Страница:
Для - нас - все - вздор - голод, жажда, длинный путь,
Но - нет - нет - нет - хуже, чем всегда одно
(Пыль - пыль - пыль - пыль - от шагающих сапог!)
Отпуска нет на войне! 2
1 Пальмиры - местность под Варшавой, где производились массовые расстрелы.
2 Из стихотворения Р. Киплинга "Пыль" в переводе А. Оношкович-Яцыны.
Итак, Грабовский познакомился с Юреком в Колонии, и когда Юрек приехал в Варшаву, он поселился у Грабовского на улице Подхорунжих. Все евреи из Вильно, приезжая в Варшаву, поначалу останавливались у Грабовского, и он первым делом отправлялся с ними на базар, чтобы купить более или менее подходящую одежду. Тогда были в моде лыжные шапочки с маленьким козырьком и наушниками, но они не годились - каким-то странным образом подчеркивали носы - и поэтому Грабовский говорил: "Кепки - пожалуйста, шляпы пожалуйста, но эти лыжные - ни в коем случае!" И еще учил их, как себя вести, даже походку исправлял, чтоб ходили "без еврейского акцента".
Грабовский тогда сделал любопытное наблюдение: чем больше человек боялся, тем некрасивее становился - черты его как-то искажались. А вот те, что не боялись - например, Вильнер, Анелевич, - были по-настоящему красивые ребята, и выражение лица у них было совсем другое.
Как представитель ЖОБа на арийской стороне (Грабовский только потом, уже после войны, узнал, какую Вильнер выполнял миссию; в то время люди предпочитали знать как можно меньше, чтобы не проговориться на допросе), Юрек поддерживал постоянный контакт с "Вацлавом" и офицерами и, если не мог всего, что от них получал, забрать в гетто, оставлял часть у Грабовского или у босых кармелиток на Вольской: то револьверы, то ножи, то немного тротила. Монастырский устав у кармелиток тогда еще не был таким строгим, как сейчас, и им разрешалось показывать посторонним лица; Юрек, натаскавшись тяжестей, отдыхал у них на раскладушке за ширмочкой в исповедальне. Теперь я сижу в этой же исповедальне по одну сторону черной железной решетки, а мать настоятельница - в нише, в полутьме - по другую, и мы говорим о том, как почти целый год через их монастырь перебрасывали оружие для гетто. Не вызывало ли это каких-нибудь колебаний, сомнений? Мать настоятельница не понимает...
- В конце концов, оружие - в таком месте?!
- Может, вы насчет того, что оружие служит для убиения людей? спрашивает мать настоятельница. Нет, это ей не приходило в голову. Она только думала, что хорошо бы Юрек, когда утке использует это оружие и настанет его последний час, успел раскаяться и помириться с Богом. Даже просила, чтоб он ей это пообещал, и сейчас спрашивает у меня, как я считаю, он помнил о своем обещании, когда выстрелил в себя в бункере на Милой, 18?
Когда Юрек и его товарищи наконец использовали оружие, небо в той части города стало сплошь красным и отсвет достиг даже привратницкой монастыря. Поэтому именно там, а не в часовне собирались по вечерам босые кармелитки и читали псалмы (Но за Тебя умерщвляют нас всякий день, считают нас за овец, обреченных на заклание, Восстань, что спишь, Господи!) и настоятельница просила Бога, чтобы Юрек Вильнер принял свою смерть без страха.
Итак, Юрек собирал оружие, а Грабовский, со своей стороны, энергично помогал ему пополнять запасы. Однажды он раздобыл несколько сот килограммов селитры и древесного угля для взрывчатки (купил у Стефана Оскробы, владельца аптекарского магазина на площади Нарутовича), а в другой раз 200 граммов цианистого калия, который евреи хотели иметь при себе на случай ареста. Цианистый калий - такие маленькие серо-голубые таблетки - пан Генрик сперва испробовал на кошке. Соскоблил чуть-чуть, насыпал на кусок колбасы, кошка мгновенно сдохла, так что пан Генрик со спокойной душой отдал таблетки Вильнеру. У пана Генрика было свое профессиональное честолюбие (он держал лавчонку с салом и мясом), и он не мог продать товарищу недоброкачественный товар.
Генек-"Сало" - такая была у Грабовского подпольная кличка - и Юрек Вильнер очень дружили. О чем только они не разговаривали, лежа на одном тюфяке (на кровати спала жена пана Генрика с дочкой, а под кроватью лежали свертки с ножами и гранатами). О том, что холодно, что хочется есть, что кругом убивают и риск все растет. "Что же касается интеллекта, - вспоминает пан Генрик, - то у Юрека был философский склад ума, и мы часто рассуждали, зачем это всё, и взгляд на жизнь у него был широкий, общечеловеческий".
Из тетради Юрека Вильнера
А через день - мы уже не встретимся
А через неделю - не поздороваемся
А через месяц - забудем друг друга
А через год - мы друг друга уже не узнаем
А сегодня ночи крик взмыл над черной рекой
Как будто я гроб приоткрыл рукой
Слушай - спаси меня
Слушай - люблю тебя
Слышишь...
Слишком уже далеко
В самом начале марта 1943 года Юрека Вильнера арестовало гестапо.
- Утром в тот день, - говорит адвокат Волинский, - я был у него на Вспульной, а в два немцы окружили дом и взяли его с документами и оружием.
У нас существовал неписаный закон: кто попадется, должен молчать по крайней мере три дня. Если потом сломается - никаких претензий не будет. Юрека Вильнера мучили целый месяц, но он никого не выдал, не назвал ни контактов, ни адресов, хотя знал множество - и на той стороне, и на арийской.
В конце марта он чудом бежал, но вернулся в гетто. Ни для какой работы Юрек уже не годился: у него были отбиты ступни, и он не мог ходить.
Чудо-побег, о котором рассказал адвокат Волинский, организовал Генек-"Сало". Он узнал, что Юрек в лагере в Грохове, прокрался туда болотами, вызволил друга и забрал к себе домой.
У Юрека были изуродованы ногти, отбиты почки и ступни, его пытали каждый день, и однажды он замешался в группу приговоренных к расстрелу в надежде на скорый конец. Но группу отвезли на работу в Грохов; там его и отыскал Грабовский.
Выхаживали Юрека все - Грабовский, его мать, его жена; смазывали чем-то ногти, отслаивающиеся от пальцев, и давали порошки, от которых моча становилась синей, и наконец Юрек окреп, и тут он заявляет, что хочет вернуться в гетто. А Грабовский ему говорит: "Юрек, зачем, я тебя увезу в деревню... " А Юрек твердит, что должен вернуться. А Грабовский ему на это: "Я тебя там так спрячу, увидишь: до конца войны не найдут... "
Они даже не попрощались. Когда товарищи пришли за Юреком, Грабовского, как нарочно, не было дома. А едва в гетто вспыхнуло восстание, пан Генрик сразу понял, что для Юрека это конец. Что из этой переделки ему уже не выкарабкаться. Не из переделки, вернее, а из той трагедии, которая произошла.
И в самом деле, так оно и случилось, - а из одного из последних донесений ЖОБа можно узнать, что именно Юрек дал сигнал к самоубийству 8 мая в бункере на Милой, 18.
"В связи с безнадежностью положения, чтобы не попасть к немцам в руки живыми, Арье Вильнер призвал повстанцев покончить жизнь самоубийством. Первым Лютек Ротблат застрелил сначала свою мать, а потом себя. В убежище погибло большинство членов Боевой еврейской организации с ее руководителем Мордехаем Анелевичем во главе".
После войны пан Генрик (сперва у него была авторемонтная мастерская, потом такси, а потом он работал в транспортной системе в должности инженера) часто размышлял о том, правильно ли он поступил, позволив другу уйти. В деревне Юрек бы наверняка подлечился, набрался сил... "Но опять же, если б выжил, не был ли бы он на меня в обиде? Скорей всего не мог бы мне простить, что остался жив, и вышло б еще хуже... "
Из тетради Юрека Вильнера
Ну что ж, придется еще немного...
Вечно мне кто-нибудь все испортит,
петлю перережет.
Вчера уже смерть у меня побывала,
сердце стучало все реже,
кровь остывала.
Мне ложку подносят,
ложечку жизни.
А я не хочу, не могу это пить,
меня сейчас будет тошнить.
Я знаю, что жизнь - это полная чаша,
а мир наш прекрасен и добр,
но жизнь больше кровь мою не согревает,
она только в голову мне ударяет.
Спасает других, а меня убивает...
- Я написал ему в гетто письмо, - говорит "Вацлав", адвокат Волинский. - Что писал, уже не помню, но слова были теплые. Такие, которые страшно трудно писать.
Я очень тяжело пережил его смерть. Так же, как и смерть каждого из этих людей.
Таких достойных.
Таких героических.
Таких польских.
После Юрека Вильнера представителем ЖОБа на арийской стороне стал Антек.
- Очень был славный и толковый малый, - рассказывает Волинский, только имел ужасную привычку: вечно таскал с собой сумку гранат. Мне это несколько мешало с ним разговаривать: я боялся, как бы гранаты не взорвались.
Одна из первых депеш, которые "Вацлав" отправил в Лондон, касалась денег. Деньги нужны были его подопечным для покупки оружия, и сначала поступило пять тысяч долларов из тех, что сбрасывали с самолетов.
- Я дал их Миколаю из "Бунда", и тут ко мне прибегает Боровский, сионист, с жалобой. Пан Вацлав, говорит, он все забрал и мне ничего не хочет давать, скажите ему сами...
Но Николай уже отдал эти деньги Эдельману, а Эдельман - Тосе, а Тося спрятала их под полотер и, как они вскоре смогли убедиться, здорово придумала, потому что во время обыска у нее перерыли всю квартиру, но никому не пришло в голову заглянуть под полотер. За эти деньги на арийской стороне было куплено оружие.
Тося впоследствии выкупила "Вацлава" из гестапо: кто-то ей сообщил, что его арестовали, и она сразу подумала: "А что, если попробовать пустить в ход мой персидский ковер?" И действительно, благодаря ковру "Вацлава" выпустили на свободу. "Но ковер был, правда, прекрасный, - говорит Тося. Знаешь, такой бежевый, гладкий, с бордюром по краям и медальоном посередине".
Тося - доктор Теодозия Голиборская - последняя из врачей, занимавшихся в гетто исследованием голода, приехала на несколько дней из Австралии, так что у адвоката Волинского сегодня многолюдно, оживленно, шумно и все наперебой рассказывают разные забавные истории. Например: сколько было хлопот у "Вацлава" с ребятами из ЖОБа, которые чересчур поспешно расправлялись с агентами. Сперва полагалось вынести приговор, а уж потом приводить его в исполнение, а они являются и говорят: "Пан Вацлав, мы его уже убрали". Что тут было делать? Пришлось писать в группу "стрелков", чтоб хоть задним числом составили этот приговор.
Или: помните историю с тем большим сбросом? Пришло сто двадцать тысяч долларов...
- Погодите, - вмешивается Эдельман, - разве там было сто двадцать тысяч? Мы получили только половину.
- Пан Марек, - говорит "Вацлав", - вы получили всё и купили себе пистолеты.
- Те пятьдесят?
- Нет, что вы. Пятьдесят пистолетов вы не купили, а получили от нас, от АК. Хотя нет, один попал в Ченстохову, и тот еврей из него выстрелил, помните? А двадцать пошло в Понятов...
Вот так они болтают, а Тося еще вспоминает про красный джемпер, в котором Марек тогда носился по крышам, и говорит, что это была сущая тряпка по сравнению с джемпером, который она сразу же вышлет ему из Австралии, - а когда мы уже возвращаемся домой, Эдельман вдруг оборачивается и говорит: "Нет, месяц это не продолжалось. Несколько дней, от силы - неделю".
Речь идет о Юреке Вильнере. Что он выдержал неделю пыток в гестапо, а не месяц.
Ну как же, минуточку. "Вацлав" говорил - месяц, Грабовский - две недели...
"Я точно помню, он там пробыл неделю".
Его упрямство уже начинает вызывать раздражение.
Если "Вацлав" сказал - месяц, он, наверно, знал, что говорит.
Так что же теперь получается? Оказывается, нам всем очень важно, чтобы Юрек Вильнер как можно дольше выдержал пытки в гестапо. Это ведь большая разница - молчать неделю или месяц. Нам бы, правда, очень хотелось, чтобы Юрек Вильнер целый месяц иол-чал.
"Ну хорошо, - говорит Эдельман, - Антеку хочется, чтобы нас было пятьсот, литератору С. хочется, чтобы рыбу раскрашивала мать, а вы хотите, чтобы Юрек сидел месяц. Ладно, пусть будет месяц, это ведь уже не имеет никакого значения".
То же самое с флагами.
Они висели над гетто с первого дня восстания: бело-красный и бело-голубой. На арийской стороне на них смотрели с глубоким волнением, а немцы с превеликим трудом торжественно сняли их как военные трофеи.
Эдельман говорит, что если флаги были, то повесить их не мог никто, кроме его людей, а они флагов не вешали. Они бы повесили с радостью, будь у них хоть немного красной и белой ткани, но ее не было.
- Значит, кто-то другой повесил, не все ли равно кто.
- Да? - говорит Эдельман. - Вполне возможно. - Но лично он вообще никаких флагов не видел. Только после войны узнал, что они были.
- Как же так? Ведь все люди видели!
- Ну, раз все люди видели, стало быть, флаги наверняка были. А впрочем, - говорит он, - какое это имеет значение? Важно, что люди видели.
Вот что самое скверное: он со всем в конце концов соглашается. Даже бессмысленно его убеждать.
"Какое это сейчас имеет значение?" - говорит он и больше не спорит.
"Мы должны еще кое-что дописать", - говорит он.
Почему он остался жив.
Когда пришел первый солдат-освободитель, он остановил его и спросил: "Ты еврей? Почему ж ты живой?" В этих словах прозвучало подозрение: может, он кого-нибудь выдал? Может быть, отнимал у кого-то хлеб? Так что теперь я должна у него спросить, не выжил ли он случайно за чужой счет, а если нет то почему, собственно, выжил.
Тогда он попробует оправдаться. Например, расскажет, как шел в дом номер семь на Новолипках, где они обычно собирались, чтобы сообщить, что Ирка, врач из больницы на Лешно, лежит без сознания в пустой квартире напротив. Когда больницу переводили на Умшлагплац, Ирка проглотила тюбик люминала, надела ночную сорочку и легла в постель. Он ее перенес - как нашел, в розовой ночной сорочке, - через улицу, в дом, из которого уже всех выволокли, и теперь шел сказать, чтоб ее оттуда забрали, если она останется жива.
Поперек мостовой на Новолипках тянулась стена - дальше была уже арийская сторона. Из-за этой стены вдруг высунулся эсэсовец и начал стрелять, Выстрелил раз пятнадцать - и всякий раз пули пролетали в каком-нибудь полуметре от него, правее. Может быть, у немца был астигматизм - это такой дефект зрения, который можно компенсировать очками, но у немца, видно, был нескомпенсированный астигматизм, и он промазал.
- И это все? - спрашиваю я. - Только потому, что немец не обзавелся подходящими очками?
Нет, есть еще одна история, про Метена Домба.
Как-то для комплекта - для тех десяти тысяч на Умшлагплаце - не добрали сколько-то там человек, и Эдельмана взяли прямо на улице и посадили на подводу, которая свозила всех на площадь. Подвода была запряжена двумя лошадьми, рядом с возницей сидел еврейский полицейский, а сзади немец.
Уже подъехали к Новолипкам, и вдруг он увидел, что по улице идет Метек Домб. Метек был членом ППС 1, его направили на службу в полицию, жил он на Новолипках и теперь как раз возвращался с дежурства домой.
1 Польская социалистическая партия.
Эдельман крикнул: "Метек, меня загребли". Метек подбежал, сказал полицейскому, что это его брат, и ему разрешили спрыгнуть.
Они пошли к Метеку домой.
Дома был его отец, маленький, худой, голодный. Он посмотрел на них с неприязнью:
- Опять Метек кого-то снял с телеги, да? И опять не взял ни гроша?
Он бы мог за это иметь тысячи.
Он бы мог за это хотя бы выкупить по карточкам хлеб.
А он что делает? Снимает с телеги задарма.
- Папа, - сказал Метек. - Не огорчайся. Мне это зачтется, и я попаду в рай.
Какой рай? Какой Бог?! Ты не видишь, что творится? Не видишь, что Бога здесь уже давно нет? А даже если и есть, - понизил старичок голос, - то он на ИХ стороне.
На следующий день папу Метека забрали - Метек не успел снять его с телеги и сразу же ушел в лес, к партизанам.
Это второй пример: тут уж он обязательно должен был погибнуть, но опять его спас случай. Тогда его спас астигматизм эсэсовца, а сейчас то обстоятельство, что по улице шел Метек Домб, как раз возвращавшийся с дежурства домой.
У девочек, которых привозили с розовой пеной на губах (у тех, что успели вырасти, и полюбить, и родить детей, то есть гораздо больше, чем дочка Тененбаум), были сужены сердечные клапаны; клапаны - это как бы лепестки, ритмично пульсирующие и пропускающие кровь. Когда они сужаются, через них проходит слишком мало крови, может произойти отек легких, сердце, чтобы получить больше крови, вынуждено работать быстрее, но очень уж быстро биться оно тоже не может, так как желудочек не успевает наполняться кровью... Оптимальный режим работы: четыре тысячи двести ударов в час, в сутки - более ста тысяч раз, за это время перекачивается семь тысяч литров крови, то есть пять тонн... Это я узнала от инженера Сейдака, который говорит, что сердце - самый обыкновенный механизм и, подобно другим механизмам, имеет свои характерные особенности: обладает большими резервами производительности и довольно мало изнашивается, так как способно регенерировать вышедшие из строя части, то есть проводить текущий ремонт.
Если сердце не в состоянии успешно осуществить ремонт, оно заболевает. Чаще всего отказывают именно клапаны, что, впрочем, понятно, говорит инженер Сейдак, в любом механизме клапаны портятся легче всего, взять хотя бы автомобиль.
Понять принципы работы сердца инженеру Сейдаку поэтому труда не составляло, и он сумел за полтора года сконструировать для Профессора аппаратуру, заменяющую настоящее сердце во время проведения ремонта, то есть во время операции.
Расходы на новое искусственное сердце составили четыреста тысяч злотых. Это было уникальное изобретение мирового масштаба, и инженер Сейдак получил на него патент, но, уже по окончании работы, на предприятие "Меринотекс" приехал ревизор, который заявил, что затраченная сумма не оформлена как полагается, из чего следует, что инженер Сейдак нанес предприятию материальный ущерб, иначе говоря, совершил хозяйственное преступление.
К счастью, инженер Сейдак нашел нужные ходы, и обвинение в преступной деятельности с него сняли, ревизор же оказался настолько великодушен, что даже протокола не стал составлять.
Теперь инженер работает над новым аппаратом. Он будет помогать сердцу проталкивать кровь через суженные сосуды и позволит инфарктным больным продержаться до операции. Большинство умирает сразу после инфаркта, операции не дождавшись. Если аппарат действительно получится хороший, он многим людям сохранит жизнь или по крайней мере (как говорит Эдельман) еще на минуту заслонит пламя свечи.
Не нужно, разумеется, связывать с этим чрезмерные надежды. Ведь Он очень внимательно наблюдает и за Сейдаком, и за Профессором, и за всеми их стараниями и может нанести самый что ни на есть неожиданный удар. Однажды, например, они думали, что все окончилось благополучно и им ничто не угрожает, а Стефан, брат Марыси Савицкой, наверно, чувствовал себя самым из них счастливым, потому что ему было семнадцать лет и он получил первый в жизни револьвер; Марыся Савицкая - та самая, что перед войной бегала вместе с сестрой Михала Клепфиша на восемьсот метров за "Искру"; так вот, Стефану тогда было семнадцать лет, ему впервые дали оружие, и радость от сознания, что он участвовал в акции (он был в группе, прикрывавшей их выход из каналов), буквально его распирала. Он не мог усидеть дома и побежал вниз, в кондитерскую, а в эту минуту в кондитерскую вошел немец, заметил в кармане у Стефана револьвер, вывел его наружу и застрелил на месте, перед домом, под Марысиным окном.
Иногда это настоящие гонки, и Он до самого конца не скупится на мелкие пакости. Взять хотя бы Рудного: не было специалиста по коронарографии перегорела лампочка в рентгеновском кабинете - операционный блок оказался заперт - не было операционных сестер... Воли с каждой минутой усиливались, каждый приступ мог стать последним, а они все искали машины, врачей, лампочки, медсестер. И все же Его опередили. В три часа ночи, когда они поблагодарили Профессора, а Профессор - их, когда в сердце Рудного кровь текла уже по новому руслу, расширенному за счет кусочка вены, и сердце работало нормально, они подумали про себя, что, похоже, успели. И на этот раз успели.
В случае Рудного у Эдельмана не было полной уверенности, что можно оперировать в острой стадии, ведь он тоже читал книги, в которых написано, что нельзя, - и он ушел из больницы, чтобы еще раз спокойно все обдумать. Тут ему встретилась доктор Задрожная. Он спросил у нее: "Оперировать? Как ты считаешь?" - а доктор Задрожная очень удивилась. "Ну, знаешь! - сказала она. - В вашей ситуации?" У них как раз были на работе мелкие неприятности, вернее, неприятности были у него - его собирались уволить, а Эльжбета Хентковская и Ага Жуховская решили в знак солидарности уйти вместе с ним, это все, конечно, ерунда, хотя доктор Задрожная имела право удивиться: неудачная рискованная операция не облегчила бы им поиски работы. Но когда он услышал: "Ну, знаешь... " - то сразу понял, что больше раздумывать нечего. Решение было принято, причем как бы без его участия, - так что он вернулся в больницу и сказал: "Оперируем", а Эльжбета еще на него прикрикнула: где его носит, когда он прекрасно знает, что дорога каждая минута.
Или: привозят больную, и все говорят, что у нее кататонический ступор - это такая форма шизофрении, когда человек не ест, не двигается и беспробудно спит. Ее лечат от шизофрении уже пятнадцать лет, а они, пока больная спит, берут у нее на исследование кровь, и оказывается, что сахара там - тридцать с лишним милиграмм-процентов, и тогда им приходит в голову, что это вовсе не шизофрения, а что-то с поджелудочной железой. Делают операцию поджелудочной, и вдруг начинается: сразу после операции сахара сто тридцать, это многовато, через два часа - шестьдесят, маловато. Они страшно нервничают: почему сахар так быстро падает, но спустя еще четыре часа уровень прежний - шестьдесят, значит, возможно, все же наступила стабилизация.
Заканчивается эпопея с поджелудочной железой. Начинается повседневность - но тут происходит загадочная история с кальцием, количество которого у почечного больного вдруг начинает стремительно возрастать. Это означает, что надо спросить у коллег, каковы клинические проявления начальной гиперфункции паращитовидных желез; разумеется, никто этого не знает, поскольку такое случается раз в сто лет, и они звонят в Париж, профессору Руайюксу, в его институте есть специалисты по кальцию, те предлагают прислать им для исследования гормон в контейнере при температуре минус тридцать два градуса, но у пациента кальция уже шестнадцать, а при двадцати умирают, и его везут на операцию в Варшаву - может, в дороге больше не увеличится; и в ту минуту, когда его кладут на стол, содержание кальция достигает двадцати, и больной теряет сознание...
Заканчивается история с паращитовидными железами. Начинается повседневность.
Я рассказываю все это Збигневу Млынарскому, подпольная кличка "Крот", тому самому, который пытался взорвать стену на Бонифратерской и готовился выстрелить именно в тот момент, когда по другую сторону стены, у Эдельмана, поджигали свою единственную мину, (Млынарский прицеливался, собираясь выстрелить, - и то же самое делал жандарм, но, к счастью, Млынарский на долю секунды его опередил. ) Итак, я спрашиваю Млынарского, понятно ла ему поведение Эдельмана, а он говорят: да, конечно, понятно. Он сам, к примеру, был после войны председателем скорняжной артели - сейчас об этом вспомнить приятно, ведь приходилось быстро действовать и принимать рискованные решения. Однажды, скажем, он из оборотных средств покрыл крышу, так как меха заливало, ему пригрозили судом, он заявил: "Пожалуйста, можете меня судить, я незаконно истратил два миллиона, но спас тридцать". В результате все обошлось, но такое решение требовало настоящего мужества: подумать только, в те годы пустить оборотные средства на ремонт крыши. Это и есть главное в жизни, заключает Млынарский. Быстрые, мужские решения.
Уйдя из артели, Млынарский завел собственную мастерскую, где обрабатывал меха для государственных фирм; обязанности между четырьмя своими работниками он распределил четко, чтоб не цеплялся финотдел. Один растягивал шкурки, второй резал, третий подравнивал края, четвертый заделывал, а у пана Збигнева была самая ответственная работа - подгонка. Ибо главное в скорняжном деле - чтобы шкурки подходили одна к другой.
Полнокровной жизнью Млынарский жил, собственно, только во время войны: "Как мужчина я неказистый, шестьдесят килограммов, метр шестьдесят три росту, а был храбрее иных по метр восемьдесят". А потом подгонял меховые шкурки. "Разве к этому можно относиться серьезно? - спрашивает он. - После того, что было, подгонка каракулевых шкурок?" Оттого он так хорошо понимает доктора Эдельмана.
Итак, речь идет только о том, чтобы заслонить пламя.
Но Он - как мы говорили - внимательно следит за всеми попытками и может так ловко нанести удар, что уже ничего не удастся сделать: когда, например, берут кровь и оказывается, что это был глимит, тут уж ничем нельзя помочь. Почему она приняла глимит? Ведь это могла быть всего лишь гематома в области задней черепной ямы. Она путала слова, не запоминала простейших вещей, может быть, даже забыла свой адрес или как зажигается свет, что-нибудь в этом роде... А у той было все: любящие родители, комната с дорогими игрушками, а потом блестящий диплом и красивый жених, но однажды она приняла снотворное, и опустела эта прекрасная салатово-белая комната, в которой ее симпатичный американский отец не разрешает переставлять ни одной вещи и говорит, что сохранит все как есть навсегда. Американский отец спрашивал у доктора Эдельмана, почему она это сделала, но Эдельман не сумел ответить, хотя это была Эльжуня, дочь Зигмунта, который говорил: "Я живым не останусь, а ты останешься, так что помни: в Замосьце, в монастыре, моя дочка... " Зигмунт потом выстрелил в прожектор, благодаря чему они смогли перескочить через стену, а Эльжуню Эдельман отыскал сразу после войны, но ни одной из них он уже не сумел помочь: ни Эльжуне, которая умирала в Нью-Йорке, ни той, которая умирала здесь...
Но - нет - нет - нет - хуже, чем всегда одно
(Пыль - пыль - пыль - пыль - от шагающих сапог!)
Отпуска нет на войне! 2
1 Пальмиры - местность под Варшавой, где производились массовые расстрелы.
2 Из стихотворения Р. Киплинга "Пыль" в переводе А. Оношкович-Яцыны.
Итак, Грабовский познакомился с Юреком в Колонии, и когда Юрек приехал в Варшаву, он поселился у Грабовского на улице Подхорунжих. Все евреи из Вильно, приезжая в Варшаву, поначалу останавливались у Грабовского, и он первым делом отправлялся с ними на базар, чтобы купить более или менее подходящую одежду. Тогда были в моде лыжные шапочки с маленьким козырьком и наушниками, но они не годились - каким-то странным образом подчеркивали носы - и поэтому Грабовский говорил: "Кепки - пожалуйста, шляпы пожалуйста, но эти лыжные - ни в коем случае!" И еще учил их, как себя вести, даже походку исправлял, чтоб ходили "без еврейского акцента".
Грабовский тогда сделал любопытное наблюдение: чем больше человек боялся, тем некрасивее становился - черты его как-то искажались. А вот те, что не боялись - например, Вильнер, Анелевич, - были по-настоящему красивые ребята, и выражение лица у них было совсем другое.
Как представитель ЖОБа на арийской стороне (Грабовский только потом, уже после войны, узнал, какую Вильнер выполнял миссию; в то время люди предпочитали знать как можно меньше, чтобы не проговориться на допросе), Юрек поддерживал постоянный контакт с "Вацлавом" и офицерами и, если не мог всего, что от них получал, забрать в гетто, оставлял часть у Грабовского или у босых кармелиток на Вольской: то револьверы, то ножи, то немного тротила. Монастырский устав у кармелиток тогда еще не был таким строгим, как сейчас, и им разрешалось показывать посторонним лица; Юрек, натаскавшись тяжестей, отдыхал у них на раскладушке за ширмочкой в исповедальне. Теперь я сижу в этой же исповедальне по одну сторону черной железной решетки, а мать настоятельница - в нише, в полутьме - по другую, и мы говорим о том, как почти целый год через их монастырь перебрасывали оружие для гетто. Не вызывало ли это каких-нибудь колебаний, сомнений? Мать настоятельница не понимает...
- В конце концов, оружие - в таком месте?!
- Может, вы насчет того, что оружие служит для убиения людей? спрашивает мать настоятельница. Нет, это ей не приходило в голову. Она только думала, что хорошо бы Юрек, когда утке использует это оружие и настанет его последний час, успел раскаяться и помириться с Богом. Даже просила, чтоб он ей это пообещал, и сейчас спрашивает у меня, как я считаю, он помнил о своем обещании, когда выстрелил в себя в бункере на Милой, 18?
Когда Юрек и его товарищи наконец использовали оружие, небо в той части города стало сплошь красным и отсвет достиг даже привратницкой монастыря. Поэтому именно там, а не в часовне собирались по вечерам босые кармелитки и читали псалмы (Но за Тебя умерщвляют нас всякий день, считают нас за овец, обреченных на заклание, Восстань, что спишь, Господи!) и настоятельница просила Бога, чтобы Юрек Вильнер принял свою смерть без страха.
Итак, Юрек собирал оружие, а Грабовский, со своей стороны, энергично помогал ему пополнять запасы. Однажды он раздобыл несколько сот килограммов селитры и древесного угля для взрывчатки (купил у Стефана Оскробы, владельца аптекарского магазина на площади Нарутовича), а в другой раз 200 граммов цианистого калия, который евреи хотели иметь при себе на случай ареста. Цианистый калий - такие маленькие серо-голубые таблетки - пан Генрик сперва испробовал на кошке. Соскоблил чуть-чуть, насыпал на кусок колбасы, кошка мгновенно сдохла, так что пан Генрик со спокойной душой отдал таблетки Вильнеру. У пана Генрика было свое профессиональное честолюбие (он держал лавчонку с салом и мясом), и он не мог продать товарищу недоброкачественный товар.
Генек-"Сало" - такая была у Грабовского подпольная кличка - и Юрек Вильнер очень дружили. О чем только они не разговаривали, лежа на одном тюфяке (на кровати спала жена пана Генрика с дочкой, а под кроватью лежали свертки с ножами и гранатами). О том, что холодно, что хочется есть, что кругом убивают и риск все растет. "Что же касается интеллекта, - вспоминает пан Генрик, - то у Юрека был философский склад ума, и мы часто рассуждали, зачем это всё, и взгляд на жизнь у него был широкий, общечеловеческий".
Из тетради Юрека Вильнера
А через день - мы уже не встретимся
А через неделю - не поздороваемся
А через месяц - забудем друг друга
А через год - мы друг друга уже не узнаем
А сегодня ночи крик взмыл над черной рекой
Как будто я гроб приоткрыл рукой
Слушай - спаси меня
Слушай - люблю тебя
Слышишь...
Слишком уже далеко
В самом начале марта 1943 года Юрека Вильнера арестовало гестапо.
- Утром в тот день, - говорит адвокат Волинский, - я был у него на Вспульной, а в два немцы окружили дом и взяли его с документами и оружием.
У нас существовал неписаный закон: кто попадется, должен молчать по крайней мере три дня. Если потом сломается - никаких претензий не будет. Юрека Вильнера мучили целый месяц, но он никого не выдал, не назвал ни контактов, ни адресов, хотя знал множество - и на той стороне, и на арийской.
В конце марта он чудом бежал, но вернулся в гетто. Ни для какой работы Юрек уже не годился: у него были отбиты ступни, и он не мог ходить.
Чудо-побег, о котором рассказал адвокат Волинский, организовал Генек-"Сало". Он узнал, что Юрек в лагере в Грохове, прокрался туда болотами, вызволил друга и забрал к себе домой.
У Юрека были изуродованы ногти, отбиты почки и ступни, его пытали каждый день, и однажды он замешался в группу приговоренных к расстрелу в надежде на скорый конец. Но группу отвезли на работу в Грохов; там его и отыскал Грабовский.
Выхаживали Юрека все - Грабовский, его мать, его жена; смазывали чем-то ногти, отслаивающиеся от пальцев, и давали порошки, от которых моча становилась синей, и наконец Юрек окреп, и тут он заявляет, что хочет вернуться в гетто. А Грабовский ему говорит: "Юрек, зачем, я тебя увезу в деревню... " А Юрек твердит, что должен вернуться. А Грабовский ему на это: "Я тебя там так спрячу, увидишь: до конца войны не найдут... "
Они даже не попрощались. Когда товарищи пришли за Юреком, Грабовского, как нарочно, не было дома. А едва в гетто вспыхнуло восстание, пан Генрик сразу понял, что для Юрека это конец. Что из этой переделки ему уже не выкарабкаться. Не из переделки, вернее, а из той трагедии, которая произошла.
И в самом деле, так оно и случилось, - а из одного из последних донесений ЖОБа можно узнать, что именно Юрек дал сигнал к самоубийству 8 мая в бункере на Милой, 18.
"В связи с безнадежностью положения, чтобы не попасть к немцам в руки живыми, Арье Вильнер призвал повстанцев покончить жизнь самоубийством. Первым Лютек Ротблат застрелил сначала свою мать, а потом себя. В убежище погибло большинство членов Боевой еврейской организации с ее руководителем Мордехаем Анелевичем во главе".
После войны пан Генрик (сперва у него была авторемонтная мастерская, потом такси, а потом он работал в транспортной системе в должности инженера) часто размышлял о том, правильно ли он поступил, позволив другу уйти. В деревне Юрек бы наверняка подлечился, набрался сил... "Но опять же, если б выжил, не был ли бы он на меня в обиде? Скорей всего не мог бы мне простить, что остался жив, и вышло б еще хуже... "
Из тетради Юрека Вильнера
Ну что ж, придется еще немного...
Вечно мне кто-нибудь все испортит,
петлю перережет.
Вчера уже смерть у меня побывала,
сердце стучало все реже,
кровь остывала.
Мне ложку подносят,
ложечку жизни.
А я не хочу, не могу это пить,
меня сейчас будет тошнить.
Я знаю, что жизнь - это полная чаша,
а мир наш прекрасен и добр,
но жизнь больше кровь мою не согревает,
она только в голову мне ударяет.
Спасает других, а меня убивает...
- Я написал ему в гетто письмо, - говорит "Вацлав", адвокат Волинский. - Что писал, уже не помню, но слова были теплые. Такие, которые страшно трудно писать.
Я очень тяжело пережил его смерть. Так же, как и смерть каждого из этих людей.
Таких достойных.
Таких героических.
Таких польских.
После Юрека Вильнера представителем ЖОБа на арийской стороне стал Антек.
- Очень был славный и толковый малый, - рассказывает Волинский, только имел ужасную привычку: вечно таскал с собой сумку гранат. Мне это несколько мешало с ним разговаривать: я боялся, как бы гранаты не взорвались.
Одна из первых депеш, которые "Вацлав" отправил в Лондон, касалась денег. Деньги нужны были его подопечным для покупки оружия, и сначала поступило пять тысяч долларов из тех, что сбрасывали с самолетов.
- Я дал их Миколаю из "Бунда", и тут ко мне прибегает Боровский, сионист, с жалобой. Пан Вацлав, говорит, он все забрал и мне ничего не хочет давать, скажите ему сами...
Но Николай уже отдал эти деньги Эдельману, а Эдельман - Тосе, а Тося спрятала их под полотер и, как они вскоре смогли убедиться, здорово придумала, потому что во время обыска у нее перерыли всю квартиру, но никому не пришло в голову заглянуть под полотер. За эти деньги на арийской стороне было куплено оружие.
Тося впоследствии выкупила "Вацлава" из гестапо: кто-то ей сообщил, что его арестовали, и она сразу подумала: "А что, если попробовать пустить в ход мой персидский ковер?" И действительно, благодаря ковру "Вацлава" выпустили на свободу. "Но ковер был, правда, прекрасный, - говорит Тося. Знаешь, такой бежевый, гладкий, с бордюром по краям и медальоном посередине".
Тося - доктор Теодозия Голиборская - последняя из врачей, занимавшихся в гетто исследованием голода, приехала на несколько дней из Австралии, так что у адвоката Волинского сегодня многолюдно, оживленно, шумно и все наперебой рассказывают разные забавные истории. Например: сколько было хлопот у "Вацлава" с ребятами из ЖОБа, которые чересчур поспешно расправлялись с агентами. Сперва полагалось вынести приговор, а уж потом приводить его в исполнение, а они являются и говорят: "Пан Вацлав, мы его уже убрали". Что тут было делать? Пришлось писать в группу "стрелков", чтоб хоть задним числом составили этот приговор.
Или: помните историю с тем большим сбросом? Пришло сто двадцать тысяч долларов...
- Погодите, - вмешивается Эдельман, - разве там было сто двадцать тысяч? Мы получили только половину.
- Пан Марек, - говорит "Вацлав", - вы получили всё и купили себе пистолеты.
- Те пятьдесят?
- Нет, что вы. Пятьдесят пистолетов вы не купили, а получили от нас, от АК. Хотя нет, один попал в Ченстохову, и тот еврей из него выстрелил, помните? А двадцать пошло в Понятов...
Вот так они болтают, а Тося еще вспоминает про красный джемпер, в котором Марек тогда носился по крышам, и говорит, что это была сущая тряпка по сравнению с джемпером, который она сразу же вышлет ему из Австралии, - а когда мы уже возвращаемся домой, Эдельман вдруг оборачивается и говорит: "Нет, месяц это не продолжалось. Несколько дней, от силы - неделю".
Речь идет о Юреке Вильнере. Что он выдержал неделю пыток в гестапо, а не месяц.
Ну как же, минуточку. "Вацлав" говорил - месяц, Грабовский - две недели...
"Я точно помню, он там пробыл неделю".
Его упрямство уже начинает вызывать раздражение.
Если "Вацлав" сказал - месяц, он, наверно, знал, что говорит.
Так что же теперь получается? Оказывается, нам всем очень важно, чтобы Юрек Вильнер как можно дольше выдержал пытки в гестапо. Это ведь большая разница - молчать неделю или месяц. Нам бы, правда, очень хотелось, чтобы Юрек Вильнер целый месяц иол-чал.
"Ну хорошо, - говорит Эдельман, - Антеку хочется, чтобы нас было пятьсот, литератору С. хочется, чтобы рыбу раскрашивала мать, а вы хотите, чтобы Юрек сидел месяц. Ладно, пусть будет месяц, это ведь уже не имеет никакого значения".
То же самое с флагами.
Они висели над гетто с первого дня восстания: бело-красный и бело-голубой. На арийской стороне на них смотрели с глубоким волнением, а немцы с превеликим трудом торжественно сняли их как военные трофеи.
Эдельман говорит, что если флаги были, то повесить их не мог никто, кроме его людей, а они флагов не вешали. Они бы повесили с радостью, будь у них хоть немного красной и белой ткани, но ее не было.
- Значит, кто-то другой повесил, не все ли равно кто.
- Да? - говорит Эдельман. - Вполне возможно. - Но лично он вообще никаких флагов не видел. Только после войны узнал, что они были.
- Как же так? Ведь все люди видели!
- Ну, раз все люди видели, стало быть, флаги наверняка были. А впрочем, - говорит он, - какое это имеет значение? Важно, что люди видели.
Вот что самое скверное: он со всем в конце концов соглашается. Даже бессмысленно его убеждать.
"Какое это сейчас имеет значение?" - говорит он и больше не спорит.
"Мы должны еще кое-что дописать", - говорит он.
Почему он остался жив.
Когда пришел первый солдат-освободитель, он остановил его и спросил: "Ты еврей? Почему ж ты живой?" В этих словах прозвучало подозрение: может, он кого-нибудь выдал? Может быть, отнимал у кого-то хлеб? Так что теперь я должна у него спросить, не выжил ли он случайно за чужой счет, а если нет то почему, собственно, выжил.
Тогда он попробует оправдаться. Например, расскажет, как шел в дом номер семь на Новолипках, где они обычно собирались, чтобы сообщить, что Ирка, врач из больницы на Лешно, лежит без сознания в пустой квартире напротив. Когда больницу переводили на Умшлагплац, Ирка проглотила тюбик люминала, надела ночную сорочку и легла в постель. Он ее перенес - как нашел, в розовой ночной сорочке, - через улицу, в дом, из которого уже всех выволокли, и теперь шел сказать, чтоб ее оттуда забрали, если она останется жива.
Поперек мостовой на Новолипках тянулась стена - дальше была уже арийская сторона. Из-за этой стены вдруг высунулся эсэсовец и начал стрелять, Выстрелил раз пятнадцать - и всякий раз пули пролетали в каком-нибудь полуметре от него, правее. Может быть, у немца был астигматизм - это такой дефект зрения, который можно компенсировать очками, но у немца, видно, был нескомпенсированный астигматизм, и он промазал.
- И это все? - спрашиваю я. - Только потому, что немец не обзавелся подходящими очками?
Нет, есть еще одна история, про Метена Домба.
Как-то для комплекта - для тех десяти тысяч на Умшлагплаце - не добрали сколько-то там человек, и Эдельмана взяли прямо на улице и посадили на подводу, которая свозила всех на площадь. Подвода была запряжена двумя лошадьми, рядом с возницей сидел еврейский полицейский, а сзади немец.
Уже подъехали к Новолипкам, и вдруг он увидел, что по улице идет Метек Домб. Метек был членом ППС 1, его направили на службу в полицию, жил он на Новолипках и теперь как раз возвращался с дежурства домой.
1 Польская социалистическая партия.
Эдельман крикнул: "Метек, меня загребли". Метек подбежал, сказал полицейскому, что это его брат, и ему разрешили спрыгнуть.
Они пошли к Метеку домой.
Дома был его отец, маленький, худой, голодный. Он посмотрел на них с неприязнью:
- Опять Метек кого-то снял с телеги, да? И опять не взял ни гроша?
Он бы мог за это иметь тысячи.
Он бы мог за это хотя бы выкупить по карточкам хлеб.
А он что делает? Снимает с телеги задарма.
- Папа, - сказал Метек. - Не огорчайся. Мне это зачтется, и я попаду в рай.
Какой рай? Какой Бог?! Ты не видишь, что творится? Не видишь, что Бога здесь уже давно нет? А даже если и есть, - понизил старичок голос, - то он на ИХ стороне.
На следующий день папу Метека забрали - Метек не успел снять его с телеги и сразу же ушел в лес, к партизанам.
Это второй пример: тут уж он обязательно должен был погибнуть, но опять его спас случай. Тогда его спас астигматизм эсэсовца, а сейчас то обстоятельство, что по улице шел Метек Домб, как раз возвращавшийся с дежурства домой.
У девочек, которых привозили с розовой пеной на губах (у тех, что успели вырасти, и полюбить, и родить детей, то есть гораздо больше, чем дочка Тененбаум), были сужены сердечные клапаны; клапаны - это как бы лепестки, ритмично пульсирующие и пропускающие кровь. Когда они сужаются, через них проходит слишком мало крови, может произойти отек легких, сердце, чтобы получить больше крови, вынуждено работать быстрее, но очень уж быстро биться оно тоже не может, так как желудочек не успевает наполняться кровью... Оптимальный режим работы: четыре тысячи двести ударов в час, в сутки - более ста тысяч раз, за это время перекачивается семь тысяч литров крови, то есть пять тонн... Это я узнала от инженера Сейдака, который говорит, что сердце - самый обыкновенный механизм и, подобно другим механизмам, имеет свои характерные особенности: обладает большими резервами производительности и довольно мало изнашивается, так как способно регенерировать вышедшие из строя части, то есть проводить текущий ремонт.
Если сердце не в состоянии успешно осуществить ремонт, оно заболевает. Чаще всего отказывают именно клапаны, что, впрочем, понятно, говорит инженер Сейдак, в любом механизме клапаны портятся легче всего, взять хотя бы автомобиль.
Понять принципы работы сердца инженеру Сейдаку поэтому труда не составляло, и он сумел за полтора года сконструировать для Профессора аппаратуру, заменяющую настоящее сердце во время проведения ремонта, то есть во время операции.
Расходы на новое искусственное сердце составили четыреста тысяч злотых. Это было уникальное изобретение мирового масштаба, и инженер Сейдак получил на него патент, но, уже по окончании работы, на предприятие "Меринотекс" приехал ревизор, который заявил, что затраченная сумма не оформлена как полагается, из чего следует, что инженер Сейдак нанес предприятию материальный ущерб, иначе говоря, совершил хозяйственное преступление.
К счастью, инженер Сейдак нашел нужные ходы, и обвинение в преступной деятельности с него сняли, ревизор же оказался настолько великодушен, что даже протокола не стал составлять.
Теперь инженер работает над новым аппаратом. Он будет помогать сердцу проталкивать кровь через суженные сосуды и позволит инфарктным больным продержаться до операции. Большинство умирает сразу после инфаркта, операции не дождавшись. Если аппарат действительно получится хороший, он многим людям сохранит жизнь или по крайней мере (как говорит Эдельман) еще на минуту заслонит пламя свечи.
Не нужно, разумеется, связывать с этим чрезмерные надежды. Ведь Он очень внимательно наблюдает и за Сейдаком, и за Профессором, и за всеми их стараниями и может нанести самый что ни на есть неожиданный удар. Однажды, например, они думали, что все окончилось благополучно и им ничто не угрожает, а Стефан, брат Марыси Савицкой, наверно, чувствовал себя самым из них счастливым, потому что ему было семнадцать лет и он получил первый в жизни револьвер; Марыся Савицкая - та самая, что перед войной бегала вместе с сестрой Михала Клепфиша на восемьсот метров за "Искру"; так вот, Стефану тогда было семнадцать лет, ему впервые дали оружие, и радость от сознания, что он участвовал в акции (он был в группе, прикрывавшей их выход из каналов), буквально его распирала. Он не мог усидеть дома и побежал вниз, в кондитерскую, а в эту минуту в кондитерскую вошел немец, заметил в кармане у Стефана револьвер, вывел его наружу и застрелил на месте, перед домом, под Марысиным окном.
Иногда это настоящие гонки, и Он до самого конца не скупится на мелкие пакости. Взять хотя бы Рудного: не было специалиста по коронарографии перегорела лампочка в рентгеновском кабинете - операционный блок оказался заперт - не было операционных сестер... Воли с каждой минутой усиливались, каждый приступ мог стать последним, а они все искали машины, врачей, лампочки, медсестер. И все же Его опередили. В три часа ночи, когда они поблагодарили Профессора, а Профессор - их, когда в сердце Рудного кровь текла уже по новому руслу, расширенному за счет кусочка вены, и сердце работало нормально, они подумали про себя, что, похоже, успели. И на этот раз успели.
В случае Рудного у Эдельмана не было полной уверенности, что можно оперировать в острой стадии, ведь он тоже читал книги, в которых написано, что нельзя, - и он ушел из больницы, чтобы еще раз спокойно все обдумать. Тут ему встретилась доктор Задрожная. Он спросил у нее: "Оперировать? Как ты считаешь?" - а доктор Задрожная очень удивилась. "Ну, знаешь! - сказала она. - В вашей ситуации?" У них как раз были на работе мелкие неприятности, вернее, неприятности были у него - его собирались уволить, а Эльжбета Хентковская и Ага Жуховская решили в знак солидарности уйти вместе с ним, это все, конечно, ерунда, хотя доктор Задрожная имела право удивиться: неудачная рискованная операция не облегчила бы им поиски работы. Но когда он услышал: "Ну, знаешь... " - то сразу понял, что больше раздумывать нечего. Решение было принято, причем как бы без его участия, - так что он вернулся в больницу и сказал: "Оперируем", а Эльжбета еще на него прикрикнула: где его носит, когда он прекрасно знает, что дорога каждая минута.
Или: привозят больную, и все говорят, что у нее кататонический ступор - это такая форма шизофрении, когда человек не ест, не двигается и беспробудно спит. Ее лечат от шизофрении уже пятнадцать лет, а они, пока больная спит, берут у нее на исследование кровь, и оказывается, что сахара там - тридцать с лишним милиграмм-процентов, и тогда им приходит в голову, что это вовсе не шизофрения, а что-то с поджелудочной железой. Делают операцию поджелудочной, и вдруг начинается: сразу после операции сахара сто тридцать, это многовато, через два часа - шестьдесят, маловато. Они страшно нервничают: почему сахар так быстро падает, но спустя еще четыре часа уровень прежний - шестьдесят, значит, возможно, все же наступила стабилизация.
Заканчивается эпопея с поджелудочной железой. Начинается повседневность - но тут происходит загадочная история с кальцием, количество которого у почечного больного вдруг начинает стремительно возрастать. Это означает, что надо спросить у коллег, каковы клинические проявления начальной гиперфункции паращитовидных желез; разумеется, никто этого не знает, поскольку такое случается раз в сто лет, и они звонят в Париж, профессору Руайюксу, в его институте есть специалисты по кальцию, те предлагают прислать им для исследования гормон в контейнере при температуре минус тридцать два градуса, но у пациента кальция уже шестнадцать, а при двадцати умирают, и его везут на операцию в Варшаву - может, в дороге больше не увеличится; и в ту минуту, когда его кладут на стол, содержание кальция достигает двадцати, и больной теряет сознание...
Заканчивается история с паращитовидными железами. Начинается повседневность.
Я рассказываю все это Збигневу Млынарскому, подпольная кличка "Крот", тому самому, который пытался взорвать стену на Бонифратерской и готовился выстрелить именно в тот момент, когда по другую сторону стены, у Эдельмана, поджигали свою единственную мину, (Млынарский прицеливался, собираясь выстрелить, - и то же самое делал жандарм, но, к счастью, Млынарский на долю секунды его опередил. ) Итак, я спрашиваю Млынарского, понятно ла ему поведение Эдельмана, а он говорят: да, конечно, понятно. Он сам, к примеру, был после войны председателем скорняжной артели - сейчас об этом вспомнить приятно, ведь приходилось быстро действовать и принимать рискованные решения. Однажды, скажем, он из оборотных средств покрыл крышу, так как меха заливало, ему пригрозили судом, он заявил: "Пожалуйста, можете меня судить, я незаконно истратил два миллиона, но спас тридцать". В результате все обошлось, но такое решение требовало настоящего мужества: подумать только, в те годы пустить оборотные средства на ремонт крыши. Это и есть главное в жизни, заключает Млынарский. Быстрые, мужские решения.
Уйдя из артели, Млынарский завел собственную мастерскую, где обрабатывал меха для государственных фирм; обязанности между четырьмя своими работниками он распределил четко, чтоб не цеплялся финотдел. Один растягивал шкурки, второй резал, третий подравнивал края, четвертый заделывал, а у пана Збигнева была самая ответственная работа - подгонка. Ибо главное в скорняжном деле - чтобы шкурки подходили одна к другой.
Полнокровной жизнью Млынарский жил, собственно, только во время войны: "Как мужчина я неказистый, шестьдесят килограммов, метр шестьдесят три росту, а был храбрее иных по метр восемьдесят". А потом подгонял меховые шкурки. "Разве к этому можно относиться серьезно? - спрашивает он. - После того, что было, подгонка каракулевых шкурок?" Оттого он так хорошо понимает доктора Эдельмана.
Итак, речь идет только о том, чтобы заслонить пламя.
Но Он - как мы говорили - внимательно следит за всеми попытками и может так ловко нанести удар, что уже ничего не удастся сделать: когда, например, берут кровь и оказывается, что это был глимит, тут уж ничем нельзя помочь. Почему она приняла глимит? Ведь это могла быть всего лишь гематома в области задней черепной ямы. Она путала слова, не запоминала простейших вещей, может быть, даже забыла свой адрес или как зажигается свет, что-нибудь в этом роде... А у той было все: любящие родители, комната с дорогими игрушками, а потом блестящий диплом и красивый жених, но однажды она приняла снотворное, и опустела эта прекрасная салатово-белая комната, в которой ее симпатичный американский отец не разрешает переставлять ни одной вещи и говорит, что сохранит все как есть навсегда. Американский отец спрашивал у доктора Эдельмана, почему она это сделала, но Эдельман не сумел ответить, хотя это была Эльжуня, дочь Зигмунта, который говорил: "Я живым не останусь, а ты останешься, так что помни: в Замосьце, в монастыре, моя дочка... " Зигмунт потом выстрелил в прожектор, благодаря чему они смогли перескочить через стену, а Эльжуню Эдельман отыскал сразу после войны, но ни одной из них он уже не сумел помочь: ни Эльжуне, которая умирала в Нью-Йорке, ни той, которая умирала здесь...