбетой Хентковской. Правда, Эльжбеты уже нет. То есть она там, покуда они сидят и ждут, но ее нет сейчас, когда я об этом пишу. Есть награда имени доктора Эльжбеты Хентковской, которая будет присуждаться за выдающиеся достижения в области кардиологии.
Фондом для этой награды стал гонорар за работу "Инфаркт сердца". В той работе - о голодной болезни - Эдельман не мог принимать участия, поскольку в больнице в гетто был всего лишь рассыльным, но в этой он описал все, что узнал о людях с сердечными заболеваниями. Тося Голиборская говорила ему, что в больнице догадывались о других его занятиях, про которые не следовало расспрашивать, и потому особенно не загружали, разве что ежедневно посылали на санэпидстанцию с кровью тифозных больных, после чего он мог занять место у входа на Умшлагплац, где и стоял изо дня в день в течение шести недель, пока все четыреста тысяч не прошли мимо него к вагонам.
В фильме "Реквием для 500 000" показано, как они идут. Видны даже буханки хлеба, которые они держат в руках. Немецкий кинооператор стоял в дверях вагона и оттуда снимал бегущую толпу, спотыкающихся старух, матерей, волокущих за собою детей. Люди бегут с этим хлебом на журналистов из Швеции, которые приехали собирать материалы о гетто, бегут прямо на Ингер, шведскую журналистку, которая смотрит на экран удивленными голубыми глазами, стараясь понять, почему столько людей бежит к вагону, - и тут раздаются выстрелы. Настолько же всем стало легче, когда началась стрельба. Насколько стало легче, когда взметенная взрывом земля заслонила бегущих и их хлеб, а диктор сообщил о начале восстания, что уже можно было вразумительно объяснить Ингер (rising's broken out, April forty three 1)...
1 Началось восстание, апрель сорок третьего (англ. ).
Я говорю Эдельману об этом - и еще говорю, что и вправду хорошо придумано с этой стрельбой. Хорошо, что фонтаны земли заслонили людей, - и тут он начинает кричать. Он кричит, что я, должно быть, считаю, будто бегущие в вагон люди хуже тех, которые стреляют. Ну конечно, я наверняка так считаю, ведь так считают все, даже тот американский профессор, который недавно его посетил и твердил ему: "Вы шли на смерть, как бараны". Американский профессор в свое время высадился на французском пляже, пробежал четыреста или пятьсот метров под смертоносным огнем, не пригибаясь и не падая, и был ранен, а теперь полагает, что если кто-то пробежал по такому пляжу, то потом имеет право говорить: "человек должен бежать", или "человек должен стрелять", или "вы шли на смерть, как бараны". Жена профессора добавила, что выстрелы нужны будущим поколениям. Смерть людей, погибающих молча, - ничто, поскольку они ничего после себя не оставляют, а те, что стреляют, оставляют легенду - ей и ее американским детям.
Он отлично понимал, что профессор, у которого есть рубцы от ран, есть ордена и кафедра, жаждет иметь в своей биографии еще и эти выстрелы, и все же пробовал объяснять ему разные вещи: что смерть в газовой камере не хуже, чем смерть в борьбе, и что недостойна смерть только тогда, когда пытаешься выжить за чужой счет, - но объяснить так ничего и не удалось, американец снова начал кричать, и одна женщина, которая при разговоре присутствовала, старалась его оправдать. "Простите его, - смущенно говорила она, - его нужно простить... "
- Детка, - говорит Эдельман, - ты должна наконец понять: эти люди шли на смерть с достоинством. Страшная штука - так идти навстречу смерти. Гораздо трудней, чем стрелять. Ведь куда легче умирать стреляя - куда легче было умирать нам, чем человеку, который идет к вагону, а потом едет в вагоне, а потом роет себе могилу, а потом раздевается донага... Теперь ты понимаешь? - спрашивает он.
- Да, - говорю я, - это да! - Ведь нам действительно гораздо легче смотреть на тех, кто умирает стреляя, чем на человека, который роет себе могилу.
- Я видел однажды на Желязной сборище. Люди столпились вокруг бочки обыкновенной деревянной бочки, на которой стоял еврей. Старый, низкорослый, с длинной бородой.
Возле него стояли два немецких офицера. (Двое красивых рослых мужчин рядом с маленьким сгорбленным евреем. ) И эти немцы большими портняжными ножницами обстригали еврею по кусочку его длинную бороду и хохотали до упаду.
Окружавшая их толпа тоже смеялась, Потому что объективно это и в самом деле было смешно: маленький человечек на деревянной бочке с остатками бороды, укорачивающейся с каждым взмахом портняжных ножниц. Прямо тебе "гэг" из фильма.
Гетто тогда еще не существовало, так, что трагизма в этой сцене не чувствовалось. Ведь ничего страшного с евреем не происходило: разве что оказалось возможным безнаказанно загнать его на эту бочку, что люди уже начинали понимать безнаказанность подобных вещей и что он вызывал смех.
И знаешь что?
Тогда я понял, что самое главное -не позволить загнать себя на бочку. Никогда, никому. Понимаешь?
Все, что я делал потом, - я делал для того, чтобы не позволить себя никуда загнать.
- Но ведь война только началась, и ты еще мог уехать. Твои друзья переходили нелегально границу, убегали туда, где не было бочек...
- Это были другие люди. Блестящие юноши из культурных семей. Они прекрасно учились, в квартирах у них были телефоны и на стенах висели красивые картины. Не какие-нибудь там репродукции - подлинники. Рядом с ними я был никем. Я не принадлежал к обществу. Учился хуже, пел хуже, не умел ездить на велосипеде и не имел своего дома, потому что моя мать умерла, когда мне было четырнадцать net (Colitis ulceroza, гнойное воспаление кишечника. Первый в моей жизни пациент, которого я лечил, страдал точно таким же заболеванием. Но тогда уже были энкортон и пенициллин, и он выздоровел за две недели).
О чем мы говорили?
- Что твои друзья уехали.
- Видишь ли, до войны я говорил евреям, что их место здесь, в Польше. Что здесь будет социализм и они должны остаться. Ну и когда они остались, и началась война, и с евреями стало происходить то, что в этой войне происходило, - имел я право уехать?
После войны мои друзья стали кто директором японского концерна, кто американским физиком-ядерщиком, кто профессором университета. Очень способные были люди, я тебе говорил.
- Но к тому времени и ты уже подтянулся. Уже считался героем. Они могли принять тебя в свое блестящее общество.
- Они меня звали. Но я проводил на Умшлагплац четыреста тысяч человек. Я сам, лично. Все проходили мимо меня, пока я стоял там у ворот...
Послушай: перестань наконец задавать дурацкие вопросы: "Почему остался?", "Почему остался?"
- Да я вообще тебя об этом не спрашиваю
- Ну?
Что "ну"?
- Поговорим о цветах. Не все ли равно, о чем говорить. Вполне можно и о цветах. В каждую годовщину восстания ты, неизвестно от кого, получаешь цветы. Уже тридцать два букета.
- Тридцать один. В шестьдесят восьмом я цветов не получил. Обидно было, но уже на следующий год получил снова и получаю по сей день. Как-то раз это были калужницы, в прошлом году - розы, в этом - нарциссы, и всегда только желтые. Приносит их, не говоря ни слова, рассыльный из цветочного магазина.
- Не знаю, нужно ли нам об этом писать. Анонимные желтые цветы... Дешевая литература. К тебе вообще липнут банальные истории. Взять хотя бы этих проституток, которые каждый день кормили тебя булками. Да и стоит ли писать, что в гетто были проститутки?
- Не знаю. Наверно, не стоит. В гетто должны быть мученицы и Жанны д'Арк, верно? Но если хочешь знать, в бункере на Милой с группой Анелевича было несколько проституток и даже один альфонс. Такой, весь в татуировке, громадный, с бицепсами, он ими командовал. А девушки были хорошие, хозяйственные. Мы перебрались в их бункер, когда наш участок загорелся, там были все - Анелевич, Целина, Лютек, Юрек Вильнер, - и мы так радовались, что пока еще вместе... Девушки накормили нас, а у Гуты были сигареты "Юно". Это был один из лучших дней в гетто.
Когда мы потом пришли, и они уже это сделали, и не было больше ни Анелевича, ни Лютека, ни Юрека Вильнера, - девушек мы нашли в соседнем подвале.
На следующий день мы уходили каналами.
Спустились все, я был последним, и одна из девушек спросила, можно ли им выйти с нами на арийскую сторону. А я ответил: нет.
Вот видишь.
Очень тебя прошу, не заставляй меня сейчас объяснять, почему я тогда сказал "нет".
- А раньше, в гетто, у тебя была возможность перейти на арийскую сторону?
- Я выходил на арийскую сторону легально, каждый день. Как рассыльный больницы, носил кровь тифозных больных для исследования на санэпидстанцию на Новогрудской.
У меня был пропуск. В гетто было тогда всего несколько пропусков: в больнице на Чистой, в Общине, а в нашей больнице только один, у меня. Те, кто служил в Общине, чиновники, ходили по разным учреждениям и ездили на извозчиках. А я шагал со своей повязкой на рукаве по улицам, в толпе людей, и все на меня и на мою повязку смотрели. С любопытством, с сочувствием, иногда с насмешкой...
Так я ходил ежедневно, к восьми утра, не один год, и ничего со мной не случилось. Никто меня не задержал, не подозвал полицейского, даже не засмеялся. Люди только смотрели. Только смотрели на меня...
- Я спросила: почему ты не остался на арийской стороне?
- Не знаю. Сейчас на такой вопрос уже не ответить.
- До войны ты был никем. Как же случилось, что спустя всего три года ты стал членом штаба ЖОБа? Одним из пяти человек, выбранных из трехсот тысяч...
- Не я вовсе там должен был быть. Там должен был быть... Впрочем, неважно. Назовем его "Адам". Перед войной закончил офицерское училище, участвовал в сентябрьской кампании, в обороне Модлина. Все знали, какой он смелый. Для меня Адам много лет был сущим божеством.
А тут идем мы с ним раз по Лешно, на улице полно народу, и вдруг какие-то эсэсовцы начали стрелять.
Толпа бросилась бежать. Он тоже.
Знаешь, до того я вообще не представлял себе, что он может чего-нибудь испугаться. А он, мой кумир, удирал.
Дело в том, что он привык всегда иметь при себе оружие: в училище, в Варшаве в сентябре, в Модлине. У врага было оружие, и у него было, вот он и был смелый. А когда получилось, что враг стрелял, а он стрелять не мог, превратился в другого человека.
Произошло это внезапно: просто в один прекрасный день, не говоря ни слова, он прекратил действовать. И когда было назначено первое заседание штаба, ему туда идти было уже незачем. Поэтому пошел я.
У него была девушка, Аня. Она попала в Павяк 1 - потом, правда, ей удалось оттуда вырваться, но когда ее забрали, он окончательно сломался. Пришел к нам, уперся руками в стол и стал говорить, что мы все равно обречены, что нас перережут, что мы молоды и должны бежать в лес, к партизанам...
1 Тюрьма в Варшаве; в период оккупации одна из главных следственных тюрем немецкой полиции безопасности.
Его выслушали не перебивая.
Когда он ушел, кто-то сказал: "Это потому, что ее забрали. Теперь ему уже незачем жить. Теперь он погибнет". Тогда это требовалось каждому: чтобы был кто-то, вокруг кого бы вертелась твоя жизнь, ради кого нужно было бы что-то делать. Пассивность означала верную смерть.
Только деятельный человек имел шансы выжить. Необходимо было чем-то заниматься, куда-то ходить.
В этой суете не было никакого смысла, потому что и так все погибали, но хотя бы человек не ждал своей очереди безучастно.
Полем моей деятельности был Умшлагплац - я должен был, с помощью наших людей из полиции, вызволять тех, в ком мы особенно нуждались. Однажды я вытащил парня с девушкой - он работал в типографии, а она была отличной связной. Вскоре оба погибли, он во время восстания, но до того успел еще напечатать один номер подпольной газеты, а она - на Умшлагплаце, но прежде еще успела эту газету разнести.
Какой в этом был смысл, ты хочешь спросить?
Никакого. Благодаря этому человек не стоял на бочке. Вот и все.
Возле Умшлагплаца помещалась амбулатория. В ней работали девушки из школы медсестер, - кстати, это было единственное учебное заведение в гетто. Люба Блюм следила, чтобы все было так, как должно быть в настоящем солидном учебном заведении: белоснежные халаты, накрахмаленные шапочки и образцовая дисциплина... Чтобы выцарапать человека с Умшлагплаца, надо было доказать немцам, что он действительно болен. Больных на "скорой помощи" отправляли домой: немцы до последней минуты поддерживали в людях уверенность, что в этих вагонах их везут на работу, а работать, как известно, могут только здоровые. Ну вот, и эти девочки из амбулатории, эти медсестры, ломали ноги людям, которых следовало спасти. Клали ногу на деревянную чурку, а другой чуркой ударяли - в своих сверкающих халатиках образцовых учениц...
Погрузки в вагоны ждали в помещении школы. Выводили оттуда поочередно, сперва с одного этажа, потом с другого, так что люди с первого этажа удирали на второй, со второго на третий, но этажей было только четыре, поэтому на четвертом активность и энергия у всех иссякали - дальше идти было некуда. На четвертом этаже был большой физкультурный зал. Там на полу лежало несколько сот человек. Никто не вставал, не ходил, вообще никто не двигался, люди лежали, апатичные и безмолвные.
В зале была ниша. В нише несколько власовцев - шесть, а может быть, восемь - насиловали девушку. Стояли в очереди и насиловали, а когда очередь закончилась, девушка вышла из ниши, прошла через весь зал, спотыкаясь о лежащих, белая, голая, окровавленная, и села в углу. Толпа все видела, но никто не сказал ни слова. Никто даже не пошевелился, и в зале по-прежнему царило молчание.
- Ты это видел или тебе рассказывали?
- Видел. Я стоял в конце зала и все видел.
- Стоял в конце зала?
- Да. Как-то я рассказал эту историю Эльжбете. Она спросила: "А ты? Что ты тогда сделал?" "Ничего не сделал, - ответил я ей. - К тому же, я вижу, с тобой обо всем этом вообще бессмысленно говорить. Ты ничего не понимаешь".
- Странно, почему ты рассердился. Эльжбета прореагировала так, как прореагировал бы всякий нормальный человек.
- Знаю. И кроме того, я знаю, как нормальный человек должен поступать в таких ситуациях. Когда насилуют женщину, нормальный человек бросается на ее защиту, верно?
- Если б ты бросился один, тебя бы убили. Но если бы все, кто там были, поднялись с пола, вы бы запросто справились с власовцами.
- Никто не шевельнулся. Никто уж не в состоянии был подняться с пола, Люди были способны только ждать погрузки в вагоны. А почему, собственно, мы об этом заговорили?
- Не знаю. Перед тем мы говорили, что нужно было что-то делать.
- Я и делал - в районе Умшлагплаца. А та девушка жива, представляешь? Честное слово. У нее муж, двое детей, и она очень счастлива.
- Ты действовал в районе Умшлагплаца...
-... и однажды вывел Полю Лифшиц. А назавтра Поля забежала домой, увидела, что матери нет - в это время мать уже гнали в колонне на Умшлагплац, - бросилась за колонной, бежала вдогонку за толпой от Лешно до Ставок - жених еще подвез ее на рикше, чтоб она успела их догнать, - и она успела. В последнюю минуту замешалась в толпу, чтобы вместе с матерью войти в вагон.
О Корчаке знают все, правда? Корчак - герой, потому что добровольно пошел с детьми на смерть.
А Поля Лифшиц - которая пошла со своей матерью? Кто знает о Поле Лифшиц?
А ведь эта самая Поля могла перейти на арийскую сторону, потому что была молода, красива, не похожа на еврейку и скорее, чем кто-либо другой, осталась бы в живых.
- Ты упоминал о талонах на жизнь, Кто их распределял?
- Было сорок тысяч талонов - такие листочки с печатью. Немцы отдали их Общине и сказали: "Распределяйте сами. Кто получит талон, останется в гетто. Все остальные пойдут на Умшлагплац".
Это было за два дня до окончания акции по уничтожению гетто, в сентябре. Главный врач нашей больницы, Геллер, получила десятка полтора талонов и сказала: "Я распределять не буду".
Талоны мог раздать кто-нибудь из врачей, но все считали, что она даст их тем, кто больше всего заслуживает.
Послушай: "кто заслушивает". Разве существует такое мерило, согласно которому можно решить, кто имеет право на жизнь? Нет такого мерила. Но к Геллер ходили делегации, упрашивали, чтобы она согласилась, и она начала распределять талоны.
Один талончик она дала Фране. А у Франи были еще сестра и мать. На углу улицы Заменгофа выстроили всех, у кого были талоны, а вокруг толпились люди, у которых талонов не было. И среди них стояла Франина мать. И мать ни за что не хотела от нее отойти, а Фране уже пора было становиться в шеренгу, и она говорила: "Мама, ну иди же, - и отстраняла ее рукой. - Ну иди же... "
Да, Франя выжила.
Потом она спасла человек двадцать, вынесла одного парня после разгрома варшавского восстания, вообще вела себя потрясающе.
Такой же талон получила старшая медсестра Тененбаум. Она была приятельницей Веренсона, знаменитого адвоката, защитника на брестском процессе 1. Ее дочери талона не дали. Тененбаум сунула свой талончик дочке, сказала: "Подержи минутку, я сейчас... " - пошла наверх и проглотила тюбик люминала.
1 Политический процесс руководителей парламентской оппозиции (окт. 1931 - янв. 1932), устроенный санационным правительством.
Мы нашли ее назавтра, еще живую.
Ты считаешь, мы должны были ее спасать?
- А что случилось с дочкой, которой достался талон?
- Нет, ты мне скажи: мы должны были ее спасать?
- Знаешь, Тося Голиборская говорила мне, что ее мать тоже приняла яд. "А этот кретин, мой зять, - рассказывала Тося, - ее спас. Можете себе представить такого кретина? Спасти для того, чтобы через несколько дней ее погнали на Умшлагплац... "
Когда началась акция по уничтожению гетто и с первого этажа нашей больницы уже выволакивали людей, наверху одна женщина рожала. Возле нее стояли врач и сестра. Как только ребенок появился на свет, врач передал его сестре. Та положила его на подушку, сверху прикрыла другой. Ребенок попищал минутку и затих.
Матери было девятнадцать лет. Врач ничего ей не сказал, ни слова - она и без слов поняла, что нужно делать.
Хорошо, что ты не спрашиваешь: "А эта девушка жива?" - как спросила про врачиху, которая дала детям цианистый калий.
Да, она жива. Прекрасный педиатр.
- Так что же было с дочкой Тененбаум?
- Ничего. Тоже погибла. Но перед тем прожила несколько счастливых месяцев: у них была любовь с одним парнем, рядом с ним она всегда была спокойная, улыбающаяся. По-настоящему счастливые месяцы прожила, правда.
Француз из "Экспресса" спрашивал меня, влюблялись ли люди в гетто. Так вот...
- Прости. Ты тоже получил талон?
- Да. Я стоял в пятнадцатой пятерке, в той же колонне, где Франя и дочка Тененбаум, и вдруг увидел свою девушку и ее брата. Я поскорей втащил их в колонну, но так поступали и другие, поэтому в колонне оказалось уже не сорок, а сорок четыре тысячи человек.
Немцы пересчитали нас, последние четыре тысячи отделили и отослали на Умшлагплац. Но я попал в первые сорок тысяч.
- Значит, француз спросил у тебя...
-... влюблялись ли люди. Так вот: выжить в гетто можно было, только если у тебя кто-то был. Человек забирался куда-нибудь с другим человеком в постель, в подвал, куда попало - и до следующей акции уже не был один.
У того забрали мать, у этого застрелили на месте отца, увезли в эшелоне сестру, так что, если кому-то чудом удавалось убежать и остаться еще на какое-то время живым, он непременно должен был прильнуть к другому живому человеку.
Люди тогда тянулись друг к другу, как никогда прежде, как никогда в нормальной жизни. Во время последней акции пары бежали в Общину, отыскивали какого-нибудь раввина или кого угодно, кто бы мог их обвенчать, и отправлялись на Умшлагплац уже супругами.
Тосина племянница пошла со своим парнем на Павью - в доме номер один там жил раввин, он их обвенчал, и прямо оттуда их забрали оуновцы 1, а один приставил ей дуло к животу. Тогда он, ее муж, отвел дуло и заслонил живот своей рукой. Ее, правда, все равно отправили на Умшлагплац, а он, с оторванной кистью, убежал на арийскую сторону и погиб в варшавском восстании.
1 ОУН - организация украинских националистов, существовавшая в Польше и Западной Украине с 1929 по 1948-1950 гг.
Вот в чем мы нуждались: в человеке, готовом, если понадобится, заслонить собственной рукою твой живот.
Зато все скажут: "Он оперировал в острой стадии инфаркта, значит, Жевуский умер из-за него".
В этом месте может создаться впечатление, что Профессор слишком долго сидит в своем кабинете и что следовало бы сделать наш рассказ хоть немного динамичнее.
Увы, попытка убежать, которая безусловно здорово бы украсила всю эту историю, не удалась. Что же еще остается?
Как что? Остается еще Господь Бог!
Но не тот, с которым благочестивый еврей Бубнер договорился насчет успешного исхода операции своей жены.
Это тот Господь Бог, которому по воскресеньям, в одиннадцать утра, в обществе своей супруги, троих детей, зятьеев, невестки и кучки внучат молится Профессор.
В данный момент Профессор мог бы помолиться даже у себя в кабинете только о чем просить Бога?
- Да, действительно, о чем?
Чтобы Жевуский в последнюю минуту, уже на операционном столе, передумал и взял обратно свое согласие на операцию? Или чтобы вдруг отказалась его жена, плачущая сейчас в коридоре?
Да, об этом бы теперь Профессор с удовольствием помолился.
Только - минуточку! - отказавшись от операции, этот человек (о чем Профессору отлично известно) сам подписал бы себе смертный приговор. Так что же Профессор должен просить для него верной смерти?
Таких операций до него не делали, это правда, а если и делали, то иначе. Но и сердец до Барнарда не пересаживали Должен ведь, в конце концов, кто-то попробовать, чтоб эта медицина не стояла на месте. (Профессор, как мы видим, подключает социальную мотивировку. ) А когда можно пробовать? Тогда, когда существует твердая уверенность, что операция имеет смысл. У Профессора такая уверенность есть. Ход операции он продумал в мельчайших подробностях, и все знания, какими он обладает, и опыт, и интуиция - все убеждает его в логичности и необходимости того, что он намеревается сделать. Вдобавок - терять тут нечего. Профессор знает, что без операции человек все равно умрет. (Это точно, что Жевуский умрет без операции?) И Профессор зовет терапевтов.
Жевуский умрет, если я его не прооперирую? - спрашивает он в сотый раз.
Это второй инфаркт, профессор. Второй обширный инфаркт.
В таком случае он и операции не выдержит... Зачем лишние мучения?
- Пан профессор. Его привезли из Варшавы не для того, чтоб он умер, а чтобы мы его спасли.
Это сказал доктор Эдельман. Хорошо доктору Эдельману говорить! В случае чего претензии будут предъявлены не к нему.
Эдельман свято убежден в своей правоте. Профессор тоже в ней убежден, но ведь не кому другому, а ему, Профессору, надо своими руками это доказать.
- Почему, - спрашиваю я, - ты был так уверен, что эти операции следует делать?
- Был уверен, и все. Потому что видел: они целесообразны и должны удаться.
- Послушай, - говорю я, - а не потому ли ты так легко принимаешь подобные решения, что освоился со смертью?.. Гораздо больше с ней свыкся, чем, например, Профессор?
- Нет, - отвечает он. - Надеюсь, что не поэтому. Только - чем ближе знаком со смертью, тем большую несешь ответственность за жизнь. Всякий, даже самый ничтожный, шанс сохранить жизнь становится чрезвычайно важен.
(Шанс умереть имелся в каждом из этих случаев. Речь шла о сохранении жизни. )
Внимание. Профессор вводит новый персонаж. Доцента Врубель.
- Попросите сюда доцента Врубель, - говорит он.
Все ясно.
Доцент Врубель - пожилая застенчивая осторожная дама, кардиолог из клиники Профессора. Уж она-то наверняка не посоветует ему ничего неподходящего, ничего мало-мальски рискованного. Профессор спросит: "Ну что, пани Зофья? Что вы мне советуете делать?" А пани Зофья скажет: "Лучше подождать, профессор, мы ведь не знаем, как поведет себя такое сердце... " И тогда Профессор обратится к Эдельману: "Видите, доктор. Мои кардиологи мне не позволяют. (Слово "мои" он подчеркнет, поскольку доцент Врубель сотрудник его клиники, а доктор Эдельман - городской больницы. Но может быть, мне так только кажется. Может быть, он просто это скажет, ничего не подчеркивая. И слово "мои" будет означать лишь то, что Профессор, как руководитель клиники, обязан считаться со своими врачами. )
И вот входит доцент Врубель. Смущается, краснеет, опускает глаза. И говорит тихонько:
- Надо оперировать, профессор. Ну, нет. Это уж чересчур.
- Врубель! - кричит Профессор. - И ты против меня?!
Он делает вид, будто говорит шутливо, но у него возникает странное чувство, которое сегодня не покинет его уже до конца.
Он встанет, сгребет со стола коронарограммы, пойдет в блок, где его ждут спящий под наркозом Жевуский, и хирурги в голубых масках, и операционные сестры - и с первой до последней минуты ему будет казаться, что он совершенно один, несмотря на присутствие всех этих людей.
Один на один с сердцем, которое трепещет в своей сумке, как маленький испуганный зверек.
Все еще трепещет.
Я показывала то, что до сих пор написала, разным людям - а они не понимают. Почему я не рассказала, как он спасся? Еще неизвестно, как спасся, а уже сидит под дверью Профессора. Но ведь он должен там сидеть; если бы его не было, Профессор уже давно был бы дома, перед телевизором, на середине "Последних известий", расслабившийся и совершенно спокойный.
Так что он обязательно должен сидеть под этой дверью вместе с Агой и Эльжбетой Хентковской. Правда, Эльжбеты уже нет. То есть она там, покуда они сидят и ждут, но ее нет сейчас, когда я об этом пишу. Есть награда имени доктора Эльжбеты Хентковской, которая будет присуждаться за выдающиеся достижения в области кардиологии.
Фондом для этой награды стал гонорар за работу "Инфаркт сердца". В той работе - о голодной болезни - Эдельман не мог принимать участия, поскольку в больнице в гетто был всего лишь рассыльным, но в этой он описал все, что узнал о людях с сердечными заболеваниями. Тося Голиборская говорила ему, что в больнице догадывались о других его занятиях, про которые не следовало расспрашивать, и потому особенно не загружали, разве что ежедневно посылали на санэпидстанцию с кровью тифозных больных, после чего он мог занять место у входа на Умшлагплац, где и стоял изо дня в день в течение шести недель, пока все четыреста тысяч не прошли мимо него к вагонам.
В фильме "Реквием для 500 000" показано, как они идут. Видны даже буханки хлеба, которые они держат в руках. Немецкий кинооператор стоял в дверях вагона и оттуда снимал бегущую толпу, спотыкающихся старух, матерей, волокущих за собою детей. Люди бегут с этим хлебом на журналистов из Швеции, которые приехали собирать материалы о гетто, бегут прямо на Ингер, шведскую журналистку, которая смотрит на экран удивленными голубыми глазами, стараясь понять, почему столько людей бежит к вагону, - и тут раздаются выстрелы. Настолько же всем стало легче, когда началась стрельба. Насколько стало легче, когда взметенная взрывом земля заслонила бегущих и их хлеб, а диктор сообщил о начале восстания, что уже можно было вразумительно объяснить Ингер (rising's broken out, April forty three 1)...
1 Началось восстание, апрель сорок третьего (англ. ).
Я говорю Эдельману об этом - и еще говорю, что и вправду хорошо придумано с этой стрельбой. Хорошо, что фонтаны земли заслонили людей, - и тут он начинает кричать. Он кричит, что я, должно быть, считаю, будто бегущие в вагон люди хуже тех, которые стреляют. Ну конечно, я наверняка так считаю, ведь так считают все, даже тот американский профессор, который недавно его посетил и твердил ему: "Вы шли на смерть, как бараны". Американский профессор в свое время высадился на французском пляже, пробежал четыреста или пятьсот метров под смертоносным огнем, не пригибаясь и не падая, и был ранен, а теперь полагает, что если кто-то пробежал по такому пляжу, то потом имеет право говорить: "человек должен бежать", или "человек должен стрелять", или "вы шли на смерть, как бараны". Жена профессора добавила, что выстрелы нужны будущим поколениям. Смерть людей, погибающих молча, - ничто, поскольку они ничего после себя не оставляют, а те, что стреляют, оставляют легенду - ей и ее американским детям.
Он отлично понимал, что профессор, у которого есть рубцы от ран, есть ордена и кафедра, жаждет иметь в своей биографии еще и эти выстрелы, и все же пробовал объяснять ему разные вещи: что смерть в газовой камере не хуже, чем смерть в борьбе, и что недостойна смерть только тогда, когда пытаешься выжить за чужой счет, - но объяснить так ничего и не удалось, американец снова начал кричать, и одна женщина, которая при разговоре присутствовала, старалась его оправдать. "Простите его, - смущенно говорила она, - его нужно простить... "
- Детка, - говорит Эдельман, - ты должна наконец понять: эти люди шли на смерть с достоинством. Страшная штука - так идти навстречу смерти. Гораздо трудней, чем стрелять. Ведь куда легче умирать стреляя - куда легче было умирать нам, чем человеку, который идет к вагону, а потом едет в вагоне, а потом роет себе могилу, а потом раздевается донага... Теперь ты понимаешь? - спрашивает он.
- Да, - говорю я, - это да! - Ведь нам действительно гораздо легче смотреть на тех, кто умирает стреляя, чем на человека, который роет себе могилу.
- Я видел однажды на Желязной сборище. Люди столпились вокруг бочки обыкновенной деревянной бочки, на которой стоял еврей. Старый, низкорослый, с длинной бородой.
Возле него стояли два немецких офицера. (Двое красивых рослых мужчин рядом с маленьким сгорбленным евреем. ) И эти немцы большими портняжными ножницами обстригали еврею по кусочку его длинную бороду и хохотали до упаду.
Окружавшая их толпа тоже смеялась, Потому что объективно это и в самом деле было смешно: маленький человечек на деревянной бочке с остатками бороды, укорачивающейся с каждым взмахом портняжных ножниц. Прямо тебе "гэг" из фильма.
Гетто тогда еще не существовало, так, что трагизма в этой сцене не чувствовалось. Ведь ничего страшного с евреем не происходило: разве что оказалось возможным безнаказанно загнать его на эту бочку, что люди уже начинали понимать безнаказанность подобных вещей и что он вызывал смех.
И знаешь что?
Тогда я понял, что самое главное -не позволить загнать себя на бочку. Никогда, никому. Понимаешь?
Все, что я делал потом, - я делал для того, чтобы не позволить себя никуда загнать.
- Но ведь война только началась, и ты еще мог уехать. Твои друзья переходили нелегально границу, убегали туда, где не было бочек...
- Это были другие люди. Блестящие юноши из культурных семей. Они прекрасно учились, в квартирах у них были телефоны и на стенах висели красивые картины. Не какие-нибудь там репродукции - подлинники. Рядом с ними я был никем. Я не принадлежал к обществу. Учился хуже, пел хуже, не умел ездить на велосипеде и не имел своего дома, потому что моя мать умерла, когда мне было четырнадцать net (Colitis ulceroza, гнойное воспаление кишечника. Первый в моей жизни пациент, которого я лечил, страдал точно таким же заболеванием. Но тогда уже были энкортон и пенициллин, и он выздоровел за две недели).
О чем мы говорили?
- Что твои друзья уехали.
- Видишь ли, до войны я говорил евреям, что их место здесь, в Польше. Что здесь будет социализм и они должны остаться. Ну и когда они остались, и началась война, и с евреями стало происходить то, что в этой войне происходило, - имел я право уехать?
После войны мои друзья стали кто директором японского концерна, кто американским физиком-ядерщиком, кто профессором университета. Очень способные были люди, я тебе говорил.
- Но к тому времени и ты уже подтянулся. Уже считался героем. Они могли принять тебя в свое блестящее общество.
- Они меня звали. Но я проводил на Умшлагплац четыреста тысяч человек. Я сам, лично. Все проходили мимо меня, пока я стоял там у ворот...
Послушай: перестань наконец задавать дурацкие вопросы: "Почему остался?", "Почему остался?"
- Да я вообще тебя об этом не спрашиваю
- Ну?
Что "ну"?
- Поговорим о цветах. Не все ли равно, о чем говорить. Вполне можно и о цветах. В каждую годовщину восстания ты, неизвестно от кого, получаешь цветы. Уже тридцать два букета.
- Тридцать один. В шестьдесят восьмом я цветов не получил. Обидно было, но уже на следующий год получил снова и получаю по сей день. Как-то раз это были калужницы, в прошлом году - розы, в этом - нарциссы, и всегда только желтые. Приносит их, не говоря ни слова, рассыльный из цветочного магазина.
- Не знаю, нужно ли нам об этом писать. Анонимные желтые цветы... Дешевая литература. К тебе вообще липнут банальные истории. Взять хотя бы этих проституток, которые каждый день кормили тебя булками. Да и стоит ли писать, что в гетто были проститутки?
- Не знаю. Наверно, не стоит. В гетто должны быть мученицы и Жанны д'Арк, верно? Но если хочешь знать, в бункере на Милой с группой Анелевича было несколько проституток и даже один альфонс. Такой, весь в татуировке, громадный, с бицепсами, он ими командовал. А девушки были хорошие, хозяйственные. Мы перебрались в их бункер, когда наш участок загорелся, там были все - Анелевич, Целина, Лютек, Юрек Вильнер, - и мы так радовались, что пока еще вместе... Девушки накормили нас, а у Гуты были сигареты "Юно". Это был один из лучших дней в гетто.
Когда мы потом пришли, и они уже это сделали, и не было больше ни Анелевича, ни Лютека, ни Юрека Вильнера, - девушек мы нашли в соседнем подвале.
На следующий день мы уходили каналами.
Спустились все, я был последним, и одна из девушек спросила, можно ли им выйти с нами на арийскую сторону. А я ответил: нет.
Вот видишь.
Очень тебя прошу, не заставляй меня сейчас объяснять, почему я тогда сказал "нет".
- А раньше, в гетто, у тебя была возможность перейти на арийскую сторону?
- Я выходил на арийскую сторону легально, каждый день. Как рассыльный больницы, носил кровь тифозных больных для исследования на санэпидстанцию на Новогрудской.
У меня был пропуск. В гетто было тогда всего несколько пропусков: в больнице на Чистой, в Общине, а в нашей больнице только один, у меня. Те, кто служил в Общине, чиновники, ходили по разным учреждениям и ездили на извозчиках. А я шагал со своей повязкой на рукаве по улицам, в толпе людей, и все на меня и на мою повязку смотрели. С любопытством, с сочувствием, иногда с насмешкой...
Так я ходил ежедневно, к восьми утра, не один год, и ничего со мной не случилось. Никто меня не задержал, не подозвал полицейского, даже не засмеялся. Люди только смотрели. Только смотрели на меня...
- Я спросила: почему ты не остался на арийской стороне?
- Не знаю. Сейчас на такой вопрос уже не ответить.
- До войны ты был никем. Как же случилось, что спустя всего три года ты стал членом штаба ЖОБа? Одним из пяти человек, выбранных из трехсот тысяч...
- Не я вовсе там должен был быть. Там должен был быть... Впрочем, неважно. Назовем его "Адам". Перед войной закончил офицерское училище, участвовал в сентябрьской кампании, в обороне Модлина. Все знали, какой он смелый. Для меня Адам много лет был сущим божеством.
А тут идем мы с ним раз по Лешно, на улице полно народу, и вдруг какие-то эсэсовцы начали стрелять.
Толпа бросилась бежать. Он тоже.
Знаешь, до того я вообще не представлял себе, что он может чего-нибудь испугаться. А он, мой кумир, удирал.
Дело в том, что он привык всегда иметь при себе оружие: в училище, в Варшаве в сентябре, в Модлине. У врага было оружие, и у него было, вот он и был смелый. А когда получилось, что враг стрелял, а он стрелять не мог, превратился в другого человека.
Произошло это внезапно: просто в один прекрасный день, не говоря ни слова, он прекратил действовать. И когда было назначено первое заседание штаба, ему туда идти было уже незачем. Поэтому пошел я.
У него была девушка, Аня. Она попала в Павяк 1 - потом, правда, ей удалось оттуда вырваться, но когда ее забрали, он окончательно сломался. Пришел к нам, уперся руками в стол и стал говорить, что мы все равно обречены, что нас перережут, что мы молоды и должны бежать в лес, к партизанам...
1 Тюрьма в Варшаве; в период оккупации одна из главных следственных тюрем немецкой полиции безопасности.
Его выслушали не перебивая.
Когда он ушел, кто-то сказал: "Это потому, что ее забрали. Теперь ему уже незачем жить. Теперь он погибнет". Тогда это требовалось каждому: чтобы был кто-то, вокруг кого бы вертелась твоя жизнь, ради кого нужно было бы что-то делать. Пассивность означала верную смерть.
Только деятельный человек имел шансы выжить. Необходимо было чем-то заниматься, куда-то ходить.
В этой суете не было никакого смысла, потому что и так все погибали, но хотя бы человек не ждал своей очереди безучастно.
Полем моей деятельности был Умшлагплац - я должен был, с помощью наших людей из полиции, вызволять тех, в ком мы особенно нуждались. Однажды я вытащил парня с девушкой - он работал в типографии, а она была отличной связной. Вскоре оба погибли, он во время восстания, но до того успел еще напечатать один номер подпольной газеты, а она - на Умшлагплаце, но прежде еще успела эту газету разнести.
Какой в этом был смысл, ты хочешь спросить?
Никакого. Благодаря этому человек не стоял на бочке. Вот и все.
Возле Умшлагплаца помещалась амбулатория. В ней работали девушки из школы медсестер, - кстати, это было единственное учебное заведение в гетто. Люба Блюм следила, чтобы все было так, как должно быть в настоящем солидном учебном заведении: белоснежные халаты, накрахмаленные шапочки и образцовая дисциплина... Чтобы выцарапать человека с Умшлагплаца, надо было доказать немцам, что он действительно болен. Больных на "скорой помощи" отправляли домой: немцы до последней минуты поддерживали в людях уверенность, что в этих вагонах их везут на работу, а работать, как известно, могут только здоровые. Ну вот, и эти девочки из амбулатории, эти медсестры, ломали ноги людям, которых следовало спасти. Клали ногу на деревянную чурку, а другой чуркой ударяли - в своих сверкающих халатиках образцовых учениц...
Погрузки в вагоны ждали в помещении школы. Выводили оттуда поочередно, сперва с одного этажа, потом с другого, так что люди с первого этажа удирали на второй, со второго на третий, но этажей было только четыре, поэтому на четвертом активность и энергия у всех иссякали - дальше идти было некуда. На четвертом этаже был большой физкультурный зал. Там на полу лежало несколько сот человек. Никто не вставал, не ходил, вообще никто не двигался, люди лежали, апатичные и безмолвные.
В зале была ниша. В нише несколько власовцев - шесть, а может быть, восемь - насиловали девушку. Стояли в очереди и насиловали, а когда очередь закончилась, девушка вышла из ниши, прошла через весь зал, спотыкаясь о лежащих, белая, голая, окровавленная, и села в углу. Толпа все видела, но никто не сказал ни слова. Никто даже не пошевелился, и в зале по-прежнему царило молчание.
- Ты это видел или тебе рассказывали?
- Видел. Я стоял в конце зала и все видел.
- Стоял в конце зала?
- Да. Как-то я рассказал эту историю Эльжбете. Она спросила: "А ты? Что ты тогда сделал?" "Ничего не сделал, - ответил я ей. - К тому же, я вижу, с тобой обо всем этом вообще бессмысленно говорить. Ты ничего не понимаешь".
- Странно, почему ты рассердился. Эльжбета прореагировала так, как прореагировал бы всякий нормальный человек.
- Знаю. И кроме того, я знаю, как нормальный человек должен поступать в таких ситуациях. Когда насилуют женщину, нормальный человек бросается на ее защиту, верно?
- Если б ты бросился один, тебя бы убили. Но если бы все, кто там были, поднялись с пола, вы бы запросто справились с власовцами.
- Никто не шевельнулся. Никто уж не в состоянии был подняться с пола, Люди были способны только ждать погрузки в вагоны. А почему, собственно, мы об этом заговорили?
- Не знаю. Перед тем мы говорили, что нужно было что-то делать.
- Я и делал - в районе Умшлагплаца. А та девушка жива, представляешь? Честное слово. У нее муж, двое детей, и она очень счастлива.
- Ты действовал в районе Умшлагплаца...
-... и однажды вывел Полю Лифшиц. А назавтра Поля забежала домой, увидела, что матери нет - в это время мать уже гнали в колонне на Умшлагплац, - бросилась за колонной, бежала вдогонку за толпой от Лешно до Ставок - жених еще подвез ее на рикше, чтоб она успела их догнать, - и она успела. В последнюю минуту замешалась в толпу, чтобы вместе с матерью войти в вагон.
О Корчаке знают все, правда? Корчак - герой, потому что добровольно пошел с детьми на смерть.
А Поля Лифшиц - которая пошла со своей матерью? Кто знает о Поле Лифшиц?
А ведь эта самая Поля могла перейти на арийскую сторону, потому что была молода, красива, не похожа на еврейку и скорее, чем кто-либо другой, осталась бы в живых.
- Ты упоминал о талонах на жизнь, Кто их распределял?
- Было сорок тысяч талонов - такие листочки с печатью. Немцы отдали их Общине и сказали: "Распределяйте сами. Кто получит талон, останется в гетто. Все остальные пойдут на Умшлагплац".
Это было за два дня до окончания акции по уничтожению гетто, в сентябре. Главный врач нашей больницы, Геллер, получила десятка полтора талонов и сказала: "Я распределять не буду".
Талоны мог раздать кто-нибудь из врачей, но все считали, что она даст их тем, кто больше всего заслуживает.
Послушай: "кто заслушивает". Разве существует такое мерило, согласно которому можно решить, кто имеет право на жизнь? Нет такого мерила. Но к Геллер ходили делегации, упрашивали, чтобы она согласилась, и она начала распределять талоны.
Один талончик она дала Фране. А у Франи были еще сестра и мать. На углу улицы Заменгофа выстроили всех, у кого были талоны, а вокруг толпились люди, у которых талонов не было. И среди них стояла Франина мать. И мать ни за что не хотела от нее отойти, а Фране уже пора было становиться в шеренгу, и она говорила: "Мама, ну иди же, - и отстраняла ее рукой. - Ну иди же... "
Да, Франя выжила.
Потом она спасла человек двадцать, вынесла одного парня после разгрома варшавского восстания, вообще вела себя потрясающе.
Такой же талон получила старшая медсестра Тененбаум. Она была приятельницей Веренсона, знаменитого адвоката, защитника на брестском процессе 1. Ее дочери талона не дали. Тененбаум сунула свой талончик дочке, сказала: "Подержи минутку, я сейчас... " - пошла наверх и проглотила тюбик люминала.
1 Политический процесс руководителей парламентской оппозиции (окт. 1931 - янв. 1932), устроенный санационным правительством.
Мы нашли ее назавтра, еще живую.
Ты считаешь, мы должны были ее спасать?
- А что случилось с дочкой, которой достался талон?
- Нет, ты мне скажи: мы должны были ее спасать?
- Знаешь, Тося Голиборская говорила мне, что ее мать тоже приняла яд. "А этот кретин, мой зять, - рассказывала Тося, - ее спас. Можете себе представить такого кретина? Спасти для того, чтобы через несколько дней ее погнали на Умшлагплац... "
Когда началась акция по уничтожению гетто и с первого этажа нашей больницы уже выволакивали людей, наверху одна женщина рожала. Возле нее стояли врач и сестра. Как только ребенок появился на свет, врач передал его сестре. Та положила его на подушку, сверху прикрыла другой. Ребенок попищал минутку и затих.
Матери было девятнадцать лет. Врач ничего ей не сказал, ни слова - она и без слов поняла, что нужно делать.
Хорошо, что ты не спрашиваешь: "А эта девушка жива?" - как спросила про врачиху, которая дала детям цианистый калий.
Да, она жива. Прекрасный педиатр.
- Так что же было с дочкой Тененбаум?
- Ничего. Тоже погибла. Но перед тем прожила несколько счастливых месяцев: у них была любовь с одним парнем, рядом с ним она всегда была спокойная, улыбающаяся. По-настоящему счастливые месяцы прожила, правда.
Француз из "Экспресса" спрашивал меня, влюблялись ли люди в гетто. Так вот...
- Прости. Ты тоже получил талон?
- Да. Я стоял в пятнадцатой пятерке, в той же колонне, где Франя и дочка Тененбаум, и вдруг увидел свою девушку и ее брата. Я поскорей втащил их в колонну, но так поступали и другие, поэтому в колонне оказалось уже не сорок, а сорок четыре тысячи человек.
Немцы пересчитали нас, последние четыре тысячи отделили и отослали на Умшлагплац. Но я попал в первые сорок тысяч.
- Значит, француз спросил у тебя...
-... влюблялись ли люди. Так вот: выжить в гетто можно было, только если у тебя кто-то был. Человек забирался куда-нибудь с другим человеком в постель, в подвал, куда попало - и до следующей акции уже не был один.
У того забрали мать, у этого застрелили на месте отца, увезли в эшелоне сестру, так что, если кому-то чудом удавалось убежать и остаться еще на какое-то время живым, он непременно должен был прильнуть к другому живому человеку.
Люди тогда тянулись друг к другу, как никогда прежде, как никогда в нормальной жизни. Во время последней акции пары бежали в Общину, отыскивали какого-нибудь раввина или кого угодно, кто бы мог их обвенчать, и отправлялись на Умшлагплац уже супругами.
Тосина племянница пошла со своим парнем на Павью - в доме номер один там жил раввин, он их обвенчал, и прямо оттуда их забрали оуновцы 1, а один приставил ей дуло к животу. Тогда он, ее муж, отвел дуло и заслонил живот своей рукой. Ее, правда, все равно отправили на Умшлагплац, а он, с оторванной кистью, убежал на арийскую сторону и погиб в варшавском восстании.
1 ОУН - организация украинских националистов, существовавшая в Польше и Западной Украине с 1929 по 1948-1950 гг.
Вот в чем мы нуждались: в человеке, готовом, если понадобится, заслонить собственной рукою твой живот.