Страница:
Мы вышли во двор, нас подожгли со всех сторон, но центральное гетто, к счастью, еще не горело, горел только наш участок, фабрика щеток, поэтому я сказал, что надо пробиваться сквозь огонь. Аня, подруга Адама, та, которая вырвалась из Павяка, сказала, что никуда не пойдет, что она должна остаться с матерью, - ну, мы ее оставили и бегом дворами. Добрались до стены на Францисканской, в стене был пролом, но его освещал прожектор. Люди снова в истерику - дальше они не пойдут, на свету нас всех перестреляют; и тогда я говорю: "Кто не хочет, оставайтесь" - и остались, человек, наверно, шесть, а Зигмунт выстрелил в прожектор из единственной винтовки, какая у нас была, и нам удалось быстро проскочить. (Это был тот самый Зигмунт, который сказал, что я выживу, а он нет, и чтобы я отыскал его дочку в Замосьце. )
Ну как, нравится тебе номер с прожектором? Я понимаю, это получше, чем смерть в подвале. Достойнее прыгать через стену, чем задыхаться в темноте, верно?
- Действительно.
- Могу тебе рассказать еще одну историю в том же духе. Перед восстанием, когда началась акция в малом гетто, кто-то мне сказал, что взяли Абрашу Блюма. Это был необыкновенного ума человек, еще довоенный наш вожак, и я пошел поглядеть, что с ним.
Я увидел людей, выстроенных четверками вдоль Теплой, а по обеим сторонам, через каждые пять-десять рядов, стояли оуновцы. И в начале и в конце улицы - кордоны. Чтобы отыскать Блюма, надо было пробраться вглубь, но сзади, за спиной оуновцев, проходить было рискованно, и там, где стояла толпа, тоже, потому что так и меня могли б прихватить. И я пошел между оуновцами и толпой, у всех на виду. Шел быстрым энергичным шагом, словно имел право так идти. И знаешь что? Никто меня даже не зацепил.
- У меня создается впечатление, что тебе самому очень нравятся такие истории: как вы быстро, энергично шагали и стреляли в прожектор. Ты их предпочитаешь рассказам про подвалы.
- Нет.
- А я думаю - да.
- Я тебе это рассказал совсем по другой причине. Когда я вечером вернулся домой, на лестнице стояла Стася, у которой были длинные толстые косы, и плакала. "Чего ты плачешь?" - спросил я ее. "Я думала, тебя забрали".
Вот так, только и всего.
Все были заняты какими-то своими, важными, делами, а Стася целый день ждала, пока я вернусь.
- Мы потеряли нить на прожекторе. Хотя, честно говоря, я не уверена, что у нас вообще существует какая-то нить.
- Это нехорошо?
- Почему? Хорошо. Мы же не историю пишем. Мы пишем о памяти. Но вернемся все-таки к прожектору: Зигмунт его погасил - вы быстро проскочили... Погоди, а что с дочкой Зигмунта, которая была в Замосьце в монастыре?
- С Эльжуней? Я ее отыскал сразу после войны.
- И где ж она?
- Нет ее. Уехала в Америку. Какие-то богатые люди удочерили ее; они ее очень любили. Эльжуня была красивая и умная. А потом она покончила с собой.
- Почему?
- Не знаю. Когда я был в Америке, я пошел к этим приемным родителям. Они показали мне комнату Эльжуни. После ее смерти там все осталось как было. Но я так и не узнал, почему она это сделала.
- Все истории о людях, которые ты рассказываешь, - почти все заканчиваются смертью.
- Да? Потому что это ТЕ истории. А эти, которые я тебе рассказываю про своих пациентов, заканчиваются жизнью.
- Зигмунт, отец Эльжуни, выстрелил в прожектор...
- ... мы перескочили через стену и побежали в центральное гетто, на Францисканскую, а там, во дворе, стоят Блюм (который в той акции все же уцелел) и Гепнер. Тот самый, у которого я стянул из чемодана красный джемпер. Очень красивый джемпер, из настоящей пушистой шерсти...
- Знаю. Тося недавно прислала тебе из Австралии точно такой. А про Гепнера я читала стихотворение: "Песнь об Абраме Гепнере, торговце железом". Там, кстати, говорится, что друзья с арийской стороны упрашивали его уйти из гетто, но он отказался и оставался там до конца. Ты заметил, как часто в рассказах о гетто повторяется этот мотив: возможность уйти и решение остаться? Корчак, Гепнер, вы... Быть может потому, что выбор между жизнью и смертью - последний шанс сохранить достоинство...
- Блюм рассказал нам (в том дворе на Францисканской), что группа АК устроила налет на стену в районе Бонифратерской, но из этого ничего не вышло и что Анелевич сломался, что оружия нет и нам уже не на что рассчитывать... Я говорю: "Ну ладно, ладно, только не будем так стоять". А они спрашивают: "А куда идти?" Нас человек тридцать пять, и Гепнер, и Блюм, и все остальные ждут каких-то приказов, а я сам понятия не имею, куда идти.
Пока что мы спустились в подвалы, а вечером Адам говорит, что хотел бы вернуться за Аней. Просит, чтобы я дал ему несколько человек, я спросил, кто хочет пойти, вызвалось двое или трое, пошли и потом рассказали, что убежище, где остались Аня с матерью, засыпало, и шестеро ребят, которые не захотели с нами идти, тоже погибли.
Может быть, ты хочешь спросить, испытываю ли я угрызения совести оттого, что их бросил?
- Не хочу.
- Не испытываю, нет. Но до сих пор о них думаю.
А на следующий день я встретил всех - Анелевича, Целину, Юрека Вильнера, и мы пошли к ним в убежище, те две девушки, проститутки, приготовили нам поесть, а Гута угощала сигаретами. Это был спокойный, хороший день.
Как ты считаешь, о таких вещах можно рассказывать людям?
- Не понимаю, что ты имеешь в виду.
- Например, про ребят, которых я оставил во дворе.
Должен ли врач рассказывать людям о таких вещах? Ведь в медицине на счету каждая жизнь - каждый малейший шанс спасения жизни.
- А нельзя ли поговорить о каком-нибудь прожекторе, о том, как вы перелезли через стену, - о чем-нибудь в этом роде?
- Да ведь там было все вперемешку. Кто-то куда-то бежит, потом кто-то погибает, другие бегут дальше, потом Адам высовывает из подвала голову, а по стене скатывается граната, я кричу: "Адам, граната", и эта граната разрывается у него на голове. Потом я выскакиваю из подвала, во дворе стоят немцы, но у меня есть два пистолета - помнишь, те самые, на перекрещивающихся ремнях, я стреляю...
- И попадаешь из обоих?
- Какое там, ни из одного, но успеваю добежать до дома, немцы кидаются за мной, я бегу на крышу - это неплохая история?
- Великолепная.
- Ты считаешь, эффектнее бегать по крышам, чем сидеть в подвале?
- Я предпочитаю, чтобы ты бегал по крышам.
- А я тогда не чувствовал разницы. Почувствовал позднее, во время варшавского восстания, когда все происходило днем, при солнечном свете, в не огороженном стенами пространстве. Мы могли наступать, отступать, перебегать с места на место. Немцы стреляли, но и я стрелял, у меня была собственная винтовка, на рукаве бело-красная повязка, вокруг были другие люди с бело-красными повязками - много людей, - слушай, до чего ж это была прекрасная, комфортабельная борьба!
- Вернемся на крышу?
- Я пробежал по ней до соседнего дома. Все в том же красном джемпере, а такой красный джемпер на крыше - отличная мишень, но против солнца попасть было трудно. В соседнем доме, на шестом этаже, лежал на большом мешке с сухарями паренек.
Я остановился возле него - он дал мне сухарь, потом еще один и все, больше давать не захотел. Дело было в полдень, а часов в шесть парнишка умер, и в моем распоряжении оказался целый мешок сухарей. Но к сожалению, с мешком особенно не попрыгаешь, а мне нужно было вниз, когда же я спустился во двор, там лежало пятеро наших ребят, убитые. Одного из них звали Сташек. Утром этого дня он просил у меня какой-нибудь адрес на той стороне, а я сказал: "Еще не время, еще рано", потому что адресов на той стороне у меня не было. А он говорит: "Да ведь конец уже, дай адрес, прошу". А у меня не было адреса. Вскоре после этого он выскочил во двор, и вот теперь я его нашел.
Надо было этих ребят похоронить.
Мы вырыли могилу (во дворе дома номер 30 по Францисканской). Страшная работа - рыть могилу для пятерых. Похоронили мы их, а поскольку было первое мая, тихонько пропели над могилой первый куплет "Интернационала". Можешь в такое поверить? Кто из нормальных людей стал бы петь во дворе на Францисканской?
Потом мы где-то раздобыли сахар и пили подслащенную воду. У меня в группе несколько человек взбунтовались, они считали, я их затираю и даю мало оружия, и в знак протеста объявили голодовку: отказались пить воду.
Знаешь, что было самое скверное?
Что все больше людей ждало моих приказов.
- Как же закончилась голодовка? (Голодовка в гетто, о Боже!)
- Нормально. Их заставили выпить воды. Ты не знаешь, как заставляют людей во время войны?
Ну так вот, все больше людей, которые были старше меня и опытнее, спрашивали, что им делать, а я сам не знал и чувствовал себя ужасно одиноким.
Целый день, лежа рядом с умирающим пареньком на сухарях, я только над этим и ломал голову.
Шестого мая к нам пришли Анелевич с Мирой. Вроде бы на совещание, но говорить, собственно, было уже не о чем, и он лег спать, я тоже заснул, а назавтра предложил: "Оставайтесь, чего вам возвращаться", но он не захотел. Мы их проводили, а на следующий день, восьмого, вошли к ним в бункер, на Милую, 18, была уже ночь, мы зовем - никто не откликается, наконец какой-то парень сказал: "Нету их. Покончили самоубийством". Несколько человек еще остались, и с ними те две девушки, проститутки. Мы взяли их с собой, и как только вернулись, оказалось, что с арийской стороны уже пришел по каналам Казик с проводниками, и мы будем выходить. (Девушки спросили, можно ли им с нами. Я сказал: "Нет". ) Проводников нам прислал Юзвяк - "Витольд" из ППР, - они привели нас к выходу на Простой, мы ждали там ночь, и день, и еще одну ночь, и десятого мая в десять утра открылся люк, наверху уже была машина, и наши люди, и Кшачек от "Витольда" - вокруг стояла толпа, люди смотрели на нас с ужасом, мы были черные, грязные, с оружием, - царила гробовая тишина, и мы выходили на такой ослепительный, майский свет.
Анджей Вайда задумал снять фильм о гетто. Он говорит, что использовал бы архивные фотографии, а рассказывать обо всем должен сам Эдельман.
Он бы рассказывал перед камерой в тех местах, где это происходило.
Например, перед бункером на Милой, 18 (сегодня там лежал снег и мальчишки съезжали сверху на санках).
Или у входа на Умшлагплац, возле ворот.
Ворот, правда, уже нет, старая каменная ограда обвалилась, когда строили микрорайон "Инфлянская". Теперь там выросли высокие серые корпуса строго вдоль железнодорожной платформы. В одном из них живет моя приятельница, Анна Стронская 1, я говорю ей, что у нее под окнами, со стороны кухни, стояли последние вагоны поезда - паровоз был там, где тополя. Стронская, у которой больное сердце, бледнеет.
1 Известная журналистка, автор популярных очерков и репортажей.
- Слушай, - говорит она, - ведь я всегда к ним хорошо относилась, они мне не причинят зла?
- Конечно нет, - отвечаю я, - они еще будут тебя охранять, увидишь.
Итак, при строительстве микрорайона старая ограда обвалилась, но на ее месте тут не поставили новую, из целехонького белого кирпича. Прикрепили мемориальные доски и светильники, повесили зеленые ящички для цветов, посеяли кругом траву, и теперь там полный порядок, все аккуратное и новое.
Или - памятник.
Девятнадцатого апреля, в годовщину, сюда бы, как обычно, подъехали автобусы "Орбиса" с зарубежными гостями и из автобусов вылезли бы дамы в весенних костюмах и мужчины с фотоаппаратами. На скверике сидели б на скамейках старушки с колясками, разглядывая автобусы и делегации от предприятий, приехавшие для возложения венков. "У нас в подвале, - сказала бы какая-нибудь из старушек, - сидела одна под углем, еду ей подавали с улицы через окошко". (Кстати, вполне бы могло случиться, что та, которая сидела под углем, выходила бы теперь в весеннем костюме из дверей экскурсионного автобуса. ) Потом под барабанную дробь делегации с венками направились бы к памятнику, а следом за делегациями к нему стали бы подходить отдельные люди с маленькими букетиками, а то и одним-единственным нарциссом в руке, в самом же конце, после цветов и барабанов, из толпы неожиданно бы вышел седобородый старик и начал читать кадеш 1. Встал бы у подножия памятника, под горящими лампадами, и дрожащим голосом затянул молитву - плач по мертвым. По шести миллионам мертвых. Такой одинокий старый человек с бородой, в длинном черном пальто.
1 Заупокойная молитва.
Толпа бы перемешалась. "Марек, - кричал бы кто-нибудь, - привет!" "Марыся, ты все такая же молодая", - ответил бы он радостно, потому что это была бы Марыся Савицкая, которая перед войной бегала на восемьсот метров за "Искру" вместе с сестрой Михала Клепфиша, а потом прятала у себя эту сестру-спортсменку, и жену Михала, и дочку...
Дочка и жена выжили, а Михал остался на Бонифратерской, на том чердаке, где он заслонил собою пулемет, чтобы другие могли пройти, а на еврейском кладбище есть символическая могила с надписью:
инж. Михал Клепфиш
17.IV.1913-20.IV.1943
И это было бы очередное место для съемок фильма.
Рядом - могила Юрека Блонеса, его двадцатилетней сестры Гуты и их двенадцатилетнего брата Люсека, и еще Файгеле Гольдштайн (какая она была? он даже ее лица не помнит), и Зигмунта Фридриха, отца Эльжуни, который сказал ему в первый день: "Ты останешься жив, так что помни - в Замосьце, в монастыре... "
Это уже не символическая могила.
Выйдя из каналов, они поехали в Зелёнку, где было подготовлено убежище, но десять минут спустя явились немцы. Похоронили их в Зелёнке, под забором, гак что после войны нетрудно было отыскать тела.
Тех, что лежат в полусотне метров от этой могилы в глубине аллеи, привезли после войны с Буга. Выйдя из каналов, они решили идти на восток, переправиться через Буг и присоединиться к партизанам, но, когда были посередине реки, по ним открыли огонь. (Из каналов они вышли на Простой. Люк внезапно открылся, и Кшачек крикнул сверху: "Выходи!" - но восьми человек не досчитались: Эдельман приказал им перейти в более широкий канал, потому что, сидя под наглухо закрытой крышкой люка ночь, и день, и еще одну ночь, они начали задыхаться и умирать от воды с фекалиями и от метана. Теперь Эдельман велел их позвать, но никто не сдвинулся с места - никто не хотел отходить от люка, потому что крышка уже была открыта, уже был воздух и свет и слышны голоса людей, которые их ждали.
Тогда Эдельман приказал Шлямеку Шустеру сбегать за теми восьмерыми, и Шлямек побежал. Наверху всем распоряжались Кшачек и Казик, они твердили, что надо ехать, что будет еще одна машина, и несмотря на то, что Целина выхватила револьвер и кричала: "Не подождете - буду стрелять", грузовик тронулся. Выход из каналов организовал Казик. Ему тогда было девятнадцать лет, и то, что он сделал, было поистине чудом, но теперь он время от времени звонит из города, находящегося в трех тысячах километров отсюда, и говорит, что во всем виноват, так как не заставил Кшачека подождать. На что Эдельман отвечает: ничего подобного, Казик вел себя безупречно, винить надо только его, ведь это он приказал восьмерым отойти от люка. В свою очередь Казик - все из того же, расположенного в трех тысячах километров от Варшавы, города - говорит: "Перестань, виноваты немцы. - И добавляет: - В чем дело, почему до сих пор никто ни разу не спросил у меня про тех, что остались живы? Всегда расспрашивают только о погибших". Люк, который находится на Простой, в микрорайоне "За железными воротами", тоже, разумеется, подошел бы для съемок.
В самом конце аллеи, где за последними могилами начинается что-то вроде поля - ровного, поросшего высокой травой и тянущегося в направлении Повонзковской, - нет никаких мемориальных досок. Здесь хоронили тех, что умирали еще до ликвидации гетто - от голода, от тифа, от истощения, прямо на улице или в покинутых квартирах. Каждое утро служащие похоронного бюро "Вечность" выходили с ручными тележками, подбирали с улиц трупы и укладывали на тележки грудами, один на другой, потом пересекали мостовую на Окоповой, выезжали из гетто - кладбище было на арийской стороне - и шли вон туда, по этой аллее, к ограде.
Хоронили вначале у ограды, постепенно, по мере того, как число покойников увеличивалось, продвигаясь в глубь кладбища, пока не заняли все поле.
Над могилами Михала Клепфиша, Абраши Блюма и тех, из Зелёнки, стоит памятник. Выпрямившийся во весь рост мужчина с винтовкой в одной и гранатой в другой, поднятой вверх руке, на поясе у него патронташ, на боку - планшет с картами, через грудь - ремень. Никто никогда так не выглядел, не было у них ни винтовок, ни патронташей, ни карт, и сами они были черные, грязные, но на памятнике все так, как, наверно, и должно быть. Светло и красиво.
Рядом с Абрашей Блюмом лежит его жена Люба, та самая, которая в гетто заведовала школой медсестер. На всю школу получила пять талонов на жизнь, а учениц было шестьдесят, и она сказала: талоны получат те, у кого самые хорошие отметки по специальности, - и велела им ответить на вопрос: "Каковы обязанности медсестры по уходу за больными в первые дни после инфаркта". Ученицы, которые ответили лучше всех, получили талоны.
После войны Люба Блюм работала директором детского дома. В этот дом привозили детей, найденных в шкафах, в монастырях, в угольных ящиках и могильных склепах; их обривали наголо, одевали в юнрровские 1 вещи, учили играть на рояле и объясняли, что не надо чавкать во время еды. Одна девочка родилась после того, как ее мать изнасиловали немцы, поэтому дети дразнили ее швабкой. Другая была абсолютно лысая: волосы у нее вылезли из-за отсутствия витаминов, а третью, которая пряталась в деревне, воспитательница вынуждена была неоднократно просить никому не рассказывать о том, что мужики делали с ней на чердаке, поскольку воспитанные барышни в обществе о таких вещах не говорят.
Люба Блюм - которая в гетто следила, чтобы у будущих медсестер шапочки были белоснежные и жестко накрахмаленные, а в детском доме напоминала воспитанникам, что надо вежливо и полными фразами отвечать всем дядям, которые буду? спрашивать, как погиб твой папа, потому что дяди эти вернутся в Америку и станут присылать оттуда посылки, много-много посылок с платьями и халвой, - так вот, Люба Блюм лежит на главной, ухоженной аллее кладбища. В стороне же от этой аллеи - непролазный кустарник, поваленные колонны, заросшие могилы, надгробные плиты - тысяча восемьсот... тысяча девятьсот тридцать... житель Праги 2... доктор права... безутешная в печали... следы мира, который когда-то, по-видимому, действительно существовал.
1 ЮНРРА - Администрация Объединенных Наций по вопросам помощи и восстановления.
2 Прага - район правобережной Варшавы.
В боковой аллейке - "Инженер Адам Черняков, староста варшавского гетто, умер 23 июля 1942" - и отрывок из стихотворения Норвида, заканчивающийся словами: "Неважно, где урну с прахом твоим зароют, ибо еще раз могилу однажды откроют, по-иному прославят твои деянья... " ("У нас к нему только одна претензия - зачем распорядился своей смертью как своим личным делом?")
Похороны. Процессия движется по ухоженной, часто посещаемой аллее. Множество людей, венков, лент - от общества пенсионеров, от месткома... Какой-то старик подходит поочередно к каждому из присутствующих и тактичным шепотом спрашивает: "Простите, вы случайно не еврей? - И идет дальше: Простите, вы... " Ему нужны десять евреев, чтобы прочитать над гробом кадеш, а он насчитал только семь.
- В такой толпе?
- Сами видите, я каждого спрашиваю, и все равно выходит семь.
И показывает добросовестно загнутые пальцы: семь на всем кладбище, даже кадеш прочитать нельзя.
Евреи - на Умшлагплаце, в квартире Стронской, на платформе.
Бородатые, в халатах, ермолках, кое-кто в отороченных рыжим лисьим мехом шапках, двое даже в солдатских фуражках... Толпы, буквально толпы евреев: на полках, на столиках, над диваном, вдоль стен...
Моя приятельница Анна Стронская собирает произведения народного творчества, а народные мастера охотно изображают своих довоенных соседей.
Стронская привозит своих евреев отовсюду, со всей Польши - из Пшемысля, где ей продают задешево самые красивые вещи, потому что ее отец до войны был тамошним старостой, из Келецкого воеводства, но лучше всех те, что куплены в Кракове. На второй день пасхи, перед костелом норбертанок на Сальваторе, разворачивается ярмарка, и только там еще можно найти евреев в черных халатах и белых атласных талесах, с тефилин 1 на голове - все на них солидное, сшитое по всем правилам, как следует быть.
1 Талес - ритуальное покрывало, надеваемое во время молитвы поверх одежды; тефилин - две кожаные коробочки, содержащие пергаментные свитки с цитатами из Библии; при помощи ремешков надеваются набожными евреями на лоб и левое предплечье во время молитвы.
Они стоят группами.
Одни беседуют, оживленно жестикулируя, - неподалеку кто-то читал газету, но очень уж громко рядом разговаривали, и он оторвал от газеты взгляд и прислушивается. Кое-кто молится. Двое, в рыжих халатах, до упаду над чем-то смеются; мимо проходит пожилой человек с палкой и маленьким чемоданчиком - не врач ли?
Все чем-то заняты, чем-то увлечены - ведь это ПРЕЖНИЕ евреи, до всего, что случилось потом. И я привожу Эдельмана к Стронской, чтобы он поглядел на тех, нормальных, евреев, а когда мы уже собираемся уходить, Стронская говорит, что соседка, которая живет через несколько домов отсюда, на Милой, рассказала ей странный сон.
Сон у соседки всегда один и тот же - с первого дня, как только она вселилась в новую квартиру. Собственно, трудно даже сказать, сон ли это, так как ей снится, что она не спит и лежит в своей комнате, которая вовсе даже не ее комната. Там стоит старая мебель, в углу большая кафельная печь, в глухой стене окно, а поскольку она проводит здесь каждую ночь, то уже привыкла к обстановке и начинает узнавать мелочи, оставленные в креслах а на буфете. Иногда ей кажется, что кто-то притаился за дверью, - ощущение чьего-то присутствия за стеной бывает таким реальным, что она встает с постели и проверяет, не забрался ли в квартиру вор, но нет, никого нету.
Однажды ночью она опять видит себя в этой своей - не своей комнате. Все на обычных местах - печка, безделушки на буфете, - и вдруг открывается дверь, и в комнату входит молодая девушка, еврейка.
Приближается к кровати.
Останавливается.
Женщины внимательно разглядывают друг друга. Ни одна не произносит ни слова, но и так понятно, что они хотят сказать. Девушка смотрит: "Ага, значит, это вы здесь... " - а та начинает оправдываться, что дом новый, что ей эту квартиру дали... Девушка жестом успокаивает ее - все в порядке, просто захотелось посмотреть, кто тут теперь живет, обыкновенное любопытство... после чего подходит к окну, открывает его и выпрыгивает с пятого этажа на улицу.
Вот в таких и еще во многих других местах Вайда мог бы снимать свой фильм, но Эдельман заявляет, что перед камерой ничего говорить не будет, потому что все это он мог рассказать только один раз.
И уже рассказал.
- Почему ты стал врачом?
- Чтобы и дальше делать то, что делал тогда. То, что делал в гетто. В гетто мы приняли решение за сорок тысяч человек - столько их было в апреле 1943 года. Мы решили, что они не пойдут добровольно на смерть. Как врач, я смог бы отвечать за жизнь по крайней мере одного человека - и я стал врачом.
Хочется тебе, чтоб я так ответил, верно? Это бы хорошо прозвучало? Но все было совсем по-другому. Выло так: окончилась война. Для всех она окончилась победой. Для всех, но не для меня: мне по-прежнему казалось, что я обязан еще что-то сделать, куда-то пойти, что меня кто-то ждет - человек, которого необходимо спасти. Меня носило из города в город, из страны в страну, но, куда б я ни приезжал, всюду оказывалось, что никто меня не ждет, и помогать уже некому, и вообще делать нечего, поэтому я вернулся (мне говорили: "И ты сможешь смотреть на эти стены, на мостовые, на пустые улицы?" - а я знал: я должен быть здесь, чтобы на это смотреть) - вернулся, лег на кровать и лежал не вставая. Спал. Сутками, неделями. Иногда меня будили и говорили: надо что-то с собою сделать, - мелькнула мысль насчет экономики, не помню уже почему; в конце концов Аля записала меня на медицинский. И я пошел учиться на врача.
Аля тогда уже была моей женой. Мы познакомились, когда она пришла с патрулем - по распоряжению доктора Свиталя из АК, - чтобы вывести нас из бункера на Жолибоже. Мы застряли там, на улице Промыка, после варшавского восстания - Антек, Целина, Тося Голиборская, я и другие, - и в ноябре за нами прислали этот патруль. (Улица Промыка идет по самому берегу Вислы, это была еще линия фронта, все заминировано, Аля сняла туфли и прошла через минное поле босиком: она думала, если идти по минам босиком - они не взорвутся. )
Аля записала меня на медицинский, и я стал ходить на занятия, но меня это ничуть не интересовало, и когда мы возвращались домой, я снова ложился в постель. Все усердно учились, а я продолжал лежать лицом к стене - и тогда мне начали рисовать на этой стене разные вещи, чтобы я хоть чего-нибудь запомнил. То печень нарисуют, то сердце, очень, кстати, старательно, с желудочками, предсердиями, аортой...
Так продолжалось два года - и в течение этих двух лет меня время от времени усаживали в какой-нибудь президиум...
Ну как, нравится тебе номер с прожектором? Я понимаю, это получше, чем смерть в подвале. Достойнее прыгать через стену, чем задыхаться в темноте, верно?
- Действительно.
- Могу тебе рассказать еще одну историю в том же духе. Перед восстанием, когда началась акция в малом гетто, кто-то мне сказал, что взяли Абрашу Блюма. Это был необыкновенного ума человек, еще довоенный наш вожак, и я пошел поглядеть, что с ним.
Я увидел людей, выстроенных четверками вдоль Теплой, а по обеим сторонам, через каждые пять-десять рядов, стояли оуновцы. И в начале и в конце улицы - кордоны. Чтобы отыскать Блюма, надо было пробраться вглубь, но сзади, за спиной оуновцев, проходить было рискованно, и там, где стояла толпа, тоже, потому что так и меня могли б прихватить. И я пошел между оуновцами и толпой, у всех на виду. Шел быстрым энергичным шагом, словно имел право так идти. И знаешь что? Никто меня даже не зацепил.
- У меня создается впечатление, что тебе самому очень нравятся такие истории: как вы быстро, энергично шагали и стреляли в прожектор. Ты их предпочитаешь рассказам про подвалы.
- Нет.
- А я думаю - да.
- Я тебе это рассказал совсем по другой причине. Когда я вечером вернулся домой, на лестнице стояла Стася, у которой были длинные толстые косы, и плакала. "Чего ты плачешь?" - спросил я ее. "Я думала, тебя забрали".
Вот так, только и всего.
Все были заняты какими-то своими, важными, делами, а Стася целый день ждала, пока я вернусь.
- Мы потеряли нить на прожекторе. Хотя, честно говоря, я не уверена, что у нас вообще существует какая-то нить.
- Это нехорошо?
- Почему? Хорошо. Мы же не историю пишем. Мы пишем о памяти. Но вернемся все-таки к прожектору: Зигмунт его погасил - вы быстро проскочили... Погоди, а что с дочкой Зигмунта, которая была в Замосьце в монастыре?
- С Эльжуней? Я ее отыскал сразу после войны.
- И где ж она?
- Нет ее. Уехала в Америку. Какие-то богатые люди удочерили ее; они ее очень любили. Эльжуня была красивая и умная. А потом она покончила с собой.
- Почему?
- Не знаю. Когда я был в Америке, я пошел к этим приемным родителям. Они показали мне комнату Эльжуни. После ее смерти там все осталось как было. Но я так и не узнал, почему она это сделала.
- Все истории о людях, которые ты рассказываешь, - почти все заканчиваются смертью.
- Да? Потому что это ТЕ истории. А эти, которые я тебе рассказываю про своих пациентов, заканчиваются жизнью.
- Зигмунт, отец Эльжуни, выстрелил в прожектор...
- ... мы перескочили через стену и побежали в центральное гетто, на Францисканскую, а там, во дворе, стоят Блюм (который в той акции все же уцелел) и Гепнер. Тот самый, у которого я стянул из чемодана красный джемпер. Очень красивый джемпер, из настоящей пушистой шерсти...
- Знаю. Тося недавно прислала тебе из Австралии точно такой. А про Гепнера я читала стихотворение: "Песнь об Абраме Гепнере, торговце железом". Там, кстати, говорится, что друзья с арийской стороны упрашивали его уйти из гетто, но он отказался и оставался там до конца. Ты заметил, как часто в рассказах о гетто повторяется этот мотив: возможность уйти и решение остаться? Корчак, Гепнер, вы... Быть может потому, что выбор между жизнью и смертью - последний шанс сохранить достоинство...
- Блюм рассказал нам (в том дворе на Францисканской), что группа АК устроила налет на стену в районе Бонифратерской, но из этого ничего не вышло и что Анелевич сломался, что оружия нет и нам уже не на что рассчитывать... Я говорю: "Ну ладно, ладно, только не будем так стоять". А они спрашивают: "А куда идти?" Нас человек тридцать пять, и Гепнер, и Блюм, и все остальные ждут каких-то приказов, а я сам понятия не имею, куда идти.
Пока что мы спустились в подвалы, а вечером Адам говорит, что хотел бы вернуться за Аней. Просит, чтобы я дал ему несколько человек, я спросил, кто хочет пойти, вызвалось двое или трое, пошли и потом рассказали, что убежище, где остались Аня с матерью, засыпало, и шестеро ребят, которые не захотели с нами идти, тоже погибли.
Может быть, ты хочешь спросить, испытываю ли я угрызения совести оттого, что их бросил?
- Не хочу.
- Не испытываю, нет. Но до сих пор о них думаю.
А на следующий день я встретил всех - Анелевича, Целину, Юрека Вильнера, и мы пошли к ним в убежище, те две девушки, проститутки, приготовили нам поесть, а Гута угощала сигаретами. Это был спокойный, хороший день.
Как ты считаешь, о таких вещах можно рассказывать людям?
- Не понимаю, что ты имеешь в виду.
- Например, про ребят, которых я оставил во дворе.
Должен ли врач рассказывать людям о таких вещах? Ведь в медицине на счету каждая жизнь - каждый малейший шанс спасения жизни.
- А нельзя ли поговорить о каком-нибудь прожекторе, о том, как вы перелезли через стену, - о чем-нибудь в этом роде?
- Да ведь там было все вперемешку. Кто-то куда-то бежит, потом кто-то погибает, другие бегут дальше, потом Адам высовывает из подвала голову, а по стене скатывается граната, я кричу: "Адам, граната", и эта граната разрывается у него на голове. Потом я выскакиваю из подвала, во дворе стоят немцы, но у меня есть два пистолета - помнишь, те самые, на перекрещивающихся ремнях, я стреляю...
- И попадаешь из обоих?
- Какое там, ни из одного, но успеваю добежать до дома, немцы кидаются за мной, я бегу на крышу - это неплохая история?
- Великолепная.
- Ты считаешь, эффектнее бегать по крышам, чем сидеть в подвале?
- Я предпочитаю, чтобы ты бегал по крышам.
- А я тогда не чувствовал разницы. Почувствовал позднее, во время варшавского восстания, когда все происходило днем, при солнечном свете, в не огороженном стенами пространстве. Мы могли наступать, отступать, перебегать с места на место. Немцы стреляли, но и я стрелял, у меня была собственная винтовка, на рукаве бело-красная повязка, вокруг были другие люди с бело-красными повязками - много людей, - слушай, до чего ж это была прекрасная, комфортабельная борьба!
- Вернемся на крышу?
- Я пробежал по ней до соседнего дома. Все в том же красном джемпере, а такой красный джемпер на крыше - отличная мишень, но против солнца попасть было трудно. В соседнем доме, на шестом этаже, лежал на большом мешке с сухарями паренек.
Я остановился возле него - он дал мне сухарь, потом еще один и все, больше давать не захотел. Дело было в полдень, а часов в шесть парнишка умер, и в моем распоряжении оказался целый мешок сухарей. Но к сожалению, с мешком особенно не попрыгаешь, а мне нужно было вниз, когда же я спустился во двор, там лежало пятеро наших ребят, убитые. Одного из них звали Сташек. Утром этого дня он просил у меня какой-нибудь адрес на той стороне, а я сказал: "Еще не время, еще рано", потому что адресов на той стороне у меня не было. А он говорит: "Да ведь конец уже, дай адрес, прошу". А у меня не было адреса. Вскоре после этого он выскочил во двор, и вот теперь я его нашел.
Надо было этих ребят похоронить.
Мы вырыли могилу (во дворе дома номер 30 по Францисканской). Страшная работа - рыть могилу для пятерых. Похоронили мы их, а поскольку было первое мая, тихонько пропели над могилой первый куплет "Интернационала". Можешь в такое поверить? Кто из нормальных людей стал бы петь во дворе на Францисканской?
Потом мы где-то раздобыли сахар и пили подслащенную воду. У меня в группе несколько человек взбунтовались, они считали, я их затираю и даю мало оружия, и в знак протеста объявили голодовку: отказались пить воду.
Знаешь, что было самое скверное?
Что все больше людей ждало моих приказов.
- Как же закончилась голодовка? (Голодовка в гетто, о Боже!)
- Нормально. Их заставили выпить воды. Ты не знаешь, как заставляют людей во время войны?
Ну так вот, все больше людей, которые были старше меня и опытнее, спрашивали, что им делать, а я сам не знал и чувствовал себя ужасно одиноким.
Целый день, лежа рядом с умирающим пареньком на сухарях, я только над этим и ломал голову.
Шестого мая к нам пришли Анелевич с Мирой. Вроде бы на совещание, но говорить, собственно, было уже не о чем, и он лег спать, я тоже заснул, а назавтра предложил: "Оставайтесь, чего вам возвращаться", но он не захотел. Мы их проводили, а на следующий день, восьмого, вошли к ним в бункер, на Милую, 18, была уже ночь, мы зовем - никто не откликается, наконец какой-то парень сказал: "Нету их. Покончили самоубийством". Несколько человек еще остались, и с ними те две девушки, проститутки. Мы взяли их с собой, и как только вернулись, оказалось, что с арийской стороны уже пришел по каналам Казик с проводниками, и мы будем выходить. (Девушки спросили, можно ли им с нами. Я сказал: "Нет". ) Проводников нам прислал Юзвяк - "Витольд" из ППР, - они привели нас к выходу на Простой, мы ждали там ночь, и день, и еще одну ночь, и десятого мая в десять утра открылся люк, наверху уже была машина, и наши люди, и Кшачек от "Витольда" - вокруг стояла толпа, люди смотрели на нас с ужасом, мы были черные, грязные, с оружием, - царила гробовая тишина, и мы выходили на такой ослепительный, майский свет.
Анджей Вайда задумал снять фильм о гетто. Он говорит, что использовал бы архивные фотографии, а рассказывать обо всем должен сам Эдельман.
Он бы рассказывал перед камерой в тех местах, где это происходило.
Например, перед бункером на Милой, 18 (сегодня там лежал снег и мальчишки съезжали сверху на санках).
Или у входа на Умшлагплац, возле ворот.
Ворот, правда, уже нет, старая каменная ограда обвалилась, когда строили микрорайон "Инфлянская". Теперь там выросли высокие серые корпуса строго вдоль железнодорожной платформы. В одном из них живет моя приятельница, Анна Стронская 1, я говорю ей, что у нее под окнами, со стороны кухни, стояли последние вагоны поезда - паровоз был там, где тополя. Стронская, у которой больное сердце, бледнеет.
1 Известная журналистка, автор популярных очерков и репортажей.
- Слушай, - говорит она, - ведь я всегда к ним хорошо относилась, они мне не причинят зла?
- Конечно нет, - отвечаю я, - они еще будут тебя охранять, увидишь.
Итак, при строительстве микрорайона старая ограда обвалилась, но на ее месте тут не поставили новую, из целехонького белого кирпича. Прикрепили мемориальные доски и светильники, повесили зеленые ящички для цветов, посеяли кругом траву, и теперь там полный порядок, все аккуратное и новое.
Или - памятник.
Девятнадцатого апреля, в годовщину, сюда бы, как обычно, подъехали автобусы "Орбиса" с зарубежными гостями и из автобусов вылезли бы дамы в весенних костюмах и мужчины с фотоаппаратами. На скверике сидели б на скамейках старушки с колясками, разглядывая автобусы и делегации от предприятий, приехавшие для возложения венков. "У нас в подвале, - сказала бы какая-нибудь из старушек, - сидела одна под углем, еду ей подавали с улицы через окошко". (Кстати, вполне бы могло случиться, что та, которая сидела под углем, выходила бы теперь в весеннем костюме из дверей экскурсионного автобуса. ) Потом под барабанную дробь делегации с венками направились бы к памятнику, а следом за делегациями к нему стали бы подходить отдельные люди с маленькими букетиками, а то и одним-единственным нарциссом в руке, в самом же конце, после цветов и барабанов, из толпы неожиданно бы вышел седобородый старик и начал читать кадеш 1. Встал бы у подножия памятника, под горящими лампадами, и дрожащим голосом затянул молитву - плач по мертвым. По шести миллионам мертвых. Такой одинокий старый человек с бородой, в длинном черном пальто.
1 Заупокойная молитва.
Толпа бы перемешалась. "Марек, - кричал бы кто-нибудь, - привет!" "Марыся, ты все такая же молодая", - ответил бы он радостно, потому что это была бы Марыся Савицкая, которая перед войной бегала на восемьсот метров за "Искру" вместе с сестрой Михала Клепфиша, а потом прятала у себя эту сестру-спортсменку, и жену Михала, и дочку...
Дочка и жена выжили, а Михал остался на Бонифратерской, на том чердаке, где он заслонил собою пулемет, чтобы другие могли пройти, а на еврейском кладбище есть символическая могила с надписью:
инж. Михал Клепфиш
17.IV.1913-20.IV.1943
И это было бы очередное место для съемок фильма.
Рядом - могила Юрека Блонеса, его двадцатилетней сестры Гуты и их двенадцатилетнего брата Люсека, и еще Файгеле Гольдштайн (какая она была? он даже ее лица не помнит), и Зигмунта Фридриха, отца Эльжуни, который сказал ему в первый день: "Ты останешься жив, так что помни - в Замосьце, в монастыре... "
Это уже не символическая могила.
Выйдя из каналов, они поехали в Зелёнку, где было подготовлено убежище, но десять минут спустя явились немцы. Похоронили их в Зелёнке, под забором, гак что после войны нетрудно было отыскать тела.
Тех, что лежат в полусотне метров от этой могилы в глубине аллеи, привезли после войны с Буга. Выйдя из каналов, они решили идти на восток, переправиться через Буг и присоединиться к партизанам, но, когда были посередине реки, по ним открыли огонь. (Из каналов они вышли на Простой. Люк внезапно открылся, и Кшачек крикнул сверху: "Выходи!" - но восьми человек не досчитались: Эдельман приказал им перейти в более широкий канал, потому что, сидя под наглухо закрытой крышкой люка ночь, и день, и еще одну ночь, они начали задыхаться и умирать от воды с фекалиями и от метана. Теперь Эдельман велел их позвать, но никто не сдвинулся с места - никто не хотел отходить от люка, потому что крышка уже была открыта, уже был воздух и свет и слышны голоса людей, которые их ждали.
Тогда Эдельман приказал Шлямеку Шустеру сбегать за теми восьмерыми, и Шлямек побежал. Наверху всем распоряжались Кшачек и Казик, они твердили, что надо ехать, что будет еще одна машина, и несмотря на то, что Целина выхватила револьвер и кричала: "Не подождете - буду стрелять", грузовик тронулся. Выход из каналов организовал Казик. Ему тогда было девятнадцать лет, и то, что он сделал, было поистине чудом, но теперь он время от времени звонит из города, находящегося в трех тысячах километров отсюда, и говорит, что во всем виноват, так как не заставил Кшачека подождать. На что Эдельман отвечает: ничего подобного, Казик вел себя безупречно, винить надо только его, ведь это он приказал восьмерым отойти от люка. В свою очередь Казик - все из того же, расположенного в трех тысячах километров от Варшавы, города - говорит: "Перестань, виноваты немцы. - И добавляет: - В чем дело, почему до сих пор никто ни разу не спросил у меня про тех, что остались живы? Всегда расспрашивают только о погибших". Люк, который находится на Простой, в микрорайоне "За железными воротами", тоже, разумеется, подошел бы для съемок.
В самом конце аллеи, где за последними могилами начинается что-то вроде поля - ровного, поросшего высокой травой и тянущегося в направлении Повонзковской, - нет никаких мемориальных досок. Здесь хоронили тех, что умирали еще до ликвидации гетто - от голода, от тифа, от истощения, прямо на улице или в покинутых квартирах. Каждое утро служащие похоронного бюро "Вечность" выходили с ручными тележками, подбирали с улиц трупы и укладывали на тележки грудами, один на другой, потом пересекали мостовую на Окоповой, выезжали из гетто - кладбище было на арийской стороне - и шли вон туда, по этой аллее, к ограде.
Хоронили вначале у ограды, постепенно, по мере того, как число покойников увеличивалось, продвигаясь в глубь кладбища, пока не заняли все поле.
Над могилами Михала Клепфиша, Абраши Блюма и тех, из Зелёнки, стоит памятник. Выпрямившийся во весь рост мужчина с винтовкой в одной и гранатой в другой, поднятой вверх руке, на поясе у него патронташ, на боку - планшет с картами, через грудь - ремень. Никто никогда так не выглядел, не было у них ни винтовок, ни патронташей, ни карт, и сами они были черные, грязные, но на памятнике все так, как, наверно, и должно быть. Светло и красиво.
Рядом с Абрашей Блюмом лежит его жена Люба, та самая, которая в гетто заведовала школой медсестер. На всю школу получила пять талонов на жизнь, а учениц было шестьдесят, и она сказала: талоны получат те, у кого самые хорошие отметки по специальности, - и велела им ответить на вопрос: "Каковы обязанности медсестры по уходу за больными в первые дни после инфаркта". Ученицы, которые ответили лучше всех, получили талоны.
После войны Люба Блюм работала директором детского дома. В этот дом привозили детей, найденных в шкафах, в монастырях, в угольных ящиках и могильных склепах; их обривали наголо, одевали в юнрровские 1 вещи, учили играть на рояле и объясняли, что не надо чавкать во время еды. Одна девочка родилась после того, как ее мать изнасиловали немцы, поэтому дети дразнили ее швабкой. Другая была абсолютно лысая: волосы у нее вылезли из-за отсутствия витаминов, а третью, которая пряталась в деревне, воспитательница вынуждена была неоднократно просить никому не рассказывать о том, что мужики делали с ней на чердаке, поскольку воспитанные барышни в обществе о таких вещах не говорят.
Люба Блюм - которая в гетто следила, чтобы у будущих медсестер шапочки были белоснежные и жестко накрахмаленные, а в детском доме напоминала воспитанникам, что надо вежливо и полными фразами отвечать всем дядям, которые буду? спрашивать, как погиб твой папа, потому что дяди эти вернутся в Америку и станут присылать оттуда посылки, много-много посылок с платьями и халвой, - так вот, Люба Блюм лежит на главной, ухоженной аллее кладбища. В стороне же от этой аллеи - непролазный кустарник, поваленные колонны, заросшие могилы, надгробные плиты - тысяча восемьсот... тысяча девятьсот тридцать... житель Праги 2... доктор права... безутешная в печали... следы мира, который когда-то, по-видимому, действительно существовал.
1 ЮНРРА - Администрация Объединенных Наций по вопросам помощи и восстановления.
2 Прага - район правобережной Варшавы.
В боковой аллейке - "Инженер Адам Черняков, староста варшавского гетто, умер 23 июля 1942" - и отрывок из стихотворения Норвида, заканчивающийся словами: "Неважно, где урну с прахом твоим зароют, ибо еще раз могилу однажды откроют, по-иному прославят твои деянья... " ("У нас к нему только одна претензия - зачем распорядился своей смертью как своим личным делом?")
Похороны. Процессия движется по ухоженной, часто посещаемой аллее. Множество людей, венков, лент - от общества пенсионеров, от месткома... Какой-то старик подходит поочередно к каждому из присутствующих и тактичным шепотом спрашивает: "Простите, вы случайно не еврей? - И идет дальше: Простите, вы... " Ему нужны десять евреев, чтобы прочитать над гробом кадеш, а он насчитал только семь.
- В такой толпе?
- Сами видите, я каждого спрашиваю, и все равно выходит семь.
И показывает добросовестно загнутые пальцы: семь на всем кладбище, даже кадеш прочитать нельзя.
Евреи - на Умшлагплаце, в квартире Стронской, на платформе.
Бородатые, в халатах, ермолках, кое-кто в отороченных рыжим лисьим мехом шапках, двое даже в солдатских фуражках... Толпы, буквально толпы евреев: на полках, на столиках, над диваном, вдоль стен...
Моя приятельница Анна Стронская собирает произведения народного творчества, а народные мастера охотно изображают своих довоенных соседей.
Стронская привозит своих евреев отовсюду, со всей Польши - из Пшемысля, где ей продают задешево самые красивые вещи, потому что ее отец до войны был тамошним старостой, из Келецкого воеводства, но лучше всех те, что куплены в Кракове. На второй день пасхи, перед костелом норбертанок на Сальваторе, разворачивается ярмарка, и только там еще можно найти евреев в черных халатах и белых атласных талесах, с тефилин 1 на голове - все на них солидное, сшитое по всем правилам, как следует быть.
1 Талес - ритуальное покрывало, надеваемое во время молитвы поверх одежды; тефилин - две кожаные коробочки, содержащие пергаментные свитки с цитатами из Библии; при помощи ремешков надеваются набожными евреями на лоб и левое предплечье во время молитвы.
Они стоят группами.
Одни беседуют, оживленно жестикулируя, - неподалеку кто-то читал газету, но очень уж громко рядом разговаривали, и он оторвал от газеты взгляд и прислушивается. Кое-кто молится. Двое, в рыжих халатах, до упаду над чем-то смеются; мимо проходит пожилой человек с палкой и маленьким чемоданчиком - не врач ли?
Все чем-то заняты, чем-то увлечены - ведь это ПРЕЖНИЕ евреи, до всего, что случилось потом. И я привожу Эдельмана к Стронской, чтобы он поглядел на тех, нормальных, евреев, а когда мы уже собираемся уходить, Стронская говорит, что соседка, которая живет через несколько домов отсюда, на Милой, рассказала ей странный сон.
Сон у соседки всегда один и тот же - с первого дня, как только она вселилась в новую квартиру. Собственно, трудно даже сказать, сон ли это, так как ей снится, что она не спит и лежит в своей комнате, которая вовсе даже не ее комната. Там стоит старая мебель, в углу большая кафельная печь, в глухой стене окно, а поскольку она проводит здесь каждую ночь, то уже привыкла к обстановке и начинает узнавать мелочи, оставленные в креслах а на буфете. Иногда ей кажется, что кто-то притаился за дверью, - ощущение чьего-то присутствия за стеной бывает таким реальным, что она встает с постели и проверяет, не забрался ли в квартиру вор, но нет, никого нету.
Однажды ночью она опять видит себя в этой своей - не своей комнате. Все на обычных местах - печка, безделушки на буфете, - и вдруг открывается дверь, и в комнату входит молодая девушка, еврейка.
Приближается к кровати.
Останавливается.
Женщины внимательно разглядывают друг друга. Ни одна не произносит ни слова, но и так понятно, что они хотят сказать. Девушка смотрит: "Ага, значит, это вы здесь... " - а та начинает оправдываться, что дом новый, что ей эту квартиру дали... Девушка жестом успокаивает ее - все в порядке, просто захотелось посмотреть, кто тут теперь живет, обыкновенное любопытство... после чего подходит к окну, открывает его и выпрыгивает с пятого этажа на улицу.
Вот в таких и еще во многих других местах Вайда мог бы снимать свой фильм, но Эдельман заявляет, что перед камерой ничего говорить не будет, потому что все это он мог рассказать только один раз.
И уже рассказал.
- Почему ты стал врачом?
- Чтобы и дальше делать то, что делал тогда. То, что делал в гетто. В гетто мы приняли решение за сорок тысяч человек - столько их было в апреле 1943 года. Мы решили, что они не пойдут добровольно на смерть. Как врач, я смог бы отвечать за жизнь по крайней мере одного человека - и я стал врачом.
Хочется тебе, чтоб я так ответил, верно? Это бы хорошо прозвучало? Но все было совсем по-другому. Выло так: окончилась война. Для всех она окончилась победой. Для всех, но не для меня: мне по-прежнему казалось, что я обязан еще что-то сделать, куда-то пойти, что меня кто-то ждет - человек, которого необходимо спасти. Меня носило из города в город, из страны в страну, но, куда б я ни приезжал, всюду оказывалось, что никто меня не ждет, и помогать уже некому, и вообще делать нечего, поэтому я вернулся (мне говорили: "И ты сможешь смотреть на эти стены, на мостовые, на пустые улицы?" - а я знал: я должен быть здесь, чтобы на это смотреть) - вернулся, лег на кровать и лежал не вставая. Спал. Сутками, неделями. Иногда меня будили и говорили: надо что-то с собою сделать, - мелькнула мысль насчет экономики, не помню уже почему; в конце концов Аля записала меня на медицинский. И я пошел учиться на врача.
Аля тогда уже была моей женой. Мы познакомились, когда она пришла с патрулем - по распоряжению доктора Свиталя из АК, - чтобы вывести нас из бункера на Жолибоже. Мы застряли там, на улице Промыка, после варшавского восстания - Антек, Целина, Тося Голиборская, я и другие, - и в ноябре за нами прислали этот патруль. (Улица Промыка идет по самому берегу Вислы, это была еще линия фронта, все заминировано, Аля сняла туфли и прошла через минное поле босиком: она думала, если идти по минам босиком - они не взорвутся. )
Аля записала меня на медицинский, и я стал ходить на занятия, но меня это ничуть не интересовало, и когда мы возвращались домой, я снова ложился в постель. Все усердно учились, а я продолжал лежать лицом к стене - и тогда мне начали рисовать на этой стене разные вещи, чтобы я хоть чего-нибудь запомнил. То печень нарисуют, то сердце, очень, кстати, старательно, с желудочками, предсердиями, аортой...
Так продолжалось два года - и в течение этих двух лет меня время от времени усаживали в какой-нибудь президиум...