Юлий Крелин
Притча о пощечине

   Итак, Евгений Максимович, хирург, заведующий отделением, муж, отец. Сидит в кресле, сильно откинувшись и даже несколько закинув голову, как бы рассматривая что-то на потолке. Ноги вытянуты далеко вперед. Руки сложены на груди. В чем одет, не видно, поскольку в халате. Из-за позы и из-за халата полноты его не определить. Может, и худой. Хотя скорее все же, что называется, «в теле». Рядом на стуле лежит белая медицинская шапочка. Волосы темные, скорее темно-русые, начинающие редеть со лба. Отдыхает, наверное.
 
   Петр Ильич, строитель-ремонтник, прораб, то есть производитель работ по ремонту больницы, где живет и работает Евгений Максимович. Холост, даже, я б сказал, одинок. Жил с матерью, пока ее не съела болезнь. Сидит на стуле боком к столу и разглядывает какую-то бумагу на стенке. То ли схема, то ли график какой-то. Ноги поджаты под стул, одна рука на столе, другая повисла на спинке стула. На нем темно-серый потрепанный костюм, синяя рубашка и красноватого цвета галстук. На голове шапка-ушанка.
   Работает, по-видимому.
 
   Основное место действия: больница, где и людей лечат, и капитальный ремонт идет.
***
   Рабочий день к концу клонится. Целый день суеты, и ничего не сделал ощутимого, полезного. Получается, коль я сегодня не оперировал, то вроде бы и не работал. А сегодня было и совещание с ремонтниками, и обход остатка моего отделения, и перевязки, и выписка больных — но все ж не операции. Что ж, только операция — работа? А остальное? Бюрократ. Догматик. Ортодокс. Каких только про себя слов не придумаешь, и все красивые, импортные.
   Так хочется закрыться операциями, уйти от всей этой муры ежедневной. Станешь к столу — и уходят все заботы повседневные, не лезет в голову неразрешимое. Во время операции всегда складывается, обязано сложиться решение, которое ты в состоянии исполнить. А до остального дела нет, времени нет. Тем и легка наша работа, что позволяет на законных основаниях уйти от нежелательных проблем. Нам помогает операция, другим сложнее — им приходится решать неразрешимое.
   Сегодня выписываю мать нашего прораба. Ничего не смогли сделать. Зашили. Оставили опухоль. Есть, правда, сможет. И умирать ей все то время, что будут они работать у нас. Надо обладать запасом интеллекта, чтоб действительно, нутром, понять древних латинян: «Post hoc — non propter hoc» — «После этого — не значит вследствие этого». Так и считают: умер после операции, стало быть, из-за операции, стало быть, зарезали? Нередко, нередко мне живописуют какой-то случай с кем-то, где-то, в другой больнице — дали маху и… И при этом доверительно вид делают: мол, не ты, мы понимаем… А в другом месте так же и про меня скажут.
   Ничего не поделаешь. Такова жизнь. По-видимому, это нормально. Никто не хочет и не должен примиряться со смертью.
   Ему-то, прорабу нашему, надеюсь, и в голову не придет такое, да я-то буду думать — всякий любит на наш счет проехаться. Кому дело до этого «Post hoc — non propter hoc».
   Римское право! Где оно, твое римское?! Его, по-моему, сейчас и на юрфаке не проходят. То — Древний Рим, а то — сегодняшний ремонт!
   Был такой же полусвободный день: много суеты, разговоров — и ни одной операции. У нас и при операциях достаточно свободного времени: просветы между главной работой, простои, пустые перерывы, заполненные болтовней, потому что ни на что путное эти проплешины во времени употребить нельзя. А из минут какие часы складываются! В день… И ведь не отдыхаем — в операционной сидим, ждем. Хотя, пожалуй, отдыхаем. Ждать и не делать — отдых или маета? Вот в чем вопрос! Не вопрос. Плохо это. Кончили операции — отдых законный, не в чем себя упрекнуть, даже если рабочее время еще движется на циферблатах. Сидишь в кабинете или в ординаторской, хоть еще полно другой работы, и все равно придется задержаться сверх времени, отведенного государством на твое участие в производстве материальных ценностей. А вот и дудки! Наше производство — официально признано — материальных ценностей не производит. Поэтому и субботники наши не в операционной, а на дворе с лопатой и ломом или на овощной базе.
   Сидим и безответственно болтаем. Конечно, и в болтовне копится опыт, однако почему-то ложится камень на душу, вина зреет. А в чем мы виноваты? И вина не наша, и бедой нашей не назовешь. Беда общая. Постепенно привыкаешь к безделью.
   Вот так сидели в день без операций. Обход общий сделали, тяжелые перевязки тоже завершили. По очереди выбегали: кто больного посмотреть, кто в перевязочную, а то и с родственниками поговорить или к начальству на ковер. Мало ли забот создать себе можно, даже необходимых, даже неотложных, коль главного не делаешь.
   В болтовне и больных обсуждаем — тех, что завтра оперировать. Тоже вещь необходимая. Не обязательно все делать официально, на конференции, за столом с председателем и докладчиком. Сидим по диванам и кидаем реплики. Впрочем, я-то все время председатель.
   — Завтра мать нашего прораба пойдет, — начал Олег. Она в его палате лежит, и он вроде бы докладчик.
   В нашем отделении у всех врачей отчества на «М» начинаются. Ну и играются мужички, кличут порой друг друга по батюшке. Начал Олег Миронович — Мироныч. Его постоянный оппонент Всеволод Маркович. Понятно, что обращаются к нему чаще Маркович или еще проще — Маркыч. Он же, если в споре кем-то недоволен, что бывает часто, переходит на строгий, официальный язык, называя каждого полностью именем и отчеством, например — Иван Макарович. Это третий доктор в моем отделении, к которому в тихие минуты наш Маркович обращается ласково и любезно — Макарыч.
   — С утра начнем. Ты не возражаешь, если я сам буду ее оперировать? — барственно-демократически включился я в начинающееся обсуждение, небрежно бросив распоряжение и якобы спросив разрешение у подчиненного. Я — заведующий-демагог, строящий из себя демократа. Хотя какая на работе может быть демократия?
   Мироныч пожал плечами:
   — Да что там делать — неоперабельно.
   — Уверен на сто процентов?
   — На девяносто.
   — Что же, не делать?
   Маркович не пропустит. И с видом судьбы обязательно объявит какую-нибудь банальщину:
   — Каждый человек имеет право на окончательное решение в последней инстанции — на операции. Разрежем, увидим, решим.
   Как круги на воде, разговор захватывал все диваны и сидящих на них. Кто — я, например, — сидел просто так, подперев подбородок кулаком. Кто писал, держа на коленях папку с историями болезней, кто делал то же самое за столом. Но упустить возможность высказать свою точку зрения по столь очевидной проблеме никто не хотел. На конференции скорее бы смолчали. Здесь никто не хотел молчать. Да и не надо молчать. Не для того разговор затеялся.
   Маркович развивал немудреную мысль, что проблемы нет, что оперировать надо всегда, если есть хоть один шанс… То есть он говорил, что и положено было услышать, что все знают и чему всех наставляют с первых дней учебы в клиниках. Он всегда норовил сказать так, как всех нас учили. В медицине, по крайней мере. Ну, а изыски — изыски непредсказуемы.
   Олег Миронович опять пожал плечами:
   — Да там почти наверняка неоперабельно. Гемоглобин низкий, опухоль большая.
   — Узлы есть? — допрашивает Маркович.
   — Я не нащупал. Но это…
   — Жидкость в животе есть?
   — Явно не определяется.
   — Лапороскопию делали?
   — Ну откуда? У нас же нет лапороскопа. А то ты не знаешь! Но ведь существует клиническая картина. Мы же видим…
   — Мы ничего не видим, если у нас нет лапороскопа. То, что является достоянием сегодняшней медицины, обязано быть на вооружении…
   — Ну, хватит, Маркович. Мы это все знаем. Ты ж не на собрании в Минздраве. Там говори, а нам зачем?
   Маркович в ответ поднял палец и повернулся к «главному докладчику»:
   — Клиника, Олег Миронович, нам говорит лишь «почти». Почти! А раз почти — обязаны дерзать.
   — Что же лучше — зря человека разрезать без всякой для него пользы?
   — А вдруг не зря?
   Пришлось мне как председателю напомнить им главное:
   — Не горячитесь. Забыли, что пища не проходит? Опухоль не уберем, но путь для еды проложим. Операция все равно необходима. Иначе — голодная смерть.
   Вот и Макарыч набрал воздух — сейчас вступит со своей партией. Но ему еще надо раскачаться. Сейчас вся команда — Мироныч, Макарыч, Маркыч во главе со мной, Максимычем, — будет задействована в дискуссии.
   Ну, Макарыч:
   — Вы уникумы! О чем вы говорите? Никто не может вернуть ушедшее. Природа ее уже увела от нас. Не видите, что ли? Уже все. Зачем зря работать, зря мучить ее? Голодная смерть, смерть от метастазов — не все ли равно?! Бабка пожила, отжила — зачем мучить старушку?
   Как председатель собравшегося форума я обязан дать отпор этому гимну безделья и всепозволяющей концепции — попустительству смерти. Надо выступить достаточно джентльменски, строго и на уровне спикера палаты общин, хотя, откровенно говоря, поддерживать Марковича неохота.
   — Ты, чучело, лучше бы помолчал. Нам не в хирурги тогда идти, а в могилокопатели. Если ты можешь бороться с голодом — ты обязан. Тебе сейчас не Продовольственную программу выполнять, а протянуть голодному кусок хлеба, которого в сумке у тебя полно.
   Макарыч после моей тронной речи, после председательского резюме к его мажорному выступлению временно унялся, но остальные продолжали говорить одно и то же — каждый вел свою партию с завидным постоянством, не желая слушать другого. Зачем? Все равно надо делать, как делать надо. В конце концов, каждый высказывает свою точку зрения на жизнь. Я уже чуть-чуть сказал — теперь молчу. Я демократ, но все решил для себя. Слушаю. Жду. А они… Они все правы.
   Я начальник, стало быть, должен… Я начальник — хорошо бы научиться слушать. Начальнику всего труднее слушать. Пока сам молчу — говорят, а чуть рот открою — они в рот и глядят. Так чаще всего. Да мне и надо молчать, не возражать, слушать. Очень мало кто умеет слушать. Первые два слова ухватим, и обязательно тут же — либо возражать, либо соглашаться. А вот как научиться просто слушать? А ведь мне надо принять решение. Тогда уж не правоту объяснять — просто принять решение.
   Ведь и на самом деле — они все правы.
   Маркович — ортодоксален и прав, как ученик. Он боится взять на себя ответственность за чужую жизнь, отказав этой жизни в последнем шансе. В лучшем случае…
   Мироныч прав, как ребенок, страшащийся активных действий, — ведь не игрушка в его руках. Он боится лишний раз взять на себя ответственность за чужую жизнь, рискуя, может, последними днями этой жизни. Боится обречь на ненужные и лишние страдания безусловно уходящую жизнь.
   Макарыч прав, поскольку не считает вправе растрачивать силы понапрасну. Ни свои, ни больного. Он старше других и знает, что силы наши тоже ограниченны. И еще он страшится, что я его включу в операцию, заставлю ассистировать, а толку все равно никакого не будет. Чудак. Но и он прав.
   Общая инфантильность. Живут без настоящих забот. Уперся каждый в свою догму, и знают, что все их слова и домыслы роли никакой не играют. Решаю я и слушать их не-стану. Перед операцией только опрошу каждого: «Ну, твое последнее слово: что там? Что сумеем?»
   Мы все знаем, что там, но каждый будет говорить свое, а я продолжу никому, кроме меня, не видную игру в «диктаторы».
   Все это игра в труса. У нас нет выбора. Мать прораба должна быть оперирована. Диктатор плюшевый. Жизнь за нас решила.
***
   Когда аврал, конечно, легче ремонт делать. Когда пожар или наводнение — все герои. Так? Необходимость подгоняет. Вот. Сразу и возможности повышаются. Мы, строители, ремонтники, знаем это хорошо.
   Неделю назад на дороге, по маршруту автобуса, трубу прорвало. Пустили машины в объезд. Из автобуса, сверху, хорошо видна неприглядная картина: разорванный асфальт, извергающаяся из асфальтовых разломов вода, грязь, навезенная колесами машин. Тут же загородки, поставленные милицией, их же машины милицейские, ремонтные фургоны, рабочие. Все бегают, суетятся, шумят, руками размахивают, вокруг еще с десяток советчиков, что-то сыплют в яму, что-то рядом роют. Работают споро, рьяно, в воде по колено…
   Вечером еду — все в порядке. Шустряки. Так? Воды нет — прорыв ликвидирован. А остальное? Грязь, куски асфальта, разломы, трещины, загородки — все осталось. Рабочих не видать. Так? Самый бы раз начать ежедневную работу. Уже не аврал. Штурм позади. Милиция стоит чуть дальше места объезда: если кто, невзирая на знак, сунется на дорогу, через триста метров их ждет патруль ГАИ — дань собирают. Держите, ребята, ответ за неподчинение знаку. И не проехать вам дальше. «А чего ж вы здесь-то стоите?» — «А для чего знак висит для вас?» Разошлись. Вот. При своих. Кому штраф, кому предупреждение, кому нотация — это уж какой водитель оказался, соответственно по-разному достается. И правильно. Надо людей к порядку приучать.
   Да и ГАИ свою выгоду имеет. Можно предостеречь, а можно наказать. Где работа виднее? Где наказывают. И доход. Жить-то надо.
   На следующий день та же картина. И через три дня. И вот уже неделя прошла. Вода не течет — грязь, заслон, застава, камни, штрафы — все на месте. Аврал позади. Теперь надолго. Так.
   Есть проклятые улицы. Всегда изрыты, вечно в ухабах. Ремонт во все времена: во все сезоны, при любой погоде, при разных начальниках, директорах, председателях, секретарях — рытвины да колдобины. Во все времена копают да закапывают. Проклятые места.
   Я понимаю их. Проявили шустрость, ликвидировали катастрофу — герои. Спасибо вам. «Ура» и премию. Разве не так? Как эти хирурги. Рану еще долго можно лечить. Не лечить — наблюдать. Я их вижу, хирургов этих. Они же не лечат. Когда рана — так сразу говорят: время лечит. Вот так-то. А у этих небось людей нет, машин нет, бетона нет, гудрона нет, асфальта там, или базальта, или гранита — черт их знает, что им надо. А ведь есть. Есть! Вот что надо мне — я знаю. И знаю, что где-то у них есть. Надо их главного врача навострить туда. Да он и так катает к ним туда-сюда.
   Вот моим клиентам-хирургам — хорошо. Им бы только с нами ругаться. Нет чтоб в дело вникнуть. Им хорошо. Сделать операцию — это как при прорыве трубы, все кинулись, — опять герои, разрезали, вырезали, зашили. А рана сама будет заживать. Только наблюдай. Так? И наблюдают. Те вон, на дороге, тоже разрезали, вырезали, зашили — да у них-то рана сама не заживет. А мы все ездим, смотрим и ничему не удивляемся. Мол, ну и пусть себе плывет железяка в речке — нас ничем не удивишь. Вот.
   Вот их начальник, заведующий отделением, где ремонт делаем, сам будет делать матери моей операцию. Спасибо ему. Ничего не скажу. Только заикнулся, только вякнул — сразу же положили, сразу все анализы, все рентгены. На рентгеносъемке — рак. Вот, гляди ты! Точно. Мы с матерью виноваты: когда еще у нее болеть стало. А мы всё тянули.
   Я говорил ей — пойдем к врачу. Нет, нет. Вот тебе и нет. Еда уже не идет, рвота. Только тогда и пошла.
   Чего говорить — сделали они все сразу. Сам Евгений Максимович будет резать. Зашьют, а рана заживай сама. А они смотрят и ждут. Сверху вроде все залатали, а что там внутри? Во-от. Не как на дороге или у нас при ремонте — у нас все на виду. А у них все шито-крыто. Рак растет, а мать ходит, ест, пьет. Вот так. Ест, живет, а худеет и слабеет. У нас-то само ничего не делается. У них природа. У нас техника. Цивилизация. Так.
   А мы — разорили этаж, и есть линолеум, нет — а пол делать надо, все на виду. Или с колером, например. Подай им такой — и все. Я им говорю: светлее — лучше. А они говорят: мы лучше знаем — все пятна будут видны. От капельницы пятна. Аккуратнее надо. Матери вон ставили капельницу — я видал. Нет, давай им другой колер. А краски нет, ждать надо. Работа стоит, рабочим не будут насчитывать. А попробуй не насчитай. Какую-нибудь липу придумывать надо. Беда!
 
   Каждый говорит с высоты своего опыта. Да что толку в нашем опыте, коль он с годами исчезает, будто проваливается, тонет в Лете, растворяется, как сахар в море. Будто и не было. Приходят, наступают годы, и будто никакого опыта и не нажито. То ли твои годы такие, то ли вокруг годы иные. А скорее и то и другое.
   Есть опыт лечения больных. У врачей опыт с природой спорить. Задача!
   У ремонтников, естественно, свой опыт. Во многом все подневольны обстоятельствам. Врачи хитрее — знают меньше. О сроках и говорить боятся. Но зачем же сроки ремонтникам назначать заведомо несбыточные? «Через десять дней сдаем». Все знают, что это невозможно. Одно отделение делали год. Почему вдруг на следующее положили три месяца?
   Так и ломается отношение человека к своим обязательствам, к своему слову, к своему человеческому достоинству. Можно срок назначить с потолка — можно потолок сделать плохо.
   Слово становится пустым. Без обязательств, без ответственности — ищи права тогда.
   Ну, сказал… Ну, поправляюсь. Поправят. Подскажут. Укажут. Выговор дадут… и так далее, и так далее…
***
   И она была оперирована.
   Конечно, ничего радикального сделать было нельзя. Убрать не смогли, но кишку с желудком я соединил. Пища будет проходить, рвоты не будет. Ненадолго ей станет лучше. Как и говорили на нашей дискуссии, операция эта не только хирургическая помощь, но и психотерапевтическая процедура.
   А после операции все те же Макарычи да Марковичи с Миронычами повторяли все то же Максимычу. Мне то есть. Все заранее известно. И так каждый раз. Неистребимый инфантилизм. Каждый опять держался за свое. Детский сад. Каждый говорил: «Я прав», даже если приходилось добавлять «несмотря на…».
   И действительно, каждый был прав. Может, поэтому история ничему не учит, а вовсе не потому, что делают ее недоучки. Все выучены, все много оперируют, одно дело делают, одних результатов хотят, одним строем идут…
   Неистребимый инфантилизм…
   Выписываем мы ее сегодня. Ничем не помогли.
   Психотерапевты!
   Бабуле я все объяснил, все наврал, как надо. Святая ложь!
   Наврал ей — его оставил наедине с правдой.
   Живет с матерью один. Как управится? Конечно, когда она станет совсем умирать и ему станет совсем невмоготу, мы поможем, положим ее в отделение. Напишем, что непроходимость, и положим, будто по «скорой помощи» пришлось. Поди проверь.
   Не управиться ему одному. И на работу ходить надо, и мать не с кем будет оставлять. Просто не сможет. Ремонт-то продолжать надо. Заканчивать надо.
   Теперь будут жить вчетвером: она с ложью святой, он с горькой правдой. А я с камнем на душе, что будет расти и увеличивать мою вину. Мне легко — я буду искать себе оправдание и доказывать, что ни в чем не виноват, что такова жизнь. Мы ведь пользуемся всякими подставками. Нам только дай волю. Нам бы только зацепочку, чтобы себя оправдать. И в конце концов скину с себя эту тяжесть… И действительно, ну в чем я виноват?!
   Без вины тоже жить трудно.
   Тут и задумаешься, и покаешься, и побичуешь себя — и вроде лучше от всего становишься. Нет, без вины совсем нельзя.
   С вины и благодарности человек начинается.
   Но, с другой стороны, действительно не мог я себя ни в чем обвинить. Просто обстоятельства такие, что я не знаю, как себя с ним, с этим прорабом, вести.
***
   Они готовились. Переодевались. Руки мне жали. Ушли в операционную, как герои на бой. А я остался ждать. Высокие, сильные — чего только не виделось мне, когда они уходили. А я остался ждать.
   Остался. Куда мне было деться? Я здесь же и работаю. Ремонт им делаю. Вот.
   У них и в больнице все свои — семья. Я вижу, как они промеж себя. Ругаются, но свои. Только тронь. А меня в бригадах обмануть норовят. Сделают не так — и быстрей запрятать от меня. А мне к сроку сдавать. Ну, срок-то липовый.
   Им-то лучше. Может, тоже врут, да им нельзя. Как они скроют? Им не скрыть — осложнения, смерть. И сроков нет наших. Я так думаю. Вот и семья получается. Порука круговая, им без этого нельзя — человек у них. Так. А сроки — сколько будет заживать, столько и будет.
   А я один с матерью. На работе обманывают да ждут, когда выпить можно. Хорошо еще, если со мной, если под глазом. В обед пивко, после пивко, а дальше кто их знает… Да лучше не знать. Обрезали сейчас крылышки. Перекрыли струю. Начнут думать, как выкручиваться. Ну, ладно еще больной, алкоголик, а то просто так. Льется — подставляй варежку. Вроде не хочется, а надо. Словно каску на стройке — одеть обязан.
   А у меня мать одна. И вся семья. Дома я да мать.
   Даже если ухаживаю только за больной матерью — все одно не один дома. Какой же простор для жизни? Нету.
   Пришел быстро. Вернулся быстро. Все понятно.
   Пытался, говорит, на страх и на риск. И так, мол, и так — и ничего.
   Так и думал.
   Я сразу решил забрать ее домой. Сам буду ухаживать. Да и нет никого.
   Вот разве Антон поможет. Пока мать в больнице лежала, Антонина пару раз оставалась у меня. Тоня поможет. Тоже одна. В общежитии живет. Десять лет работает у них в отделении — и все в общежитии. Там квартиры, как в обычном доме. И в каждой комнате от двух до четырех. А если замуж? Годы-то проходят. Неужто за десять лет комнатку отдельную дать не могли? Она своего начальника не винит, но все ж мог где пошустрить. Говорит, ходил. Да она не одна такая. Замуж! И у меня тоже с матерью в одной комнате. Посмотрим. Чего смотреть-то — помогала и помогает. Ей спасибо. Посмотрим, как жизнь пойдет. Тоня говорит, что большего сделать нельзя было — опасно, умерла бы сразу. Так и не пойму с ее слов: мог или не мог? Он-то говорит, что начисто невозможно. И все его говорят. Антон вроде бы не говорит, да все равно что-то не так.
   Я сразу решил: возьму домой. Очень мне надо, если они все равно ничего не могут. Сам решил. Тоня говорила, что здесь, в отделении, если что — быстрее обезболят. Лучше пока взять — решил. Будет мучиться, боли если — дам снотворного побольше. Сам дам. Сам решу. Нечего матери мучиться. Уберегу от мучений. И так страдалица. Вот.
   Мама худеет, худеет. Худела, худела. Тела ее все меньше становилось. Вот не думал: худеет — ладно, но вот что и в длину меньше… Не знал. Все меньше, меньше. Уходит тело — и все.
   Ей больно становилось — я ей анальгин, снотворное сначала. И все думал: станет хуже, больнее — дам снотворного побольше, чтоб не мучилась понапрасну. Легко сказать. Попробуй сделай!
   Вот. Про это часто брешут, так решаю — все. А сам даже лишнего снотворного попросить у Антона не решаюсь. Страшно! А потом уколы начал делать. Так. Раньше не умел. Боялся. Снотворное надо дать. Опять увижу, как мучается, — решаю и никак не решусь.
   Так-то мне не трудно с мамой — она легкая стала. Все легко. Вот только мучается. Смотреть не могу.
   Антонине остаться негде, если ночевать у меня: мать в этой же комнате. Говорю ей как-то:
   — Не могу смотреть, как мучается. Прямо хоть самому прекратить. Вот.
   — Это мы свои мучения прекратим, а про нее кто ж знает…
   И то правда.
   — Уж больно она страдает.
   — А потом сам еще больше мучиться будешь. Это Максимыч соперировал да забыл. У него работа такая. А ты весь измаешься. Места себе не найдешь.
   И то.
   Почему только на Максимыча покатила, не знаю. Он свое сделал как надо, говорят. Так?
   И на работу ходил. Успевал. Дам утром снотворное или укол сделаю — мать уснет, я на работу. В перерыв прибегу, покормлю. Опять лекарство — и на работу. Хорошо, недалеко все.
   И тоже худеть стал. Почему? Думал, заболел. Потом понял: от мыслей. Похудеешь. И думать нельзя.
   Черт его знает… Права Антонина — они свое сделали и забыли.
   Но что правда — то правда. Предлагали обратно мать к ним положить. Нет. Решил — сам. Я им ремонтирую — и хватит с них. Когда надо было — не сумели. Обойдусь, решил.
   Так и умерла дома. Сама. Вот.
   Потом, когда в гробу она была, — никаких страданий, похоже, и не видно. Спокойное лицо. А Антон говорит, что кажется мне только — страдания видны. Говорит так, наверное, потому что из их племени. Сделать все равно ничего не могут.
   Или это стало спокойнее на душе у меня: мамы нет, мук ее нет, все страдания наши ушли вместе с ней. Заботы улетели — это я стал спокойнее. Так? Вот и кажется, что спокойно мамино лицо. И решать мне сейчас ничего не надо.
   Мать и до болезни без моей помощи не могла обходиться. В болезни и вовсе без меня не жила. Умерла — а я все равно себя сиротой почувствовал.
   Почему так? Непонятно. Неправильно, что ли?
   Вот делаю им ремонт, а они мне ничего сделать не сумели. Герои копеечные. Зашил, и все. Так и жить легче. Заделывать ничего не надо. Вот как у нас попробовали б… Вот как мы… Да чтоб к сроку. Вот… К сроку еще никогда не было.
   Им легко. Так?
 
   Каждый раз, как проснусь ночью, шторы на окнах представляются мне тяжелыми, бархатными портьерами, но стоит протянуть руку — и почувствуешь их легкость, почти призрачность. Книжные полки напротив тоже видятся чем-то массивным, будто каменные могучие стены какого-то замка, окружающие и надежно охраняющие тебя, хотя между мной и полками всего-то умещается лишь стол с вдвинутыми под него стульями. Чего только не изобразит темнота спросонья!
   Вот так же когда-то в детстве я проснулся и увидел папу. Он стоял у окна, чуть отодвинул занавеску и недвижно чего-то ожидал. «Спи, спи, сынок. Ничего. Зато потом будет все спокойно». — «Что спокойно, пап?» — «Спать будешь спокойно». Тогда я ничего не понял, но всю жизнь прошел с ожиданием спокойного сна.
   Я не сплю, я проснулся и смотрю теперь прямо перед собой; совсем близко от наших с Викой ног виднеется, скорее ощущается дверь, за которой спит наш сын Виктор. А вот на дверях действительно висит тяжелый занавес. Мы его повесили, надеясь, что эта мощная штора будет скрадывать или хотя бы приглушать шумы нашей жизни. Виктор, мальчик наш, спит очень чутко, и мы боимся разбудить его.