В высоком вестибюле, где под потолком горел свет, стоя возле статуи Деметрия и горки в стиле «буль», я тщательно разорвал письмо на четыре части. Мне вдруг захотелось громко закричать. Но губы не шевельнулись, точно они были склеены, а боль в голове вдруг стала невыносимой, она нарастала, усиливалась, отдаваясь гулом и грохотом, — казалось, кто-то рубил дрова тупым топором у меня на затылке. И, несмотря на это, я вдруг понял, увидел своим мутным, неверным взором, что мне надо делать. Нечто очень важное и существенное. Скорей, скорей… Только не останавливаться… нельзя терять ни минуты.
   Я вышел и торопливо направился в лабораторию. На улице было уже совсем темно, поднялся ветер, раскачивавший деревья и кусты, наполняя воздух странным шепотом. Слетевший с дерева лист коснулся моей щеки, точно чьи-то призрачные пальцы, — это подхлестнуло меня и заставило, спотыкаясь, пуститься бегом.
   И вот я в лаборатории. Окинув безучастным, но все же пытливым взглядом арену моих недавних трудов, я машинально сделал несколько шагов и открыл шкафчик. Круглые, заткнутые ватными тампонами бутыли стояли в ряд, тускло поблескивая, точно солнце сквозь туман. У меня закружилась голова, я покачнулся и едва не упал. Но слабость почти тотчас прошла. Собрав все силы, я взял драгоценные бутыли и, спокойно и тщательно разбив их, вылил содержимое в умывальник. Потом отвернул оба крана. Когда последняя капля жидкости исчезла в водопроводной трубе, я схватил кипу бумаг со стола — все эти страницы, испещренные моими расчетами и выводами, плод многих бессонных ночей. Снова спокойно, осторожно я чиркнул спичкой, намереваясь поджечь их над раковиной и держать, пока не сгорит последний клочок бумаги. Но, прежде чем я успел это проделать, за моей спиной послышался звук быстрых шагов; я медленно обернулся, с трудом держа прямо невыносимо тяжелую голову. В дверях стояла Мейтленд.
   — Не смейте, Шеннон! — крикнула она и бросилась ко мне.
   Спичка обожгла мне пальцы и погасла. Молот еще сильнее застучал по голове. Я сжал обеими руками лоб. И весь мир перестал существовать для меня.

10

   Октябрьский день, тихий и золотистый, был полон удивительного спокойствия. В моей старой комнате в «Ломонд Вью» косые лучи солнца падали светлым четырехугольником на обои, оживляя пожелтевшие от времени, чахлые розы и подцвечивая украшавшие кровать шишечки из высохшей травы, которые я много лет назад ободрал, пытаясь распрямить погнувшийся конек. Из окна я видел красноватые свернувшиеся листья бука, что стоят через дорогу — первые признаки осени, — а вдали, окутанные фиолетовой дымкой, — синие горбатые плечи Бен-Ломонда. В детстве я часто без всякого восторга смотрел из этой самой комнаты на далекие горы. Смотрел я на них и сейчас.
   Удобно лежа на боку, я отдыхал с полным сознанием, что мое безделье оправданно и вполне законно, поскольку доктор Галбрейт, заручившись поддержкой бабушки Лекки, все время настаивал, что я должен отдыхать. Однако день был такой чудесный, что я не мог улежать в постели и решил подняться. Ведь я уже почти, выздоровел и теперь, после второго завтрака, могу и погулять часок-другой! Я отбросил одеяло и начал одеваться, впрочем, осторожно, так как еще не очень твердо держался на ногах — явное доказательство того, как медленно накапливаются силы после полного истощения. Ну что ж, поделом мне. Сам во всем виноват.
   Я спустился вниз, даже не держась за перила, тем самым доказывая себе, что уже поправился. Я все еще не привык к странному чувству, что вновь живу в доме, который был для меня родным с тех пор, как я мальчиком поселился в Ливенфорде. Сейчас дом перешел в собственность моей бабушки, но в нем ничего не изменилось, и хотя населяли его главным образом тени тех, кто раньше здесь жил, привычная атмосфера убогой, но уповающей на лучшие времена респектабельности продолжала царить в нем. Меня привезли сюда после того, как я свалился, и старушка не без воркотни, но с удивительной преданностью ухаживала за мной и поставила меня на ноги. Сейчас мне было бесконечно стыдно за те небылицы, которые я рассказывал о ней.
   Из гостиной убрали бумажный экран, и в камине за чугунной решеткой горел яркий огонь. Бабушка развела его, прежде чем отправиться в очередное странствие по городу, откуда она возвращалась, еле передвигая ноги, нагруженная пакетами со всякой снедью. Она с доблестным усердием пичкала меня сообразно деревенским традициям и собственным представлениям о том, что наиболее полезно в моем состоянии. Десять минут назад, перед самым уходом, она с многозначительным и многообещающим видом шепнула мне на ухо:
   — Сегодня вечером я тебе сварю курицу, Роберт. — Она была решительной поклонницей вареной курицы, которую подавала с бульоном, считая, что в этом — самый «смак».
   Всякий раз, как я оставался один в доме — в старом молчаливом доме, наполненном воспоминаниями прошлого, — меня так и тянуло помечтать, но я боролся с этим желанием, как и с невыносимой грустью, какую прошлое вызывало во мне. Вот здесь стоит диван, на который Дэнди Гау уложил меня, когда я вернулся домой после драки с моим школьным приятелем Гэвином Блейром. Вон там, на каминной доске, лежит старое деревянное перо, которым он переписывал юридические документы. На этом подоконнике я усиленно и тщетно зубрил, готовясь к экзаменам на стипендию Маршалла. Вот за этим самым столом мне сказали, что я не могу поступать в университет изучать медицину. А я все-таки поступил. О да, я всегда упрямо шел своим собственным одиноким путем, мучительным и извилистым, который приводил меня к тому месту, откуда я начал странствие.
   Я быстро взял себя в руки и, взглянув на небо, решил совершить небольшую прогулку. В передней, вспомнив про свою остриженную голову, я поглубже надвинул шапку, сунул ключ под коврик у двери — на случай, если старушка вернется раньше меня, — и отправился на прогулку.
   Хотя воздух был прохладный и бодрящий, шел я отнюдь не живо, а еле передвигая ноги и, поднимаясь в гору к Драмбакской деревушке, раза два вынужден был даже остановиться. Это была все та же тихая маленькая деревушка, притулившаяся у покатого склона поросших вереском холмов, через которую протекала речка с двумя каменными мостами. Ребятишки катали обручи неподалеку от кузницы, и их тонкие, звенящие голоса весело нарушали царившее вокруг безмолвие. Посреди деревни я присел на лужайке под большой сосной, которая стояла тут, должно быть, лет сто. Из трещин в серовато-сизой коре просочилась смола и застыла маленькими ручейками. Я отскоблил кусочек ногтем и, растерев в ладонях сероватое вещество, вдохнул свежий терпкий запах. У меня было такое ощущение, точно силы снова вернулись ко мне и жизнь еще что-то сулит мне в будущем.
   Однако, обойдя вокруг Барлон-Толла, я почувствовал, что прогулку пора заканчивать. Я с удовольствием вернулся домой, сел в свое кресло, надел домашние туфли и протянул ноги к огню. Возле меня на столике лежала сложенная утренняя газета «Геральд», которую я всегда охотно читал: она была моим главным развлечением в дни выздоровления. Я взял газету и положил к себе на колени; в это время я услышал, как входная дверь открылась и снова закрылась. В передней раздались шаги, затем началась какая-то возня на кухне. Вскоре старушка вошла в гостиную. Мы посмотрели друг на друга. Я улыбнулся.
   — Ну что, купила курицу?
   — Даже две, — ответила она. — Я пригласила к ужину Мак-Келлара.
   — Значит, у нас будет вроде как бы пир.
   — Угу. — Она степенно кивнула. — Доктор Галбрейт тоже придет.
   — Вот оно что.
   И, прежде чем я успел возразить, она переменила тему разговора:
   — Тебе пора пить горячее молоко» И не надо так близко ставить туфли к огню. Как раз подметки прожжешь.
   Она отвернулась и вышла, а я, покорившись, начал размышлять.
   Я уже некоторое время чувствовал, к чему идет дело, а сейчас сразу понял, что решительный момент наступил. Доктор Галбрейт старел. Его практика, охватывавшая не только Ливенфорд, но и окрестности Уинтона, стала ему не по силам. Пришла пора подумать о компаньоне, и, к моему величайшему огорчению, он намекнул, что не прочь был бы взять меня.
   Да, западню эту долго и терпеливо готовили, и руки, расставлявшие силок, были добрые, дружеские руки. Однако, увы, несмотря на данное мной обещание, я всячески старался избежать своей участи. Меня глубоко трогало, что этот упрямый Мак-Келлар готов был ссудить меня деньгами, чтобы я мог купить половину практики, а тысяча фунтов — сумма весьма немалая для шотландского адвоката. Нравился мне и старик доктор с его огрубевшим на свежем воздухе лицом, с седой козлиной бородкой и слегка ироническим изгибом губ; когда-то он был резок и раздражителен, но с годами, как видно, стал гораздо мягче. Подремывая у огня, я пытался представить себе, как я еду в форде по проселочным дорогам, подпрыгивая на высохших колеях летом и пробираясь по снегу зимой, как посещаю далекие фермы, заходя со своим черным саквояжем и в уютные усадьбы и в выбеленные известкой лачуги, одиноко стоящие среди вересковых зарослей. Но сердце мое во всем этом не участвовало. Слишком хорошо я себя знал, чтобы понимать, что все во мне восстает против такой перспективы. Не годился я для роли практикующего врача и по опыту прошлого понимал, что буду просто влачить жалкое существование без всякого интереса к работе, без честолюбивых замыслов, безвестный, ко всему безразличный, как человек, потерпевший в жизни крушение.
   Подавив вздох, я взял газету и, пытаясь отвлечься от своих мыслей, начал ее просматривать. Я лишь пробегал страницы глазами, читая только то, что почему-либо интересовало меня. Особых новостей не было. Я уже собирался перейти к передовой статье, как вдруг увидел одну заметку на последней странице. Заметка была совсем маленькая, в три строчки, но я мучительно вздрогнул, прочитав ее, а потом долгое время сидел неподвижно.
   Под заголовком «Отплытие судов» было самое обычное объявление:
   «Пассажирский пароход „Альгоа“, принадлежащий компании „Клан“, отплыл сегодня из Уинтона в Лагос и на Золотой Берег. На нем выехала группа специалистов, направляющихся на работу в Кумаси».
   Я перечел объявление несколько раз, как ребенок, заучивающий текст наизусть, словно не был уверен, правильно ли я его понял, и по мере того, как я читал, в теплой комнате становилось все холоднее, а прилив бодрости, который я почувствовал сегодня днем под сосной, сразу исчез. Значит, и с этим все кончено… Кончено навсегда. С тех пор как я узнал, что Джин должна ехать на этом пароходе, я боялся услышать об его отплытии. Вот теперь и пароход ушел. Когда пароход отчаливает от берега и медленно направляется к горизонту, в этом есть что-то безвозвратное, ощущение чего-то отрубленного раз и навсегда… Одинокий маяк обыскивает пустынное море, трепетный луч гаснет. И она не пришла, даже не написала мне на прощание. Это жгло меня больше всего, мучило и терзало — ведь я так любил ее.
   Долго — возможно, час, а впрочем, не знаю — я смотрел на огонь. Погруженный в грустные, мучительные думы, я все же слышал, как кто-то приехал, шаги в прихожей, голоса. Но я не шевельнулся. Был ли то Мак-Келлар или доктор, сейчас я не мог обменяться с ним дружеским рукопожатием и выслушивать тактичные изъявления сочувствия, без которых оба они, конечно, не обойдутся.
   Пока я сидел так, молчаливый и неподвижный, дверь позади меня почти беззвучно отворилась. Я ждал, что вот сейчас раздастся зычный голос, и даже не потрудился обернуться, но постепенно ощущение, что кто-то стоит у меня за спиной, стоит совсем тихо, заставило меня повернуть голову. Затем я медленно поднял безучастный взгляд.
   Сначала я решил, что снова заболел. Должно быть, у меня опять галлюцинации и передо мной одно из тех видений, которые являлись мне в бреду и так долго мучили. Потом в одну секунду я все понял: я увидел, что это она, и догадался, почему она пришла.
   Я забыл, что уходящие суда часто пережидают ночь в устье, чтобы подобрать отставших пассажиров и дождаться благоприятного прилива. Значит, она пришла все-таки попрощаться со мной.
   Глухие удары моего бедного сердца отдавались гулом у меня в ушах, глаза застилал туман, сквозь который я молча смотрел на нее. А она так же молча смотрела на меня. Хотя она все еще была очень худенькой и запавшие щеки были совсем бледны, в ее карих глазах, на этом чистом лбу и блестящих волосах болезнь не оставила ни малейшего следа. Я невольно сравнил свое состояние с ее безмятежным спокойствием. Я сидел пришибленный, понурый, истощенный, а она шла своим путем, твердо и целеустремленно, вполне оправившаяся после болезни. Даже платье на ней было новое — темно-серое, отделанное шелком более светлого тона и купленное, должно быть, специально для путешествия. Я заметил также — и сердце у меня сжалось от боли, — что на шее у нее зеленые бусы, которые я подарил ей.
   Я медленно выпрямился в своем кресле. Я видел, как она приоткрыла губы, намереваясь заговорить со мной. И приготовился встретить удар.
   — Как поживаете, Роберт?
   — Отлично. Присаживайтесь, пожалуйста.
   — Благодарю вас. — Она говорила тихим голосом, но вполне владела собой.
   Она села напротив меня, прямая, сложив на коленях затянутые в перчатки руки и глядя мне прямо в глаза. Точно гипсовая статуэтка, подумал я, задетый за живое ее самообладанием, которого у меня не было. Я стиснул зубы, чтобы не выдать свою слабость и свои чувства.
   — Вы уже совсем поправились, — сказал я.
   — Да, мне повезло.
   — А за время путешествия по морю и вовсе окрепнете.
   Она как будто не заметила моего выпада. Я болезненно воспринял ее молчание. В голове у меня снова зашумело. Я хлопнул ладонью по лежавшей у меня на коленях газете.
   — Я только что прочитал, что вы уезжаете. Как мило с вашей стороны, что вы зашли ко мне! Как поживает Малкольм? Он уже на пароходе?
   — Да, Роберт, он на пароходе.
   Колючка мягко, без всякого злого умысла, была повернута в мою сторону и теперь вонзилась мне в сердце. Я постарался не морщиться от боли. Джин была в перчатках, и потому я не видел кольца на ее руке. Но раз Малкольм едет с ней, значит они уже обвенчаны.
   — Ну… — я попытался изобразить небрежную улыбку, но мои бледные губы растянула болезненная гримаса. — Мне, очевидно, надо поздравить вас. Он славный малый. Надеюсь, путешествие ваше будет приятным.
   Она откликнулась не сразу, но через некоторое время с самым серьезным видом спросила:
   — А как ваши дела, Роберт?
   — У меня все в порядке. Есть возможность приобрести недурную практику здесь, в Ливенфорде.
   — Нет!
   Это единственное слово, произнесенное с необычайным пылом, заставило меня вздрогнуть.
   — Что значит «нет»? Все уже решено.
   — Нет, — повторила она. — Вы не должны этого делать.
   Короткая, напряженная пауза. Джин была уже теперь не так спокойна, и глаза ее вдруг стали бездонными.
   — Роберт, — взволнованно сказала она. — Ты не можешь, ты не должен растрачивать себя на какую-то практику в деревне. О, я не хочу ничего сказать дурного о деревенских врачах, но они — это не ты. Ты пережил горькое разочарование, страшный удар, но ведь это же не конец. Будешь снова дерзать, сделаешь более интересную, более значительную работу. Не можешь же ты вот так зарыть свой талант в землю. Ты должен, ты должен продолжать начатое!
   — Где? — с горечью спросил я. — Снова на каких-нибудь задворках, в каком-нибудь сумасшедшем доме?
   В величайшем волнении она наклонилась ко мне.
   — Ты обиделся на профессора Чэллиса, правда? Он сделал ошибку, послав тебя в «Истершоуз». Но он старый человек, и просто у него не было никакой возможности найти для тебя что-то более подходящее. — У нее перехватило горло от волнения. — Ну, а теперь у него такая возможность есть. Скажи, Роберт, хотел бы ты читать лекции по бактериологии в Лозаннском университете?
   Я смотрел на нее, едва дыша, не смея шевельнуться, а она торопливо продолжала:
   — Профессор Чэллис получил письмо из Лозанны с просьбой рекомендовать им кого-нибудь получше, какого-нибудь молодого человека, который помог бы наладить работу в лаборатории. Он послал туда полный отчет о твоих исследованиях. Вчера он показал мне ответ. Если ты согласен, место за тобой.
   Я прикрыл глаза рукой, словно заслоняя их от слишком яркого света. Начать все сначала, вдали от ограничений этой скованной условностями страны, в Лозанне, чудесном швейцарском городке на берегу сверкающих вод озера Леман… Но нет, нет… я уже давно перестал верить в себя… не мог я взяться за такое дело.
   — Я не могу, — промямлил я. — Я не гожусь для этого.
   Она сжала губы. Под маской сухой официальности я вдруг почувствовал внезапно вспыхнувшую в ней решимость. Она глубоко вздохнула.
   — Ты должен, Роберт. Все твое будущее ставится на карту. Ты не можешь признать, что ты побежден.
   Я молчал и невидящим взглядом смотрел на пол.
   — Я побежден, — сказал я глухо. — Я дал им слово. Они придут сегодня вечером сюда. Легко бороться с врагами. Но бороться с друзьями… с их добротой… И потом, я обещал… я не могу спорить… я не могу больше бороться.
   — Я помогу тебе.
   В немом изумлении я поднял на нее глаза.
   — Ты?.. Ты будешь уже далеко.
   Она очень побледнела, и с минуту губы ее так дрожали, что она не могла слова выговорить. Она сидела и смотрела на свои крепко стиснутые руки.
   — Я не уезжаю.
   — А Малкольм? — воскликнул я.
   — «Альгоа» отчалила сегодня в шесть часов утра. Малкольм отплыл на ней.
   Наступила мертвая тишина. Потрясенный, не в силах поверить услышанному, я словно окаменел. Но, прежде чем я успел раскрыть рот, она снова заговорила, как бы через силу выдавливая из себя слова:
   — Когда я была больна, Роберт… да и потом… я словно бы увидела то, чего до сих пор не замечала. — Она чуть не разрыдалась, но усилием воли заставила себя продолжать: — Я всегда признавала свой долг по отношению к родным, по отношению ко всем, с кем работала, но я не понимала своего долга по отношению к тебе… а поскольку я люблю тебя больше всего на свете, то и мой долг по отношению к тебе должен преобладать над всем остальным. Если бы у тебя все прошло успешно, если бы ты не свалился, я, возможно, этого никогда бы не поняла, а сейчас… понимаю.
   Она помолчала, с трудом преодолевая волнение и глядя на меня каким-то необычайно напряженным взглядом, словно ее душила и жгла необходимость поделиться со мной темя сложными и еще не вполне сформировавшимися мыслями, которые в последнее время нахлынули на нее. Чувства с такою силой завладели ею, что слезы покатились по ее щекам. И слова полились неудержимым потоком:
   — Все время, пока я лежала там в каком-то полусне, я думала, почему я отказалась выйти за тебя замуж… я ведь любила тебя… и заболела-то я из-за того, что любила тебя и не была осторожна, работая в палатах… но эту любовь заслоняли гордость, и страх, и предубеждение против твоей религии, о которой я ведь, собственно, ничего и не знаю. Бог дал тебе родиться католиком, а мне — протестанткой. Но разве это значит, что он ненавидел одного из нас и любил другого… хотел, чтобы один жил во мраке лжи, а другой — при свете истины? Если это так, то христианство не имеет никакого смысла. Ах, Роберт, ты терпимее относился к моей вере, чем я к твоей. И мне стало так стыдно, что я дала себе слово: если поправлюсь, приду к тебе и попрошу у тебя прощения.
   Теперь она перестала сдерживаться и разрыдалась, а я сидел, белый как полотно, не в силах двинуться с места, не в силах разжать застывшие губы. Она прошептала:
   — Роберт, дорогой Роберт, ты, наверное, считаешь меня самым трудным… самым непоследовательным человеком на свете. Но события иногда оказывают на нас совершенно необъяснимое давление. Да, дорогой мой, я уехала из Блейрхилла, я уехала от родителей, бросила все — навсегда. И если ты еще не раздумал, я выйду за тебя замуж, когда и где ты пожелаешь… Мы поедем в Лозанну… будем вместе работать… будем добры и внимательны друг к другу…
   В следующую минуту я уже держал ее в объятиях, ее сердце билось у моей груди; она хотела что-то сказать, но рыдания душили ее. Губы у меня шевелились, однако я не мог издать ни звука. В сердце росла и ширилась неуемная радость — казалось, она сейчас разорвет мне грудь.
   Словно откуда-то издалека, из другого мира, до меня донесся звук открывающейся входной двери, и по шуму голосов и топоту ног я понял, что прибыли Мак-Келлар и доктор Галбрейт, а потом я услышал приглушенный шепот старушки, встретившей их в прихожей.
   Теперь это не имело никакого значения. Я уже был не один, тьма сменилась сиянием дня, жизнь начиналась сначала. Теперь мы вместе будем прокладывать путь в неизвестное. Да, в эту таинственную минуту, объединившую наши сердца, все казалось возможным и не было места для мысли о поражении, а счастье представлялось вечным.