- Когда началась эта акция, и Умшлагплац, и прочее, вы - ты и твои товарищи - сразу поняли, что это означает?
   - Да. Двадцать второго июля 1942 года были развешаны плакаты с распоряжением о "переселении населения на восток", и в ту же ночь мы расклеили листовки: "Переселение - это смерть".
   Назавтра на Умшлагплац начали свозить заключенных из тюрьмы и стариков. Продолжалось это целый день, так как перевезти надо было шесть тысяч заключенных. Люди стояли на тротуарах и смотрели - и, знаешь, было абсолютно тихо. Все происходило в гробовой тишине...
   Потом уже не осталось ни заключенных, ни стариков, ни бездомных нищих, а на Умшлагплац надо было каждый день доставлять десять тысяч человек. Заниматься этим надлежало еврейской полиции под надзором немцев, и немцы говорили: все будет спокойно и никто не станет стрелять, если ежедневно, не позже четырех часов, в вагоны будет погружено десять тысяч человек. (В четыре эшелон должен был быть отправлен. ) Так что людям говорили: "Если мы наберем десять тысяч, остальные уцелеют". И полицейские сами задерживали людей - вначале на улице, потом окружали дом, потом выволакивали из квартир...
   Кое-кому из полицейских мы вынесли смертные приговоры. Коменданту полиции Шеринскому, Лейкину и еще нескольким.
   На второй день акции, 23 июля, собрались представители всех политических группировок и впервые заговорили о вооруженном сопротивлении. Все уже были настроены решительно и раздумывали, где бы достать оружие, но спустя несколько часов, не то в два, не то в три, кто-то пришел и сказал, что акция приостановлена и никого больше выселять не будут. Не все в это поверили, но атмосфера сразу разрядилась, и до конкретных решений дело не дошло.
   Большинство все еще не верило, что это - смерть. "Разве можно, говорили, - истребить целый народ?" И успокаивались. Нужно доставить сколько-то людей на площадь, чтобы спасти остальных...
   Вечером в первый день акции покончил с собой глава Общины Черняков. Это был единственный дождливый день. А вообще от начала до конца акции стояла солнечная погода. В тот день, когда умер Черняков, закат был красный, и мы думали, это к дождю, но назавтра опять светило солнце.
   - Для чего вам нужен был дождь?
   - Ни для чего. Я просто рассказываю тебе, как было.
   Что касается Черникова, то мы были к нему в претензии. Мы считали, он не должен был...
   - Знаю. Мы уже об этом говорили.
   - Разве?
   А знаешь, после войны мне кто-то сказал, что у Лейкина - полицейского, которого мы застрелили в гетто, - тогда, на восемнадцатом году супружеской жизни, родился первый ребенок, и он думал, что своим рвением его спасет.
   - Хочешь еще что-нибудь рассказать об акции?
   - Нет. Акция закончилась. Я остался жив.
   Так совпало, что у пана Рудного, и у пани Бубнер, и у пана Вильчковского, альпиниста, инфаркт случился либо в пятницу, либо в ночь с пятницы на субботу, поэтому суббота для каждого из них оказалась свободным от каких бы то ни было дел днем. В субботу все они лежали неподвижно, под капельницей с ксилокаином, и думали.
   Инженер Вильчковский, например, думал о горах, а вернее, о позолоченной солнцем вершине (именно так, поэтически, выразился он потом), на которой наконец-то можно развязать веревки и присесть, - и вершина эта была не в каких-нибудь там Альпах, или в Эфиопии, или даже на Гиндукуше просто вершина в Татрах, Менгушовецкий пик или, может быть, Жабий Мних, на который он как-то, в сентябре, проложил очень красивую дорогу по западному склону. Пану Рудному (первая пересадка вены в сердце в остром периоде) виделись, разумеется, басонные машины - только современные, импортные, английские или швейцарские, и все на ходу: не было такой, у которой бы недоставало частей. А у пани Бубнер (изменение направления кровотока) перед глазами маячил небольшой литьевой пресс. Пластмассовые детали на нем штамповал рабочий, но в кипящую краску потом их бросала уже она сама, так как это была самая ответственная часть работы. Затем она собирала всю авторучку (на швейцарские наконечники, которые перепали ей из посылок, у нее, разумеется, имелась таможенная квитанция), маркировала и укладывала в коробочку.
   Вот о чем думали пациенты доктора Эдельмана, лежа под капельницей с ксилокаином.
   Под капельницей обычно думают о самом важном.
   Для главного врача Геллер самым важным было: кто заслуживает талон на жизнь. А для пана Рудного саше важное - запчасти к машинам. Так что, если бы Геллер дала талон пану Рудному, это был бы талон на машины, поскольку в них - жизнь пана Рудной так же как жизнь пани Бубнер - шариковые ручки, а пана Вильчковского - Менгушовецкий хребет.
   Что же касается пана Жевуского, то, он ни о чем не думал.
   Если бы пан Жевуский, подобно пани Бубнер или пану Рудному, вспоминал о том, что было лучшего в его жизни, он бы безусловно подумал о заводе, который ему доверили в двадцать восемь лет, а отобрали в сорок три. Он бы немедленно почувствовал запах металла, и услышал, как кто-то входит с чертежом в руке, и понял: что-то сейчас рождается, и это "что-то" можно увидеть, измерить, опробовать, и с нетерпением глядел бы на обрабатываемый металл - так бы ему хотелось прикоснуться к образцу, который он пять минут назад видел на чертеже...
   ("Завод, - говорит пан Жевуский, - был для меня тем, чем для доктора Эдельмана гетто: самым важным в жизни. Действием. Возможностью испытать себя, НАСТОЯЩИМ МУЖСКИМ ДЕЛОМ". )
   Обо всем этом пан Жевуский несомненно бы думал, лежа под капельницей, если б он вообще о чем-нибудь думал. Но, повторяю, он ни о чем не думал ни тогда, когда Профессор еще сидел, погрузившись в свои мысли, у себя в кабинете, а возле пана Жевуского уже хлопотал анестезиолог, ни несколько часов спустя, когда Профессор, и Эдельман, и Хентковская с радостью следили за скачущим по экрану монитора зайчиком, - ни о чем не думал, так как все время ощущал только одно - боль, и не было для него ничего важнее желания, чтобы боль хотя б на минуту утихла.
   И он стал размышлять о том, много ли у него шансов. В горах до сих пор обходилось без несчастных случаев, но этого было недостаточно, чтобы его успокоить, - неизвестно, кто еще мог оказаться на пути, предначертанном ему судьбой. Существуют же злые духи, которые навлекают несчастья на людей гор; перед экспедицией в Эфиопию, например, их злому духу (только потом выяснилось, что это был он сам) достался рюкзак с грузом под номером восемь, но он не захотел его брать, рюкзак взял кто-то другой, было их тогда восемь человек, и вышли они восьмого, и тот, кто взял восьмой рюкзак, соскользнул с автомобильного тента - как, по сей день непонятно: они все спали на этом брезенте, привязавшись веревками. В экспедиции Диренфурта на Монт Эверест один индус умер от истощения, и очередной злой дух был последним человеком, который его видел, - индус, кстати, шел в его куртке. В общем, всю ночь с субботы на воскресенье Вильчковский размышлял о своей судьбе и, хотя думать старался объективно, пришел к выводу, что его жизненная линия ни с чем особо опасным не пересекается, и это его сильно подбодрило.
   Четыре барабана в английской машине нужно отрегулировать так, чтобы они работали синхронно, тогда не возникнет натяжения и товар не порвется. Регулировка производится через бесступенчатую коробку при помощи кольца на конусообразной шайбе, и когда товар на барабанах - тесьма для юбок, или резинка, или ремень - имеет необходимую влажность и скорость, а все барабаны идеально между собой синхронизованы, это прекрасно: человек тогда знает, что он полновластный хозяин машины.
   Итак, машины были смазаны, барабаны, которые пану Рудному удалось точно отрегулировать, ритмично вращались, и теперь можно было хоть немного подумать о садовом участке, который нужно вскопать, да и хибарку какую-никакую тоже бы не мешало поставить.
   Жена говорила ему, что, может, и вправду надо построить домик. Летнюю дачку, все теперь такие строят.
   Жена ему говорила, что до сих пор им всегда удавалось получить то, чего больше всего в жизни хотелось: квартиру они обставили супермодной светлой мебелью, только дверцы в "стенке" черные, лакированные, талон на стиральную машину получили сразу, каждый год ездили всей семьей в отпуск, и случая не было, чтобы ей не досталось телятины без костей. Так что наверняка, если б они немножко подсуетились, и домиком бы обзавелись, - так говорила жена, которая до последней минуты, пока не увидела его издалека через приоткрытую дверь реанимационного блока, считала, будто они имеют все, что есть в жизни действительно ценного.
   Авторучки принимали только в системе книготорговли. Ни газетные киоски, ни "Канцтовары" не имели права брать у них товар, поэтому они полностью зависели от книжных магазинов. Заведующий книжным магазином мог взять сразу и тысячу, и две тысячи штук, ну и пани Бубнер приходилось делать все, чтобы товар не залеживался.
   Инфаркт ее хватил сразу по возвращении с судебного разбирательства (Бубнер осудили на год с заменой тремя годами условного заключения), во время которого, кстати, выяснилось, что ставки были установлены твердые: все производители авторучек давали заведующим магазинов ровно по шесть процентов, то есть примерно десять - двадцать тысяч с каждой партии товара.
   В зале суда оказалось, что не только у тех, кто давал, больное сердце. Те, через которых передавались взятки, чувствовали себя еще хуже, один из посредников то и дело клал под язык нитроглицерин, и тогда судья (это была женщина) объявляла на минуту перерыв. "Надо чуть-чуть подождать, пока нитроглицерин рассосется, вы только не волнуйтесь", - говорила она.
   В самом же тяжелом состоянии были люди, которые брали, - заведующие книжными магазинами. Один уже перенес инфаркт, судебный врач разрешил ему давать показания только в течение часа, так что судье приходилось все время поглядывать на часы, и ровно через час она прерывала заседание. Надо сказать, что судья действительно очень по-доброму и с пониманием относилась ко всем сердечникам - и к ремесленникам, и к посредникам, и к заведующим магазинами.
   Что же касается ее, пани Бубнер, то она тогда еще в медицинской помощи не нуждалась. Инфаркт у нее случился уже после суда, дома, и она даже успела приподняться на носилках и попросить соседа, чтобы тот усыпил таксу, сделал ей самый лучший из возможных уколов.
   - Доктор Эдельман потом подошел ко мне и говорит: "Только операция, пани Бубнер". А я заплакала и говорю: "Нет". А он говорит: "Соглашайтесь, пани Бубнер. Так нужно". (У пани Бубнер как раз и был тот случай инфаркта передней стенки сердца с блокадой правой ножки желудочкового пучка, при котором люди становятся все тише и все спокойнее, потому что все в них медленно, постепенно умирает. А пани Бубнер была той четырнадцатой пациенткой. Профессор уже не спрашивал: "Чего вы, собственно, от меня хотите?" - а только сказал: "Хорошо. Попробуем". ) Эдельман, значит, говорит: "Соглашайтесь, так нужно... "
   ...и тут я подумала: ведь мой покойный муж был очень хороший, очень верующий человек. Он говорил: "Никуда не денешься, Маня, Бог есть" - и еврейской общине много помогал, и после собраний в артели никогда не ходил со всеми в "Малиновую", шел прямо домой, а если мне иной раз хотелось выпить рюмочку со своими, говорил: "Конечно, иди, Манюся, дай только твою сумочку, чтоб не потеряла". И наверно, если такой человек попросит о чем-нибудь своего Бога, Бог ему не откажет. Я пока сидела месяц перед судом, и то была спокойна: знала, что рано или поздно двери передо мной откроются, не может быть, чтобы мой муж не сумел такого для меня устроить. И что вы думаете? Не устроил? Приехал бухгалтер из управления, внес залог и меня до суда освободили условно.
   И тогда я сказала: "И не думайте беспокоиться, доктор, увидите, уж он там все устроит как надо".
   (Вскоре после того, как это было сказано, Профессор перевязал главную вену сердца пани Бубнер, чтобы прекратить отток и направить артериальную кровь в вены, и, ко всеобщей радости, оказалось, что кровь нашла выход из сердца... )
   Перед установкой новых, импортных, машин пана Рудного послали в Англию, в Ньюкасл, на практику. Тогда-то пан Рудный и заприметил, что английская контролерша бракует гораздо меньше изделий, чем у них на фабрике, и что там ни разу не случилось, чтобы машина простаивала из-за отсутствия запчастей.
   Когда он вернулся в Лодзь, ему мечталось, чтоб машины у них работали, как в Ньюкасле. Увы! - можно было разбиться в лепешку и не добыть нужных деталей, процент брака по-прежнему оставался очень высок, и ко всему прочему пан Рудный не мог найти общий язык с молодыми рабочими.
   Директор фабрики говорит, что раньше к начальству относились с большим уважением, поскольку нелегко было найти работу. А сейчас дети рабочих получают образование - и хорошо, что получают, только потом работать некому, а если уж кто-нибудь приходит на предприятие, да еще с дипломом техникума, то немедленно, по любому поводу, начинает качать права, потому что отлично понимает выгоды своего положения.
   Итак, когда пан Рудный вернулся из больницы после операции (это была та самая операция в остром периоде, когда речь шла о том, кто будет первым: инфаркт или врачи - врачи или Господь Бог, - та самая операция, перед которой Профессор пытался уйти из клиники и не возвращаться, но вернулся, еще в тот же день, под вечер. А если уж быть точным, то ушел не только Профессор. Эдельман тоже ушел, хотя именно он перед тем настаивал на операции. Эдельман сказал: "Пойду подумаю", поскольку тоже читал книги, в которых написано, что такие операции нельзя делать, - и вернулся спустя несколько часов. И тогда нашелся человек - это была Эльжбета Хентковская, который закричал: "Куда вы все подевались? Не понимаете, что дорога каждая минута?!") - ну так вот, когда пан Рудный вернулся после операции, о которой сразу подняла шум вся пресса, его с ходу перевели в более спокойный цех. Специально подыскали такой, где не будет ни импортных машин, ни дефицитных деталей, ни молодых образованных рабочих... "Здоровье, и только здоровье, пана Рудного было причиной перевода, - подчеркивает Директор, - а вовсе не то обстоятельство, как ошибочно полагал пан Рудный, что он пошел в отдел по технике безопасности и сказал, что Новак, который уже десять дней бюллетенит, не просто заболел, а получил производственную травму. Фабрика попадает в очень щекотливое положение, когда о производственной травме сообщается с десятидневным опозданием, но, повторяю, дело было вовсе не в этом и не потому пана Рудного перевели на более спокойный участок".
   В новой своей должности пан Рудный занимался смазочными маслами. Что это была за работа! Осмотреть машину, составить протокол - вот и все. Пан Рудный прекрасно понимал, что участок ответственный: если скоростную машину хорошенько смазывать, она много лет не выйдет из строя, но чтоб видеть результат своей работы сейчас, немедленно - об этом не приходилось и мечтать.
   Директор не понимает, с какой целью я интересуюсь состоянием здоровья пана Рудного.
   Может быть, я, например, считаю, что фабрика несет ответственность за его болезнь? Нет, я вовсе так не считаю. Тогда Директор рассказывает, как после каждого посещения смежного предприятия, где ему приходится вымаливать запчасти и приличную пряжу, у него обостряется язва двенадцатиперстной кишки. А главный механик, непосредственный начальник пана Рудного (запчасти не для нескольких машин, а для всей фабрики!), уже дважды в предынфарктном состоянии попадал в больницу - если мне угодно, он может, не сходя с места, измерить себе давление, сейчас конец квартала и меньше чем сто восемьдесят на сто десять наверняка не будет.
   У всех троих - пани Бубнер, инженера Вильчковского и пана Рудного - в ту субботу было много времени для размышлений. И они подумали: хватит, больше им инфаркт получать неохота!
   Можно решить, что инфарктов больше не будет. Так же как, выбирая образ жизни, можно заведомо согласиться на инфаркт.
   Короче, сразу по возвращении домой пани Бубнер ликвидировала мастерскую. Всю документацию полагается хранить пять лет, и у нее еще лежат ее авторучки, по штуке каждого образца. Время от времени можно их достать, почистить, оглядеть - блестящие, все до одной четырехцветные, маркированные и внесенные в накладные. Потом пани Бубнер складывает их обратно в коробку, прячет на место и неторопливо отправляется на прогулку.
   Пан Рудный же, которого недавно перевели обратно в его цех, потому что опять прибыли новые машины, на этот раз из Швейцарии, сказал себе: "Только не волноваться. Даже если обнаружится отсутствие какой-нибудь детали, вовсе не обязательно самому чинить старую или из кожи лезть вон, чтоб добыть новую. Если не будет хватать частей, мое дело-подать официальную заявку, и дальше можно жить спокойно".
   И действительно. Он подает письменную заявку и живет спокойно.
   А если иногда нарушает данное себе обещание, то и вправду ненадолго. Достаточно почувствовать боль за грудиной, пойти к врачу и услышать: "Пан Рудный. Нужно радоваться жизни, а не огорчаться из-за машин" - и он снова начинает писать заявки.
   И боли он тогда уже не чувствует, и приходит в больницу не как пациент, а просто в гости, пятого июня - в годовщину своей операции, и приносит три букета цветов. Один вручает Профессору, другой доктору Эдельману, а третий несет доктору Эльжбете Хентковской и кладет на ее могилу на кладбище.
   - Закончилась акция, ты остался жив...
   - В гетто уцелело шестьдесят тысяч евреев. Эти теперь уже понимали, что означает "выселение" и что ждать больше нельзя. Мы решили создать единую для всего гетто военную организацию, что, кстати, было не просто, так как никто друг другу не доверял: мы - сионистам, сионисты - нам, но теперь это, разумеется, уже не имело значения. И мы создали единую боевую организацию, ЖОБ.
   Было нас в ней пятьсот. Но в январе немцы снова провели акцию, и из пятисот человек осталось восемьдесят. В той январской акции люди впервые отказывались идти на смерть добровольно. Мы застрелили пять или шесть немцев на Мурановской, Францисканской, Милой и Заменгофа, это были первые выстрелы в гетто, и они произвели сильное впечатление на арийской стороне: дело было еще до крупных вооруженных акций польского движения Сопротивления. Владислав Шленгель, поэт, который писал в гетто стихи и страдал комплексом покорной смерти, успел еще написать об этих выстрелах стихотворение. Называлось оно "Контратака". Послушай:
   ...Слышишь, немецкий бог,
   как молятся в диких домах евреи,
   сжимая в руках кто дубинку, кто жердь.
   Пошли нам, о Боже, кровавую битву
   и в битве кровавой внезапную смерть.
   Пусть наши глаза перед самой кончиной
   не видят, как рельсы уходят в ничто,
   но нашим ладоням дай, Господи, силы...
   Словно пурпурно-кровавые маки,
   на Муранове, на Низкой, на Милой
   рдеют цветы нашей контратаки
   в дулах бьющих без промаха ружей,
   а в закоулках Островской и Дикой
   на тропках наших лесов партизанских
   хмель этой битвы нам головы кружит 1...
   Точности ради скажу тебе, что "дул", в которых рдели "цветы нашей контратаки", было тогда в гетто десять. Мы получили десять пистолетов от ГЛ 2.
   1 Стихи здесь и далее даются в переводе Н. Лютой
   2 Гвардия Людова - военная организация, действовавшая в оккупированной Польше под руководством Польской рабочей партии (ППР); 1 января 1944 г. реорганизована в Армию Людову.
   Группа Анелевича, которую вели на Умшлагплац и у которой оружия не было, бросилась на немцев с голыми руками. Группа Пельца, восемнадцатилетнего паренька, печатника, которую привели на площадь, отказалась садиться в вагоны, и ван Оппен, комендант Треблинки, расстрелял их всех - шестьдесят человек - на месте. Радиостанция им. Костюшко, помню, тогда обращалась к народу с призывом к борьбе. Какая-то женщина кричала: "К оружию! К оружию!" - на фоне звуковых эффектов, воспроизводивших щелканье затворами. Мы гадали, чем они там щелкают, потому что на всех к тому времени у нас было шестьдесят пистолетов - от ППР и АК.
   - А знаешь, кто кричал? Рыся Ханин 3.
   3 Рышарда Ханин - известная польская драматическая актриса.
   На радиостанции в Куйбышеве Рышарда Ханин тогда читала сводки, стихи и призывы. Не исключено, что именно она призывала вас к оружию - это она мне сама сказала... Но настоящими затворами они там не щелкали. Рыся Ханин говорит, что по радио ничто не звучит так фальшиво, как подлинные звуки...
   - Как-то Анелевичу захотелось раздобыть еще один револьвер. Он убил на Милой охранника с фабрики, а во второй половине того же дня приехали немцы и в отместку забрали всех с улицы Заменгофа - от Милой до Мурановской площади, несколько сот человек. Мы ужасно на него разозлились. Хотели даже... Впрочем, это неважно.
   В том доме, с которого немцы начали, на углу Милой и Заменгофа, жил мой товарищ, Хеннох Рус. (Это ему, кстати, обязана своим созданием единая боевая организация в гетто: обсуждение затянулось на много часов и голосовали несколько раз, но все без толку, потому что каждый раз оказывалось столько же голосов "за", сколько "против". В конце концов именно Хеннох изменил свою точку зрения, поднял руку, и было принято решение создать ЖОБ. )
   У Хенноха Руса был сынишка. В начале войны малыш заболел, потребовалось переливание крови, я дал ему свою кровь, но сразу после переливания ребенок умер. По всей вероятности, шок от чужеродной крови, такое иногда бывает. Хеннох смолчал, но с тех пор стал меня избегать: как-никак моя кровь убила его ребенка. И только когда началась акция, сказал: "Благодаря тебе мой сын умер дома, как человек. Спасибо тебе за это".
   Мы тогда собирали оружие.
   Тайком переправляли его с арийской стороны (силой вырывали деньги у разных организаций и частных лиц), а также выпускали подпольную газету наши девушки-связные развозили листки по всей Польше...
   - Сколько вы платили за револьвер?
   - От трех до пятнадцати тысяч. Чем ближе к апрелю, тем дороже: спрос на рынке возрастал.
   - А сколько платили за то, чтобы спрятать еврея на арийской стороне?
   - Две, пять тысяч. По-разному. В зависимости от того, похож ли был человек на еврея, с акцентом говорил или без, мужчина или женщина.
   - Значит, за один револьвер можно было целый месяц прятать одного человека. Или двоих. Или даже троих.
   - За один револьвер еще можно было выкупить у шантажиста одного еврея.
   - А если б вам тогда предложили выбирать: один револьвер или месяц жизни одного человека...
   - Нам ничего такого не предлагали. Может, оно даже и хорошо, что выбирать не приходилось.
   - Ваши связные развозили газеты по Польше...
   - Одна девушка ездила с ними в Пётрков, в гетто. В Общине пётрковского гетто были наши люди, и там царил образцовый порядок: никакого жульничества, еда и работа распределялись по справедливости. Но мы тогда были молоды и бескомпромиссны и считали, что нельзя работать в Общине, что это коллаборационизм. В общем, мы приказали нашим оттуда бежать, и тогда в Варшаву приехали несколько человек, которых нужно было спрятать, потому что немцы всех пётрковских деятелей разыскивали. Мне поручили семью Келлерманов. За два дня до окончания акции по уничтожению, когда нас выводили с Умшлагплаца за талонами, я увидел Келлермана. Он стоял за входной дверью в больницу - когда-то дверь была застеклена, но стекла выбили, а дыры заделали досками; через щели между этими досками виднелось его лицо. Я дал ему рукой знак, что вижу его и что за ним приду, - и нас увели. Через несколько часов я вернулся, но за дверью никого не было.
   Знаешь, я видел стольких людей, идущих на площадь, и до того, и после, но только перед Келлерманом с женой мне хотелось бы оправдаться, потому что я за них отвечал и сказал, что приду, и они до последней минуты меня ждали, - а я пришел слишком поздно.
   - Что было со связной, которая ездила в пётрковское гетто?
   - Ничего. Как-то на обратном пути ее схватили оуновцы и хотели застрелить, но наши люди успели сунуть им деньги; ее поставили на краю могилы, выстрелили холостыми, она для вида упала, а потом продолжала возить в Пётрков эти газеты.
   Газеты мы размножали на стеклографе. Стеклограф у нас был на Валовой, и однажды понадобилось его оттуда перенести - идем, а нам навстречу еврейские полицейские. Мы с грузом, а они нас окружают и собираются вести на Умшлагплац. Старшим у них был один адвокат, который до этого дня вел себя безупречно, никого не бил и не замечал, когда люди убегали. Мы все-таки вырвались, я потом говорю ребятам: "Подумайте, надо же, какая свинья", а они стали мне объяснять, что он, видно, сломался, решил: все, конец - и нам и ему. То же самое мне говорил Маслянко, когда мы втроем ездили в ФРГ давать свидетельские показания. После войны я этому адвокату слова не сказал, а Маслянко говорит (мы в поезде немного выпили): "Какой смысл?" Зачем помнить о том, что было?
   В самом деле. Зачем помнить?
   Через несколько дней после того, как был застрелен охранник и немцы устроили резню, в апреле, мы шли по улице, Антек, Анелевич и я, и вдруг на Мурановской площади видим людей. День был теплый, солнечный, и люди вышли из подвалов на солнышко. "Господи, - сказал я. - Как они решились выйти? Зачем тут ходят?" А Антек: "Как же он их ненавидит, ему бы хотелось, чтоб они сидели в темноте... " - это он обо мне сказал. А я просто уже привык к тому, что люди имеют право выходить только по ночам. Когда выходят днем, когда их видно, это означает, что долго им не жить.
   Антек, помню, первый сказал тогда, на заседании Штаба, что немцы подожгут гетто. Когда мы еще раздумывали, что делать, как погибнуть броситься на стены, позволить расстрелять себя возле Цитадели или поджечь гетто и сгореть вместе с ним, Антек сказал: "А если они сами нас подожгут?" Мы сказали: "Не говори ерунды, не будут они жечь город". А они на второй день восстания взяли и подожгли. Мы сидели в укрытии, и кто-то вбежал с отчаянным криком: "Горим!" Поднялась паника. "Конец - с нами покончено", именно тогда мне пришлось залепить тому парню пощечину, чтобы он успокоился.