— Она молода или стара?
— Кто, дорогая?
— Эта, с ожерельем.
— Ммм… Среднего возраста.
— Среднего, понятно. Сколько же ей лет?
— Право, не знаю, дорогая. — Мягкая, как шелк, ветчина таяла на зубах. Гольдман продолжал говорить с набитым ртом: — Приблизительно лет сорок.
— Так молода? Надеюсь, ты проведешь приятный день, Гольдман.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Откуда я знаю, что эта сорокалетняя клиентка не твоя любовница?
— Это же полная нелепость, любовь моя. К тому же нас может услышать Минна.
В ответ фрау Гольдман повысила голос настолько, что у ее мужа заболели уши.
— Мне все равно, слышит нас Минна или вся улица! Если я узнаю, что ты шляешься с какой-то красоткой, то, поверь мне, Гольдман, ты об этом пожалеешь.
Пережив яростный всплеск эмоций жены, Гольдман снова принялся жевать и только после этого проглотил влажный комок пищи, который мирно пролежал в его оторопевшем рту, слушая неожиданный и унизительный крик фрау Гольдман. Вошла Минна и спросила, не желают ли господа чего-нибудь еще. Фрау Гольдман ответила, что нет, а ее муж промолчал, уставившись в тарелку с крошками. Допив свое пиво, он встал, чтобы привести себя в порядок и приготовиться к дневным делам. Он тихо вышел из столовой, оставив жену, которая торжествующе улыбнулась ему вслед, переживая скромный триумф. Первым делом Гольдману предстояло побриться.
Минна оставила в его комнате тазик с горячей водой. Ювелир остановился возле него и посмотрелся в маленькое зеркальце. Неплохо было бы подправить бритву, но ничего, сойдет и так. Гольдман смотрел, как при каждом движении бритва оставляет широкие темные полосы на его намыленных щеках, словно коса, прошедшая по густой луговой траве. Закончив бриться, он позвал Минну и велел ей убрать грязную воду. Гольдман не смог отказать себе в удовольствии посмотреть, как девушка наклоняется, чтобы поднять тазик. Не красавица, но зато молода и свежа. Он часто представлял себе те радости, которые мог бы себе позволить с Минной, если бы почувствовал к этому склонность.
Теперь он был готов выйти в свет. Фрау Гольдман ушла в гостиную, где будет целый день шить, принимать гостей и есть пирожные. Тем временем Гольдман надел сюртук, взял в руку трость и на некоторое время задержался перед высоким узким зеркалом, рассматривая свое отражение, желая удостовериться, что выглядит наилучшим образом. Шляпа прикрывала плешь в седых волосах, а изящный костюм скрадывал солидный возраст. Убедившись, что все в порядке, Гольдман открыл дверь, спустился по ступеням на улицу и ощутил тепло лившихся с неба солнечных лучей. Перед ним расстилался великий город Ррейннштадт.
Дом Гольдмана был расположен в северной части города, населенной преимущественно преуспевающими торговцами и ремесленниками. Мастерская же располагалась в восточной части, на Кеннтнерштрассе. Можно будет заглянуть в мастерскую, если останется время, — единственно для того, чтобы удостовериться, что Рихард не отлынивает от работы, хотя ради одного этого вряд ли стоило туда заходить. Выйдя из дома, Гольдман повернул налево, направившись на юг. Во-первых, там находился музей. Во-вторых, благодаря своей сообразительности Гольдман уже сказал жене, что мифическая клиентка живет в южной части города. Он не мог сбросить со счетов возможность того, что фрау Гольдман сейчас тайно наблюдает за ним, сомневаясь в его правдивости.
В этот момент он вспомнил о своем намерении зайти к булочнику Гейнриху, чей магазин находился неподалеку от Зельцерштрассе. Сделав небольшой крюк, Гольдман вышел к булочной, которая оказалась закрытой. Он постучал в дверь, но никто не отозвался. Гольдману показалось странным, что магазин Гейнриха закрыт в такое неурочное время, тем более что для этого как будто не было никаких видимых оснований. Гольдман толкнул дверь. Она оказалась не заперта.
Темнота в магазине показалась Гольдману непроницаемой в сравнении с ярким солнечным светом на улице, откуда он вошел. Шторы на окнах были плотно задернуты. Он постоял у двери, привыкая к скудному освещению. На прилавке лежало несколько хлебов. Гольдман подумал, что их стоит взять, оставив деньги, но хлеб оказался черствым. Гольдман потрогал его рукой — да, не лучше, чем тот, который сегодня испортил ему впечатление от сочной ветчины.
Только теперь Гольдману показалось, что откуда-то из глубины булочной доносится тихий звук, похожий на жалобный женский стон. Он пошел на звук, миновал проход, свернул за угол и в следующей комнате увидел лежавшее на столе в позе вечного небесного покоя тело Гейнриха со сложенными на груди руками. Над телом горели свечи, а рядом сидела плачущая жена. Сняв шляпу, Гольдман сел на свободный стул (здесь их было несколько) и стал ждать в надежде, что фрау Гейнрих заметит его присутствие. Но она была целиком поглощена своим горем.
Бедный Гейнрих! В смерти он выглядел гораздо здоровее, чем когда-либо при жизни. Смерть избавила его лицо от скорбного выражения, которое не покидало его со дня злосчастного столкновения с телегой молочника несколько лет назад. Морщины разгладились, серые тени под глазами стерлись; лицо — хотя бледное и какое-то восковое — казалось умиротворенным и довольным тем положением, в каком существовал теперь Гейнрих. Гольдман давно не видел его так аккуратно причесанным. Смерть оказалась весьма к лицу бедному булочнику.
В магазин вошел еще один человек, пожал Гольдману руку и сел рядом с ним.
— Большая потеря в цехе булочников, — сказал он.
— В самом деле, — отозвался Гольдман. — Если бы я знал, что вчера в последний раз купил у него хлеб, то заказал бы к нему паштет, а то мне пришлось расточительно съесть его с жареной колбасой.
— Это действительно большое несчастье, хотя я не уверен, что согласился бы с вашим выбором. Паштет подошел бы к хлебу, который он пек лет двадцать назад, но в последнее время адекватно дополнить вкус его изделий могло только сливочное масло.
— Однако могу сказать, что вы настоящий знаток.
— Я Маркус, брат усопшего, и был посвящен во все его дела. Если угодно, я был импресарио театра его печи, в котором он сам был Шекспиром.
— Определенно, он был одним из самых одаренных булочников.
— И к тому же великим экспериментатором, которого иногда приходилось направлять в нужное русло. Не будь меня, он кончил бы багетами и бриошами, окончательно забросив настоящее дело.
— Вот как? — Гольдман понизил голос из уважения к вдове Гейнриха, которая никак не реагировала на разговор мужчин.
— Именно так. В молодости он подпал под сильное влияние французов, только их хлеб он считал стоящим, наши сорта для него просто не существовали. Уверяю вас, у французов действительно есть очень интересный, присущий только им стиль, однако в своей основе их вкус сильно отличается от нашего. Но попробовали бы вы сказать об этом моему брату! Французы то, французы это, бургундское вино, рокфор! Он даже начал изучать их язык.
— Боже милосердный, а я и не знал!
— Думаю, что он в то время носился с идеей открыть в Ррейннштадте ресторан. Чистейшее безумие.
— Это не было последствием несчастья с телегой молочника?
— О нет, все это происходило задолго до происшествия, в самом начале его карьеры. Каждый человек испытывает влияние чужого искусства, когда ищет собственную манеру, но мой брат в этом отношении заходил, пожалуй, чересчур далеко. Как бы то ни было, все прошло, мне думается, не без моего участия, но мне кажется, что то была фаза, которую он должен был пережить.
— Именно поэтому вы так бурно отреагировали на мое замечание о паштете [1]?
— Упоминание о нем просто пробудило память — приятную память, должен сказать, — о юношеских увлечениях брата.
— Ваш отец тоже был булочником, не так ли?
— Да, и очень традиционным. Он весьма основательно научил нас обоих технике хлебопечения. Но спустя несколько лет я понял, что тесто и дрожжи не для меня. Я уехал в Меннлинген и начат работать в судовой компании. До самой смерти брата я общался с ним только по почте.
— Признаюсь, я не знал о вашем существовании, хотя много лет был знаком с вашим братом.
— В нашей семье он был единственным настоящим булочником. После французского периода он начал делать вполне зрелые вещи. Это произошло приблизительно в то время, когда я покинул Ррейннштадт. В письмах он рассказывал мне о том волнении, которое охватывало его, когда он начинал испытывать новые сочетания различных сортов муки. Я же все время напоминал ему, что в конце концов он должен зарабатывать на жизнь и что, возможно, публика просто не готова покупать его экзотические изделия. Тем не менее в то время мне не раз приходилось посылать ему деньги, чтобы поддержать его на плаву.
— Но постепенно все устроилось, — продолжал Маркус, — он нашел свой стиль, который удовлетворял как его покупателей, так и его художественный вкус. Я организовал транспортную сеть для доставки его хлеба по всей здешней области — сам он мало понимал в таких вещах. Типичный рассеянный гений, не имеющий ни малейшего понятия о том, сколько у него денег и сколько их он мог бы заработать.
— Такой тихий парень, — сказал Гольдман. — Я и не представлял, насколько он талантлив. Хотя в последнее время мне казалось, что он разочаровался в жизни.
— Он лишился иллюзий, это верно. Вкусы потребителей изменились, и он оказался за бортом новых веяний. Тиражи обозрений в «Альманахе пекарной промышленности» резко пошли вниз после того, как в моду вошла эта дьявольская смесь проса и тыквенных семечек. А потом это происшествие.
— С телегой молочника? — Вдова Гейнриха вздрогнула, когда Гольдман произнес эти слова, как будто от них у нее открылась болезненная рана. Брат покойного понизил голос и продолжил:
— Он так и не поверил, что это был случайный инцидент, обвиняя в нем соперников-хлебопеков, а уж я-то знаю, что они за головорезы. Но какова бы ни была подоплека происшествия, удар по голове очень плохо отразился на его личностных качествах. Его письма стали странными, а часто и бессвязными. Я уже подумывал о том, чтобы оставить мое дело в Меннлингене и приехать сюда присматривать за ним, ибо не могло быть и речи о его отъезде из Ррейннштадта. Но у меня самого есть семья, ну, вы хорошо понимаете, о чем я говорю.
— Конечно, господин, конечно. Какая досадная потеря. Подумать только, всего несколько часов назад я ел черствые остатки последнего шедевра этого человека. Так проходит слава мирская, не правда ли? — Гольдман поднялся. — Надеюсь, что его кончина была безмятежной.
При этих словах вдова издала такой душераздирающий стон, что Гольдман от всего сердца пожалел о своих словах. Маркус предложил выйти в соседнюю комнату, а потом объяснил:
— Это была его последняя попытка сохранить былую репутацию в среде булочников. Он занимался опытами с выпечкой хлеба из новой муки, полученной из диких грибов, но, к несчастью, собрал какой-то ядовитый вид. Если бы он продал этот хлеб, то отравил бы насмерть половину Ррейннштадта.
Гольдман вздрогнул.
— А вы уверены, что он этого не сделал? — Произнося эти слова, он почувствовал странную тошноту. На лбу его выступил пот.
— Абсолютно уверен. Он был настоящий профессионал и никогда не продавал новый хлеб, не удостоверившись в его вкусе.
Гольдман вздохнул с некоторым облегчением. Потом Маркус сказал:
— Позвольте, прежде чем вы уйдете, спросить вас — вы видели мастерскую моего брата?
Гольдман ответил, что нет, и Маркус пригласил его обратно. Они прошли через комнату, где лежало в мире тело усопшего Гейнриха, и вышли через другую дверь. В пекарне, холодной, как покойницкая, Гольдман увидел две большие печи, пшеничные плоды которых так много лет дарили ему радость и удовольствие. Кроме них, в пекарне был ряд меньших по размерам печей, в которых Гейнрих, словно одержимый алхимик, проводил свои эксперименты. На полках, развешенных по стенам, стояли кувшины и бутыли с этикетками, из которых явствовало, что в этих емкостях находятся всевозможные виды муки, все мыслимое разнообразие семян и шелухи, сердцевин и мякоти невероятного количества плодов. На полках, кроме того, можно было увидеть жернова и формы, а на столе лежали даже гипсовые модели хлебов.
— Он всегда любил доводить свои планы до совершенства. Смотрите, это книги его записей.
Несколько увесистых фолиантов были заполнены исключительно рисунками хлебов самой разнообразной формы и текстуры; был даже проект изготовления хлеба в виде парусного корабля.
— Он воплотил в жизнь лишь ничтожную часть своих замыслов. Но такова судьба любого искусства.
Гольдман дивился рисункам и наброскам, оставленным его скромным другом-булочником. Весь этот колоссальный труд посвящен всего лишь простому, самому обычному хлебу! Неужели все булочники таковы — поглощены своим собственным видением? Гейнрих был таким спокойным (таким унылым — Гольдман вдруг увидел Гейнриха в совершенно ином свете). Не было никаких признаков одержимости, двигавшей поступками этого человека.
Гольдман сказал, что очень благодарен Маркусу за то, что тот оказал ему честь, пригласив в святая святых хлебопечения, но, к сожалению, ему надо идти. Подойдя к двери магазина, Гольдман снова увидел на прилавке зачерствевший хлеб, ощутив при этом укол сожаления, смешанного с голодом.
— Мы будем сердечно тосковать о нем, — сказал он, — но все же мне надо не забыть заглянуть к герру Мозеру, чтобы сделать у него заказ. Художники должны получать почести, но жизнь продолжается.
Гольдман вышел на залитую ярким светом улицу и направился дальше. Какая жалость, что придется искать нового поставщика утреннего хлеба. Если бы он раньше знал, какого мастерства требует приготовление пищи, которую он ел! Теперь Гольдман попытался вспомнить текстуру и вкус этого замечательного хлеба и сравнить его с изделиями мастеров меньшего калибра. Поразмышляв на эту тему, он начал понимать, что именно отличало хлеб Гейнриха и делало его шедевром гения. В его изделиях были легкость и уникальные свойства поверхности, делавшие его хлеб незаменимым а сочетании с мясом и сыром, которые Гольдман так любил на него класть. Хлеб Мозера никогда не станет равноценной заменой. Подумать только, ведь он, Гольдман, знал этого великого человека и почти ежедневно разговаривал с ним на протяжении многих лет! Пожалуй, ему стоит написать о Гейнрихе короткие мемуары.
Он пошел дальше и через некоторое время заметил нищего, сидевшего у стены. Когда Гольдман проходил мимо, нищий заговорил.
— Подайте что-нибудь ветерану Брунневальда.
Эти слова заставили Гольдмана остановиться и внимательно посмотреть на произнесшего их человека, одетого в тряпье, отдаленно напоминавшее военную форму, хотя нельзя было утверждать этого с полной уверенностью.
— Вы сражались при Брунневальде? Но это же было бог весть когда, верно?
— Я был тогда сущим мальчишкой, милостивый господин.
— Но все же вы не можете быть стары настолько, чтобы…
— Я действительно не выгляжу на свой преклонный возраст, но я был при Брунневальде, и это так же верно, как то, что я сижу здесь перед вами.
— И с тех пор на этом основании вы и просите подаяния?
— Я участвовал во многих битвах, милостивый господин, но Брунневальд приносит мне самое большое денежное вознаграждение. Полагаю, именно потому, что это было так давно. Еще можно получить несколько мелких монет за Херринген и Мюльнау, но Кнерренберг — дело совершенно тухлое. За то сражение никто не дает и ломаного гроша.
Впрочем, последнее было неудивительно, учитывая то позорное поражение, какое мы там потерпели. Сегодня Гольдман был щедрым; щедрость была особым видом самолюбования, и Гольдман не мог отказать себе в удовольствии иногда сделать ему одолжение. Он порылся в карманах и попросил нищего поделиться своими воспоминаниями о великой битве.
— Я был заряжающим артиллерийской батареи, хотя до самого поля битвы я не дошел. — Нищий охотно приступил к рассказу. — Мы шли весь день и уже подумывали о том, чтобы разбить на ночь лагерь, когда наткнулись на хутор. Лейтенант взял меня с собой, чтобы посмотреть, есть ли кто-нибудь в доме. Мы постучались, и нам открыла молоденькая девчонка, едва ли старше меня. Она впустила нас в дом и накормила. Звали ее Лиза. Она жила вместе с глухой и почти слепой старухой.
— Продолжайте, — сказал Гольдман, — кажется, начинается самое интересное.
— Ну так вот, пока мы набивали наши желудки, остальные люди из нашей батареи разбрелись по скотным дворам, а потом лейтенант сказал, что нам надо уходить. Он занял комнату наверху, а я…
— А вы устроились на кухне.
— Точно так, милостивый господин. Удивительно, как вы сумели так верно угадать. Именно так все и было, я спал на кухне. Рано утром меня разбудил невообразимый шум.
— На вас напал неприятель?
— Не совсем так. Шум доносился сверху, и я услышал, как закричал наш лейтенант. Когда я вихрем взбежал наверх, то увидел страшную картину. Лейтенант лежал на полу, пронзенный собственной шпагой, а девчонка стояла над ним, забрызганная его кровью.
Я был поражен тем, — продолжал нищий, — что такая хрупкая молодая девица набралась сил — я уже не говорю о духе, — чтобы свалить армейского офицера. К тому же я недоумевал, что такое мог сделать лейтенант, чтобы заслужить подобную участь. Но Лиза велела мне успокоиться — я дрожал от страха — и сама объяснила причины своего поступка.
Вскоре после того, как она пошла спать, Лиза услышала стук в дверь и голос лейтенанта, просившего впустить его. Она решила, что он хочет с ней переспать, и отказалась открыть дверь. Но он просил ее только об одном — чтобы она оделась и вышла поговорить с ним. Он уговорил девушку, и через некоторое время она действительно оделась и вышла из комнаты.
Он сказал, что в первый же момент, когда увидел ее, поразился несомненному ее сходству с девушкой, которую он знал много лет назад, когда сам еще был молодым парнем. То была первая девушка, в которую он по-настоящему влюбился. Она была дочерью крестьянина, и они вместе ходили продавать овощи на деревенскую площадь. Однажды ночью молодому лейтенанту (каковым он впоследствии на самом деле стал) приснился сон, будто он оказался в каком-то странном доме. Он бродил по нему до тех пор, пока не зашел в одну комнату, где увидел девушку, сидевшую в кресле-качалке. Заметив его, она встала и обвила его руками. Они начали целоваться и лихорадочно обнимать друг друга. Он порвал на ней одежду, не зная, что должно быть под ней, так как ни разу в жизни не видел обнаженную женщину. Когда будущий лейтенант задрал девушке юбку, то увидел возле ее пупка необычное родимое пятно, похожее на синяк. Сходство было настолько сильным, что он спросил, не избил ли кто девушку. Но она сказала, что это родимое пятно, которое должно принести ей счастье. Потом он проснулся. Позже в этот день он узнал, что прошлой ночью его подругу закололи насмерть.
Лейтенант поведал Лизе всю эту историю и сказал, что она настолько похожа на его погибшую подругу, что он уверен: Лиза — ее реинкарнация. Лейтенанту позарез надо было знать, нет ли у Лизы такого же родимого пятна возле пупка. Лиза сказала, что у нее нет никакого родимого пятна, но такой ответ не удовлетворил лейтенанта; ему надо было все увидеть своими глазами. После бесплодных уговоров он наконец схватил девушку и сказал, что принудит ее силой показать пятно. Столкнувшись с таким насилием, она, как вы понимаете, была вынуждена схватить шпагу офицера и пригрозила, что ударит его. Он расценил это как шутку и продолжал удерживать Лизу. Девушка ударила его шпагой в грудь. Вот так он и оказался на полу мертвым.
— Какая необычная история, — сказал Гольдман, — и так похожа на ту, которую я где-то читал…
— Но потом внизу раздался грохот. Кто-то стучал во входную дверь. Это были люди из нашей батареи, которые искали лейтенанта. Ситуация была весьма скользкая. Они никогда бы не поверили, что молоденькая девица убила офицера, а вот меня могли бы наверняка повесить. Она сказала, что надо прятаться, и мы вбежали в ее комнату…
— Где спрятались под кровать.
— Конечно, куда же еще было нам прятаться? Мы едва там уместились — правда, довольно уютно, — и в этот момент в дом ворвались солдаты и сразу же наткнулись на тело убитого лейтенанта. Они разбудили старуху, которая, конечно же, ничего не слышала, и решили, что я, совершив ужасное убийство, бежал вместе с девицей, Все это мы слышали, лежа под кроватью.
Внезапно снаружи послышались глухие мощные удары. Неприятельская дивизия обнаружила наш лагерь и атаковала его. Все выбежали из дома, а мы с Лизой продолжали лежать в объятиях друг друга все время, пока за стенами бушевало сражение. Наш полк был разбит наголову. Те, кто уцелел, бежали в лес, и больше их никто не видел.
Мы, однако, пролежали в нашем укрытии всю ночь, и когда страх прошел, нам стало приятно чувствовать тела друг друга. Мне никогда прежде не доводилось лежать рядом с девушкой, и ее мягкая кожа и нежное дыхание переполнили меня жарким желанием. Наконец мы начали целоваться и ласкать друг друга и так провели остаток ночи. Но самым замечательным стало то, что когда я через голову стянул с нее юбку, то увидел на ее животе…
— Родимое пятно?
— Точно так. Как вы угадали? Она же никому об этом не говорила. На следующий день я явился в Брунневальд — единственный уцелевший солдат из всего полка, — и меня приняли в другую бригаду, как великого героя.
— Думаю, что эта история имеет продолжение, которое вы мне не рассказали, — сказал Гольдман. — Разве не случилось так, когда вы, скрючившись, лежали под кроватью, что взаимное давление ваших тел оставило на вашей коже некие неизгладимые следы?
— Не думаю, чтобы так было, милостивый господин.
— Разве не было такого момента, когда она с такой силой вонзила ногти в вашу кожу, что вы не закричали от боли только из страха, что вас обнаружат?
— Нет, такого я не припоминаю, милостивый господин.
— И не рассказывали ли вы эту историю несколькими годами позже кому-либо, кто мог выдать ее за свою собственную?
— Конечно, милостивый господин. За прошедшие годы кому только не рассказывал я свою историю.
— Я все же полагаю, — продолжал Гольдман, — что не только ваша память претерпела некоторую аберрацию из-за давности событий, о которых вы рассказываете, но более того, о тех событиях напоминает один шрам на вашей ягодице.
— Откуда пришла в вашу голову столь невероятная мысль?
— Дело в том, что мне уже приходилось слышать вашу историю. И не отрицайте очевидного; возможно, вас это немного смущает, но я точно знаю, что шрам там есть.
— Уверяю вас, что его там нет.
— Тогда будьте так любезны и докажите. Покажите мне свой зад.
— Здесь, на улице? Что за странное предложение от такого благородного господина, как вы?
— Очень хорошо, тогда давайте отойдем в проулок.
— Уверяю вас, господин, что там нет никаких следов, о которых вы говорите.
— В таком случае почему бы вам не доказать этот факт? Я дам вам один талер, если вы это сделаете.
— Я решительно отказываюсь, господин. Может быть, я нищий, но я честный солдат и приличный человек.
— Я дам вам два талера, если мы сейчас пойдем вон в ту аллею и вы покажете мне свой зад.
— Я сделаю это за три талера.
Итак, они вдвоем удалились в аллею, отошли подальше от улицы, и там старик сбросил штаны, а Гольдман принялся внимательно смотреть, есть ли на заду нищего искомый шрам. Именно в этот момент Гольдман почувствовал, как кто-то схватил его за воротник.
Обернувшись, он увидел щеголевато одетого унтер-офицера городской стражи.
— Я вынужден попросить вас обоих пройти со мной в Фреммелыоф,
Надо же было попасть в такое в высшей степени компрометирующее положение! Все извинения и объяснения оказались бесплодными. Унтер-офицер вывел обоих на улицу, махнул рукой, остановив карету, и доставил задержанных в большую крепость, служившую одновременно казармой и тюрьмой.
II
— Кто, дорогая?
— Эта, с ожерельем.
— Ммм… Среднего возраста.
— Среднего, понятно. Сколько же ей лет?
— Право, не знаю, дорогая. — Мягкая, как шелк, ветчина таяла на зубах. Гольдман продолжал говорить с набитым ртом: — Приблизительно лет сорок.
— Так молода? Надеюсь, ты проведешь приятный день, Гольдман.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Откуда я знаю, что эта сорокалетняя клиентка не твоя любовница?
— Это же полная нелепость, любовь моя. К тому же нас может услышать Минна.
В ответ фрау Гольдман повысила голос настолько, что у ее мужа заболели уши.
— Мне все равно, слышит нас Минна или вся улица! Если я узнаю, что ты шляешься с какой-то красоткой, то, поверь мне, Гольдман, ты об этом пожалеешь.
Пережив яростный всплеск эмоций жены, Гольдман снова принялся жевать и только после этого проглотил влажный комок пищи, который мирно пролежал в его оторопевшем рту, слушая неожиданный и унизительный крик фрау Гольдман. Вошла Минна и спросила, не желают ли господа чего-нибудь еще. Фрау Гольдман ответила, что нет, а ее муж промолчал, уставившись в тарелку с крошками. Допив свое пиво, он встал, чтобы привести себя в порядок и приготовиться к дневным делам. Он тихо вышел из столовой, оставив жену, которая торжествующе улыбнулась ему вслед, переживая скромный триумф. Первым делом Гольдману предстояло побриться.
Минна оставила в его комнате тазик с горячей водой. Ювелир остановился возле него и посмотрелся в маленькое зеркальце. Неплохо было бы подправить бритву, но ничего, сойдет и так. Гольдман смотрел, как при каждом движении бритва оставляет широкие темные полосы на его намыленных щеках, словно коса, прошедшая по густой луговой траве. Закончив бриться, он позвал Минну и велел ей убрать грязную воду. Гольдман не смог отказать себе в удовольствии посмотреть, как девушка наклоняется, чтобы поднять тазик. Не красавица, но зато молода и свежа. Он часто представлял себе те радости, которые мог бы себе позволить с Минной, если бы почувствовал к этому склонность.
Теперь он был готов выйти в свет. Фрау Гольдман ушла в гостиную, где будет целый день шить, принимать гостей и есть пирожные. Тем временем Гольдман надел сюртук, взял в руку трость и на некоторое время задержался перед высоким узким зеркалом, рассматривая свое отражение, желая удостовериться, что выглядит наилучшим образом. Шляпа прикрывала плешь в седых волосах, а изящный костюм скрадывал солидный возраст. Убедившись, что все в порядке, Гольдман открыл дверь, спустился по ступеням на улицу и ощутил тепло лившихся с неба солнечных лучей. Перед ним расстилался великий город Ррейннштадт.
Дом Гольдмана был расположен в северной части города, населенной преимущественно преуспевающими торговцами и ремесленниками. Мастерская же располагалась в восточной части, на Кеннтнерштрассе. Можно будет заглянуть в мастерскую, если останется время, — единственно для того, чтобы удостовериться, что Рихард не отлынивает от работы, хотя ради одного этого вряд ли стоило туда заходить. Выйдя из дома, Гольдман повернул налево, направившись на юг. Во-первых, там находился музей. Во-вторых, благодаря своей сообразительности Гольдман уже сказал жене, что мифическая клиентка живет в южной части города. Он не мог сбросить со счетов возможность того, что фрау Гольдман сейчас тайно наблюдает за ним, сомневаясь в его правдивости.
В этот момент он вспомнил о своем намерении зайти к булочнику Гейнриху, чей магазин находился неподалеку от Зельцерштрассе. Сделав небольшой крюк, Гольдман вышел к булочной, которая оказалась закрытой. Он постучал в дверь, но никто не отозвался. Гольдману показалось странным, что магазин Гейнриха закрыт в такое неурочное время, тем более что для этого как будто не было никаких видимых оснований. Гольдман толкнул дверь. Она оказалась не заперта.
Темнота в магазине показалась Гольдману непроницаемой в сравнении с ярким солнечным светом на улице, откуда он вошел. Шторы на окнах были плотно задернуты. Он постоял у двери, привыкая к скудному освещению. На прилавке лежало несколько хлебов. Гольдман подумал, что их стоит взять, оставив деньги, но хлеб оказался черствым. Гольдман потрогал его рукой — да, не лучше, чем тот, который сегодня испортил ему впечатление от сочной ветчины.
Только теперь Гольдману показалось, что откуда-то из глубины булочной доносится тихий звук, похожий на жалобный женский стон. Он пошел на звук, миновал проход, свернул за угол и в следующей комнате увидел лежавшее на столе в позе вечного небесного покоя тело Гейнриха со сложенными на груди руками. Над телом горели свечи, а рядом сидела плачущая жена. Сняв шляпу, Гольдман сел на свободный стул (здесь их было несколько) и стал ждать в надежде, что фрау Гейнрих заметит его присутствие. Но она была целиком поглощена своим горем.
Бедный Гейнрих! В смерти он выглядел гораздо здоровее, чем когда-либо при жизни. Смерть избавила его лицо от скорбного выражения, которое не покидало его со дня злосчастного столкновения с телегой молочника несколько лет назад. Морщины разгладились, серые тени под глазами стерлись; лицо — хотя бледное и какое-то восковое — казалось умиротворенным и довольным тем положением, в каком существовал теперь Гейнрих. Гольдман давно не видел его так аккуратно причесанным. Смерть оказалась весьма к лицу бедному булочнику.
В магазин вошел еще один человек, пожал Гольдману руку и сел рядом с ним.
— Большая потеря в цехе булочников, — сказал он.
— В самом деле, — отозвался Гольдман. — Если бы я знал, что вчера в последний раз купил у него хлеб, то заказал бы к нему паштет, а то мне пришлось расточительно съесть его с жареной колбасой.
— Это действительно большое несчастье, хотя я не уверен, что согласился бы с вашим выбором. Паштет подошел бы к хлебу, который он пек лет двадцать назад, но в последнее время адекватно дополнить вкус его изделий могло только сливочное масло.
— Однако могу сказать, что вы настоящий знаток.
— Я Маркус, брат усопшего, и был посвящен во все его дела. Если угодно, я был импресарио театра его печи, в котором он сам был Шекспиром.
— Определенно, он был одним из самых одаренных булочников.
— И к тому же великим экспериментатором, которого иногда приходилось направлять в нужное русло. Не будь меня, он кончил бы багетами и бриошами, окончательно забросив настоящее дело.
— Вот как? — Гольдман понизил голос из уважения к вдове Гейнриха, которая никак не реагировала на разговор мужчин.
— Именно так. В молодости он подпал под сильное влияние французов, только их хлеб он считал стоящим, наши сорта для него просто не существовали. Уверяю вас, у французов действительно есть очень интересный, присущий только им стиль, однако в своей основе их вкус сильно отличается от нашего. Но попробовали бы вы сказать об этом моему брату! Французы то, французы это, бургундское вино, рокфор! Он даже начал изучать их язык.
— Боже милосердный, а я и не знал!
— Думаю, что он в то время носился с идеей открыть в Ррейннштадте ресторан. Чистейшее безумие.
— Это не было последствием несчастья с телегой молочника?
— О нет, все это происходило задолго до происшествия, в самом начале его карьеры. Каждый человек испытывает влияние чужого искусства, когда ищет собственную манеру, но мой брат в этом отношении заходил, пожалуй, чересчур далеко. Как бы то ни было, все прошло, мне думается, не без моего участия, но мне кажется, что то была фаза, которую он должен был пережить.
— Именно поэтому вы так бурно отреагировали на мое замечание о паштете [1]?
— Упоминание о нем просто пробудило память — приятную память, должен сказать, — о юношеских увлечениях брата.
— Ваш отец тоже был булочником, не так ли?
— Да, и очень традиционным. Он весьма основательно научил нас обоих технике хлебопечения. Но спустя несколько лет я понял, что тесто и дрожжи не для меня. Я уехал в Меннлинген и начат работать в судовой компании. До самой смерти брата я общался с ним только по почте.
— Признаюсь, я не знал о вашем существовании, хотя много лет был знаком с вашим братом.
— В нашей семье он был единственным настоящим булочником. После французского периода он начал делать вполне зрелые вещи. Это произошло приблизительно в то время, когда я покинул Ррейннштадт. В письмах он рассказывал мне о том волнении, которое охватывало его, когда он начинал испытывать новые сочетания различных сортов муки. Я же все время напоминал ему, что в конце концов он должен зарабатывать на жизнь и что, возможно, публика просто не готова покупать его экзотические изделия. Тем не менее в то время мне не раз приходилось посылать ему деньги, чтобы поддержать его на плаву.
— Но постепенно все устроилось, — продолжал Маркус, — он нашел свой стиль, который удовлетворял как его покупателей, так и его художественный вкус. Я организовал транспортную сеть для доставки его хлеба по всей здешней области — сам он мало понимал в таких вещах. Типичный рассеянный гений, не имеющий ни малейшего понятия о том, сколько у него денег и сколько их он мог бы заработать.
— Такой тихий парень, — сказал Гольдман. — Я и не представлял, насколько он талантлив. Хотя в последнее время мне казалось, что он разочаровался в жизни.
— Он лишился иллюзий, это верно. Вкусы потребителей изменились, и он оказался за бортом новых веяний. Тиражи обозрений в «Альманахе пекарной промышленности» резко пошли вниз после того, как в моду вошла эта дьявольская смесь проса и тыквенных семечек. А потом это происшествие.
— С телегой молочника? — Вдова Гейнриха вздрогнула, когда Гольдман произнес эти слова, как будто от них у нее открылась болезненная рана. Брат покойного понизил голос и продолжил:
— Он так и не поверил, что это был случайный инцидент, обвиняя в нем соперников-хлебопеков, а уж я-то знаю, что они за головорезы. Но какова бы ни была подоплека происшествия, удар по голове очень плохо отразился на его личностных качествах. Его письма стали странными, а часто и бессвязными. Я уже подумывал о том, чтобы оставить мое дело в Меннлингене и приехать сюда присматривать за ним, ибо не могло быть и речи о его отъезде из Ррейннштадта. Но у меня самого есть семья, ну, вы хорошо понимаете, о чем я говорю.
— Конечно, господин, конечно. Какая досадная потеря. Подумать только, всего несколько часов назад я ел черствые остатки последнего шедевра этого человека. Так проходит слава мирская, не правда ли? — Гольдман поднялся. — Надеюсь, что его кончина была безмятежной.
При этих словах вдова издала такой душераздирающий стон, что Гольдман от всего сердца пожалел о своих словах. Маркус предложил выйти в соседнюю комнату, а потом объяснил:
— Это была его последняя попытка сохранить былую репутацию в среде булочников. Он занимался опытами с выпечкой хлеба из новой муки, полученной из диких грибов, но, к несчастью, собрал какой-то ядовитый вид. Если бы он продал этот хлеб, то отравил бы насмерть половину Ррейннштадта.
Гольдман вздрогнул.
— А вы уверены, что он этого не сделал? — Произнося эти слова, он почувствовал странную тошноту. На лбу его выступил пот.
— Абсолютно уверен. Он был настоящий профессионал и никогда не продавал новый хлеб, не удостоверившись в его вкусе.
Гольдман вздохнул с некоторым облегчением. Потом Маркус сказал:
— Позвольте, прежде чем вы уйдете, спросить вас — вы видели мастерскую моего брата?
Гольдман ответил, что нет, и Маркус пригласил его обратно. Они прошли через комнату, где лежало в мире тело усопшего Гейнриха, и вышли через другую дверь. В пекарне, холодной, как покойницкая, Гольдман увидел две большие печи, пшеничные плоды которых так много лет дарили ему радость и удовольствие. Кроме них, в пекарне был ряд меньших по размерам печей, в которых Гейнрих, словно одержимый алхимик, проводил свои эксперименты. На полках, развешенных по стенам, стояли кувшины и бутыли с этикетками, из которых явствовало, что в этих емкостях находятся всевозможные виды муки, все мыслимое разнообразие семян и шелухи, сердцевин и мякоти невероятного количества плодов. На полках, кроме того, можно было увидеть жернова и формы, а на столе лежали даже гипсовые модели хлебов.
— Он всегда любил доводить свои планы до совершенства. Смотрите, это книги его записей.
Несколько увесистых фолиантов были заполнены исключительно рисунками хлебов самой разнообразной формы и текстуры; был даже проект изготовления хлеба в виде парусного корабля.
— Он воплотил в жизнь лишь ничтожную часть своих замыслов. Но такова судьба любого искусства.
Гольдман дивился рисункам и наброскам, оставленным его скромным другом-булочником. Весь этот колоссальный труд посвящен всего лишь простому, самому обычному хлебу! Неужели все булочники таковы — поглощены своим собственным видением? Гейнрих был таким спокойным (таким унылым — Гольдман вдруг увидел Гейнриха в совершенно ином свете). Не было никаких признаков одержимости, двигавшей поступками этого человека.
Гольдман сказал, что очень благодарен Маркусу за то, что тот оказал ему честь, пригласив в святая святых хлебопечения, но, к сожалению, ему надо идти. Подойдя к двери магазина, Гольдман снова увидел на прилавке зачерствевший хлеб, ощутив при этом укол сожаления, смешанного с голодом.
— Мы будем сердечно тосковать о нем, — сказал он, — но все же мне надо не забыть заглянуть к герру Мозеру, чтобы сделать у него заказ. Художники должны получать почести, но жизнь продолжается.
Гольдман вышел на залитую ярким светом улицу и направился дальше. Какая жалость, что придется искать нового поставщика утреннего хлеба. Если бы он раньше знал, какого мастерства требует приготовление пищи, которую он ел! Теперь Гольдман попытался вспомнить текстуру и вкус этого замечательного хлеба и сравнить его с изделиями мастеров меньшего калибра. Поразмышляв на эту тему, он начал понимать, что именно отличало хлеб Гейнриха и делало его шедевром гения. В его изделиях были легкость и уникальные свойства поверхности, делавшие его хлеб незаменимым а сочетании с мясом и сыром, которые Гольдман так любил на него класть. Хлеб Мозера никогда не станет равноценной заменой. Подумать только, ведь он, Гольдман, знал этого великого человека и почти ежедневно разговаривал с ним на протяжении многих лет! Пожалуй, ему стоит написать о Гейнрихе короткие мемуары.
Он пошел дальше и через некоторое время заметил нищего, сидевшего у стены. Когда Гольдман проходил мимо, нищий заговорил.
— Подайте что-нибудь ветерану Брунневальда.
Эти слова заставили Гольдмана остановиться и внимательно посмотреть на произнесшего их человека, одетого в тряпье, отдаленно напоминавшее военную форму, хотя нельзя было утверждать этого с полной уверенностью.
— Вы сражались при Брунневальде? Но это же было бог весть когда, верно?
— Я был тогда сущим мальчишкой, милостивый господин.
— Но все же вы не можете быть стары настолько, чтобы…
— Я действительно не выгляжу на свой преклонный возраст, но я был при Брунневальде, и это так же верно, как то, что я сижу здесь перед вами.
— И с тех пор на этом основании вы и просите подаяния?
— Я участвовал во многих битвах, милостивый господин, но Брунневальд приносит мне самое большое денежное вознаграждение. Полагаю, именно потому, что это было так давно. Еще можно получить несколько мелких монет за Херринген и Мюльнау, но Кнерренберг — дело совершенно тухлое. За то сражение никто не дает и ломаного гроша.
Впрочем, последнее было неудивительно, учитывая то позорное поражение, какое мы там потерпели. Сегодня Гольдман был щедрым; щедрость была особым видом самолюбования, и Гольдман не мог отказать себе в удовольствии иногда сделать ему одолжение. Он порылся в карманах и попросил нищего поделиться своими воспоминаниями о великой битве.
— Я был заряжающим артиллерийской батареи, хотя до самого поля битвы я не дошел. — Нищий охотно приступил к рассказу. — Мы шли весь день и уже подумывали о том, чтобы разбить на ночь лагерь, когда наткнулись на хутор. Лейтенант взял меня с собой, чтобы посмотреть, есть ли кто-нибудь в доме. Мы постучались, и нам открыла молоденькая девчонка, едва ли старше меня. Она впустила нас в дом и накормила. Звали ее Лиза. Она жила вместе с глухой и почти слепой старухой.
— Продолжайте, — сказал Гольдман, — кажется, начинается самое интересное.
— Ну так вот, пока мы набивали наши желудки, остальные люди из нашей батареи разбрелись по скотным дворам, а потом лейтенант сказал, что нам надо уходить. Он занял комнату наверху, а я…
— А вы устроились на кухне.
— Точно так, милостивый господин. Удивительно, как вы сумели так верно угадать. Именно так все и было, я спал на кухне. Рано утром меня разбудил невообразимый шум.
— На вас напал неприятель?
— Не совсем так. Шум доносился сверху, и я услышал, как закричал наш лейтенант. Когда я вихрем взбежал наверх, то увидел страшную картину. Лейтенант лежал на полу, пронзенный собственной шпагой, а девчонка стояла над ним, забрызганная его кровью.
Я был поражен тем, — продолжал нищий, — что такая хрупкая молодая девица набралась сил — я уже не говорю о духе, — чтобы свалить армейского офицера. К тому же я недоумевал, что такое мог сделать лейтенант, чтобы заслужить подобную участь. Но Лиза велела мне успокоиться — я дрожал от страха — и сама объяснила причины своего поступка.
Вскоре после того, как она пошла спать, Лиза услышала стук в дверь и голос лейтенанта, просившего впустить его. Она решила, что он хочет с ней переспать, и отказалась открыть дверь. Но он просил ее только об одном — чтобы она оделась и вышла поговорить с ним. Он уговорил девушку, и через некоторое время она действительно оделась и вышла из комнаты.
Он сказал, что в первый же момент, когда увидел ее, поразился несомненному ее сходству с девушкой, которую он знал много лет назад, когда сам еще был молодым парнем. То была первая девушка, в которую он по-настоящему влюбился. Она была дочерью крестьянина, и они вместе ходили продавать овощи на деревенскую площадь. Однажды ночью молодому лейтенанту (каковым он впоследствии на самом деле стал) приснился сон, будто он оказался в каком-то странном доме. Он бродил по нему до тех пор, пока не зашел в одну комнату, где увидел девушку, сидевшую в кресле-качалке. Заметив его, она встала и обвила его руками. Они начали целоваться и лихорадочно обнимать друг друга. Он порвал на ней одежду, не зная, что должно быть под ней, так как ни разу в жизни не видел обнаженную женщину. Когда будущий лейтенант задрал девушке юбку, то увидел возле ее пупка необычное родимое пятно, похожее на синяк. Сходство было настолько сильным, что он спросил, не избил ли кто девушку. Но она сказала, что это родимое пятно, которое должно принести ей счастье. Потом он проснулся. Позже в этот день он узнал, что прошлой ночью его подругу закололи насмерть.
Лейтенант поведал Лизе всю эту историю и сказал, что она настолько похожа на его погибшую подругу, что он уверен: Лиза — ее реинкарнация. Лейтенанту позарез надо было знать, нет ли у Лизы такого же родимого пятна возле пупка. Лиза сказала, что у нее нет никакого родимого пятна, но такой ответ не удовлетворил лейтенанта; ему надо было все увидеть своими глазами. После бесплодных уговоров он наконец схватил девушку и сказал, что принудит ее силой показать пятно. Столкнувшись с таким насилием, она, как вы понимаете, была вынуждена схватить шпагу офицера и пригрозила, что ударит его. Он расценил это как шутку и продолжал удерживать Лизу. Девушка ударила его шпагой в грудь. Вот так он и оказался на полу мертвым.
— Какая необычная история, — сказал Гольдман, — и так похожа на ту, которую я где-то читал…
— Но потом внизу раздался грохот. Кто-то стучал во входную дверь. Это были люди из нашей батареи, которые искали лейтенанта. Ситуация была весьма скользкая. Они никогда бы не поверили, что молоденькая девица убила офицера, а вот меня могли бы наверняка повесить. Она сказала, что надо прятаться, и мы вбежали в ее комнату…
— Где спрятались под кровать.
— Конечно, куда же еще было нам прятаться? Мы едва там уместились — правда, довольно уютно, — и в этот момент в дом ворвались солдаты и сразу же наткнулись на тело убитого лейтенанта. Они разбудили старуху, которая, конечно же, ничего не слышала, и решили, что я, совершив ужасное убийство, бежал вместе с девицей, Все это мы слышали, лежа под кроватью.
Внезапно снаружи послышались глухие мощные удары. Неприятельская дивизия обнаружила наш лагерь и атаковала его. Все выбежали из дома, а мы с Лизой продолжали лежать в объятиях друг друга все время, пока за стенами бушевало сражение. Наш полк был разбит наголову. Те, кто уцелел, бежали в лес, и больше их никто не видел.
Мы, однако, пролежали в нашем укрытии всю ночь, и когда страх прошел, нам стало приятно чувствовать тела друг друга. Мне никогда прежде не доводилось лежать рядом с девушкой, и ее мягкая кожа и нежное дыхание переполнили меня жарким желанием. Наконец мы начали целоваться и ласкать друг друга и так провели остаток ночи. Но самым замечательным стало то, что когда я через голову стянул с нее юбку, то увидел на ее животе…
— Родимое пятно?
— Точно так. Как вы угадали? Она же никому об этом не говорила. На следующий день я явился в Брунневальд — единственный уцелевший солдат из всего полка, — и меня приняли в другую бригаду, как великого героя.
— Думаю, что эта история имеет продолжение, которое вы мне не рассказали, — сказал Гольдман. — Разве не случилось так, когда вы, скрючившись, лежали под кроватью, что взаимное давление ваших тел оставило на вашей коже некие неизгладимые следы?
— Не думаю, чтобы так было, милостивый господин.
— Разве не было такого момента, когда она с такой силой вонзила ногти в вашу кожу, что вы не закричали от боли только из страха, что вас обнаружат?
— Нет, такого я не припоминаю, милостивый господин.
— И не рассказывали ли вы эту историю несколькими годами позже кому-либо, кто мог выдать ее за свою собственную?
— Конечно, милостивый господин. За прошедшие годы кому только не рассказывал я свою историю.
— Я все же полагаю, — продолжал Гольдман, — что не только ваша память претерпела некоторую аберрацию из-за давности событий, о которых вы рассказываете, но более того, о тех событиях напоминает один шрам на вашей ягодице.
— Откуда пришла в вашу голову столь невероятная мысль?
— Дело в том, что мне уже приходилось слышать вашу историю. И не отрицайте очевидного; возможно, вас это немного смущает, но я точно знаю, что шрам там есть.
— Уверяю вас, что его там нет.
— Тогда будьте так любезны и докажите. Покажите мне свой зад.
— Здесь, на улице? Что за странное предложение от такого благородного господина, как вы?
— Очень хорошо, тогда давайте отойдем в проулок.
— Уверяю вас, господин, что там нет никаких следов, о которых вы говорите.
— В таком случае почему бы вам не доказать этот факт? Я дам вам один талер, если вы это сделаете.
— Я решительно отказываюсь, господин. Может быть, я нищий, но я честный солдат и приличный человек.
— Я дам вам два талера, если мы сейчас пойдем вон в ту аллею и вы покажете мне свой зад.
— Я сделаю это за три талера.
Итак, они вдвоем удалились в аллею, отошли подальше от улицы, и там старик сбросил штаны, а Гольдман принялся внимательно смотреть, есть ли на заду нищего искомый шрам. Именно в этот момент Гольдман почувствовал, как кто-то схватил его за воротник.
Обернувшись, он увидел щеголевато одетого унтер-офицера городской стражи.
— Я вынужден попросить вас обоих пройти со мной в Фреммелыоф,
Надо же было попасть в такое в высшей степени компрометирующее положение! Все извинения и объяснения оказались бесплодными. Унтер-офицер вывел обоих на улицу, махнул рукой, остановив карету, и доставил задержанных в большую крепость, служившую одновременно казармой и тюрьмой.
II
Внешний вид здания мало говорит о том, что находится внутри, за однообразными, монотонно окрашенными серыми стенами. Свет и воздух проникают в это угрюмое здание через маленькие забранные решетками окна, расположенные в один ряд высоко над землей. С тяжелым сердцем вступил сюда Гольдман, которого вслед за старым нищим втолкнули под арку мрачных ворот в массивной стене и провели в какую-то комнату, где оба они предстали перед офицером, сидевшим за пустым письменным столом. Офицер был худ и имел нездоровый вид. Лицо его было болезненно-желтым, а темные волосы, гладко причесанные и напомаженные, подчеркивали форму черепа. Гольдман попытался объясниться.
— На самом деле это просто досаднейшее недоразумение. Случайность, которая…
Офицер не обратил на его слова ни малейшего внимания, читая протокол, который дал ему унтер-офицер. Потом он метнул на Гольдмана суровый взгляд.
— Это не случайность, что вы оказались здесь. Вы здесь потому, что, насколько я понимаю, вели себя непристойно на улицах Ррейннштадта, а если вы вели себя непристойно, то это означает, что у вас непристойный характер, который, в свою очередь, явился следствием и результатом плохого воспитания, ваших нездоровых привычек и дурной компании, которую вы водили. Мне жаль видеть вас здесь, но я нисколько не удивлен, поскольку ваше присутствие в этой комнате уже само по себе неопровержимо доказывает, что вы — преступник и как таковой полностью заслуживаете стоять передо мной и чувствовать на своих плечах всю тяжесть и силу закона. Можете ли вы что-нибудь сказать в свое оправдание?
— На самом деле это просто досаднейшее недоразумение. Случайность, которая…
Офицер не обратил на его слова ни малейшего внимания, читая протокол, который дал ему унтер-офицер. Потом он метнул на Гольдмана суровый взгляд.
— Это не случайность, что вы оказались здесь. Вы здесь потому, что, насколько я понимаю, вели себя непристойно на улицах Ррейннштадта, а если вы вели себя непристойно, то это означает, что у вас непристойный характер, который, в свою очередь, явился следствием и результатом плохого воспитания, ваших нездоровых привычек и дурной компании, которую вы водили. Мне жаль видеть вас здесь, но я нисколько не удивлен, поскольку ваше присутствие в этой комнате уже само по себе неопровержимо доказывает, что вы — преступник и как таковой полностью заслуживаете стоять передо мной и чувствовать на своих плечах всю тяжесть и силу закона. Можете ли вы что-нибудь сказать в свое оправдание?