Всем известно, что на протяжении нескольких лет у нее продолжался роман с графом де Мора, больным испанцем, который, по мнению многих, вряд ли долго протянет. Теперь она отдала свое сердце Гиберу. Эта любовь началась до его отъезда в Германию, и теперь они обмениваются бесчисленными письмами. Гибер показал мне некоторые ее письма, а также копии своих изысканных ответов. Вернувшись на прошлой неделе в Париж, он в среду вечером явился в ее апартаменты (подробно описав мне все, что там произошло).
Мадемуазель де Л'Эпинас проявила большую осторожность для того, чтобы посещение Гибера осталось незамеченным. Господин Д'Аламбер, который присматривает за мадемуазель де Л'Эпинас, как гувернантка, в тот вечер отсутствовал и должен был вернуться не раньше полуночи. Мадемуазель де Л'Эпинас отошла ко сну в девять часов, слуги немного позже. Она попросила его подождать под ее окном до половины десятого. В это время в ее комнате погас свет, что было сигналом для графа войти в ее апартаменты. Мадемуазель де Л'Эпинас сама открыла дверь и впустила своего гостя. Больше всего она боялась, что ее увидят ходящей по дому, и на этот случай она решила притвориться сомнамбулой. Слуги, увидев это, оставят ее в покое из страха разбудить. Войдя в дом, Гибер — этот добрый вояка — сумеет тихо прокрасться в ее спальню.
Настало назначенное время, и карета Гибера остановилась в нужном месте. В окне спальни погас свет, и наш галантный кавалер вошел в дом. Привратник не оказался помехой, так как Гибер молча дал ему денег и поднялся наверх. Мадемуазель де Л'Эпинас встретила его, и они направились в ее спальню. Надо ли мне рассказывать, что последовало дальше? Я все равно не смогу сделать это столь же красочно, как Гибер. Может быть, он сам расскажет вам эту историю.
Жюли де Л'Эпинас — графу де Гиберу
17 февраля 1774 года
Зачем ты добиваешься мой любви? Какая тебе от нее польза? Тобой и без того восхищаются многие другие женщины. Ты сумел заставить мадам де Монсож поверить в то, что влюблен в нее, и делаешь ее и меня несчастными.
Я ненавижу и презираю общество и желаю найти успокоение в одиночестве, но ты не даешь мне этого сделать. Если бы я смогла убедить господина Д'Аламбера не жить со мной, то обрела бы покой, но, испытывая к тебе всепоглощающую страсть, я не смогу его найти. Ты мучаешь меня даже своей добротой.
За много лет я научилась обходиться без счастья. Но ты научил меня наслаждению, и я не знаю, смогу ли я без него жить. Под любым предлогом откажись от визита к мадам де Монсож и не медля приезжай ко мне.
Франсиско Кастелар — Жюли де Л'Эпинас.
Письмо датировано 15 мая 1774 года, доставлено 3 июня 1774 года
Мой господин граф де Мора умер вчера. Он был тяжело болен с февраля, и когда смерть стала неизбежной, попросил меня отвезти его в Париж, чтобы, по его словам, закончить там важные дела. Но граф скончался, прежде чем мы успели достичь Пиренеев.
Смерть была милостива к нему. После многих дней страданий он впал в глубокий сон, от которого так и не пробудился. Во сне его лицо стало покойным и исполненным юношеской радости, таким, каким мы все его помним. Возможно, Господь Бог поступил странно, отняв у нас столь чистую и благородную душу, но мы тем не менее должны благодарить Его за то, что Он позволил нам узнать человека справедливого, доброго и честного во всех своих поступках.
Перед тем как лишиться сознания, граф попросил меня известить вас о его смерти и вернуть вам все письма, написанные ему вами, — их вы найдете в ларце. Граф также попросил меня сказать вам о его бессмертной любви к вам. В его намерения, сказал он, входило приехать в Париж, чтобы просить вашей руки. Нет нужды говорить вам, насколько я опечален, во-первых, смертью возлюбленного графа, а во-вторых, обязанностью передать вам его последнее прости. Мы утратили лучшего на земле человека.
Клод Мартинъи — графу де Крильону
12 июня 1776 года
Полагаю, что вы были хорошо знакомы с мадемуазель де Л'Эпинас и знали о ее связи с графом де Гибером, все так называемые достоинства которого стали в полной мере ясны мне только теперь. Мне тяжело называть другом человека, разбившего сердца двух невинных людей (Д'Аламбера и мадемуазель де Л'Эпинас) и считающего это своим триумфом. Его печаль по поводу смерти бывшей любовницы неискренна, а мелкость чувств очевидна. Даже сейчас, когда после смерти мадемуазель де Л'Эпинас прошло так мало времени, он выражает намерение опубликовать ее письма к нему.
Естественно, он покинул ее до кончины. Поиграв с ней около полутора лет, он заявил, что ему пора жениться, и его избранницей стала (как вам, без сомнения, известно) прекрасная мадемуазель де Курсель. Едва ли стоит удивляться тому, что мадемуазель де Л'Эпинас, ослабленная горем и опием, заболела лихорадкой, которая в прошлом месяце унесла ее жизнь.
Возможно ли на самом деле, чтобы Д'Аламбер ничего об этом не знал? Трудно поверить в то, что человек, живший рядом с ней, деливший ее жизнь со своей, не ведал того, что знали столь многие. Однако мне кажется, что дело обстояло именно так, ибо всю правду сказали ему только письма и бумаги, которые он обнаружил после того, как она закрыла глаза и оставила его навеки. Д'Аламберу достались также черновики всех ее писем, которые он теперь вынужден приводить в порядок, и все ответы от мужчин, которые, можно сказать, украли ее у него из-под носа. Может ли кто-либо представить себе боль, с которой соединилось горе его утраты? Он отправил Гиберу письмо (которым тот похвастал передо мной, как охотничьим трофеем), полное негодования, но не смог скрыть боль и отчаяние. Д'Аламбер посвятил жизнь мадемуазель де Л'Эпинас, и все эти годы самоотвержения оказались потерянными, превратившись в сон, рассеявшийся как дым после тяжкого пробуждения. Жизнь прошла зря, и теперь Д'Аламберу остается только одно — ждать последнего убежища могилы.
Он оставил квартиру на улице Бельшасс и переехал в Лувр, заняв апартаменты, положенные ему как постоянному секретарю Академии Наук. Посетителей он не принимает.
Я написал ему, выразив соболезнование по поводу тяжелой утраты, и он в ответ попросил меня предоставить ему любые сведения о жизни женщины, которую, как теперь понял Д'Аламбер, он никогда по-настоящему не знал. Я отослал ему всю имевшуюся у меня корреспонденцию, которая может лишь усугубить его боль, но искренность его просьбы не позволила мне воздержаться от этого. Возможно, вы захотите поступить так же и попросите своих знакомых помочь господину Д'Аламберу. Он отдал многие годы работе над «Энциклопедией», но теперь ему приходится заниматься самыми мучительными в его жизни исследованиями.
Салон мадемуазель де Л'Эпинас был лучшим в Париже, ее смерть означает падение целой империи. Я слышал, что, когда слух о смерти мадемуазель де Л'Эпинас дошел до ее тетки мадам дю Деффан (которой уже за восемьдесят), последняя сказала: «Раньше эта новость опечалила бы меня. Но теперь она для меня ровным счетом ничего не значит».
VIII
IX
«Космография» Магнуса Фергюсона
Предисловие
Мадемуазель де Л'Эпинас проявила большую осторожность для того, чтобы посещение Гибера осталось незамеченным. Господин Д'Аламбер, который присматривает за мадемуазель де Л'Эпинас, как гувернантка, в тот вечер отсутствовал и должен был вернуться не раньше полуночи. Мадемуазель де Л'Эпинас отошла ко сну в девять часов, слуги немного позже. Она попросила его подождать под ее окном до половины десятого. В это время в ее комнате погас свет, что было сигналом для графа войти в ее апартаменты. Мадемуазель де Л'Эпинас сама открыла дверь и впустила своего гостя. Больше всего она боялась, что ее увидят ходящей по дому, и на этот случай она решила притвориться сомнамбулой. Слуги, увидев это, оставят ее в покое из страха разбудить. Войдя в дом, Гибер — этот добрый вояка — сумеет тихо прокрасться в ее спальню.
Настало назначенное время, и карета Гибера остановилась в нужном месте. В окне спальни погас свет, и наш галантный кавалер вошел в дом. Привратник не оказался помехой, так как Гибер молча дал ему денег и поднялся наверх. Мадемуазель де Л'Эпинас встретила его, и они направились в ее спальню. Надо ли мне рассказывать, что последовало дальше? Я все равно не смогу сделать это столь же красочно, как Гибер. Может быть, он сам расскажет вам эту историю.
Жюли де Л'Эпинас — графу де Гиберу
17 февраля 1774 года
Зачем ты добиваешься мой любви? Какая тебе от нее польза? Тобой и без того восхищаются многие другие женщины. Ты сумел заставить мадам де Монсож поверить в то, что влюблен в нее, и делаешь ее и меня несчастными.
Я ненавижу и презираю общество и желаю найти успокоение в одиночестве, но ты не даешь мне этого сделать. Если бы я смогла убедить господина Д'Аламбера не жить со мной, то обрела бы покой, но, испытывая к тебе всепоглощающую страсть, я не смогу его найти. Ты мучаешь меня даже своей добротой.
За много лет я научилась обходиться без счастья. Но ты научил меня наслаждению, и я не знаю, смогу ли я без него жить. Под любым предлогом откажись от визита к мадам де Монсож и не медля приезжай ко мне.
Франсиско Кастелар — Жюли де Л'Эпинас.
Письмо датировано 15 мая 1774 года, доставлено 3 июня 1774 года
Мой господин граф де Мора умер вчера. Он был тяжело болен с февраля, и когда смерть стала неизбежной, попросил меня отвезти его в Париж, чтобы, по его словам, закончить там важные дела. Но граф скончался, прежде чем мы успели достичь Пиренеев.
Смерть была милостива к нему. После многих дней страданий он впал в глубокий сон, от которого так и не пробудился. Во сне его лицо стало покойным и исполненным юношеской радости, таким, каким мы все его помним. Возможно, Господь Бог поступил странно, отняв у нас столь чистую и благородную душу, но мы тем не менее должны благодарить Его за то, что Он позволил нам узнать человека справедливого, доброго и честного во всех своих поступках.
Перед тем как лишиться сознания, граф попросил меня известить вас о его смерти и вернуть вам все письма, написанные ему вами, — их вы найдете в ларце. Граф также попросил меня сказать вам о его бессмертной любви к вам. В его намерения, сказал он, входило приехать в Париж, чтобы просить вашей руки. Нет нужды говорить вам, насколько я опечален, во-первых, смертью возлюбленного графа, а во-вторых, обязанностью передать вам его последнее прости. Мы утратили лучшего на земле человека.
Клод Мартинъи — графу де Крильону
12 июня 1776 года
Полагаю, что вы были хорошо знакомы с мадемуазель де Л'Эпинас и знали о ее связи с графом де Гибером, все так называемые достоинства которого стали в полной мере ясны мне только теперь. Мне тяжело называть другом человека, разбившего сердца двух невинных людей (Д'Аламбера и мадемуазель де Л'Эпинас) и считающего это своим триумфом. Его печаль по поводу смерти бывшей любовницы неискренна, а мелкость чувств очевидна. Даже сейчас, когда после смерти мадемуазель де Л'Эпинас прошло так мало времени, он выражает намерение опубликовать ее письма к нему.
Естественно, он покинул ее до кончины. Поиграв с ней около полутора лет, он заявил, что ему пора жениться, и его избранницей стала (как вам, без сомнения, известно) прекрасная мадемуазель де Курсель. Едва ли стоит удивляться тому, что мадемуазель де Л'Эпинас, ослабленная горем и опием, заболела лихорадкой, которая в прошлом месяце унесла ее жизнь.
Возможно ли на самом деле, чтобы Д'Аламбер ничего об этом не знал? Трудно поверить в то, что человек, живший рядом с ней, деливший ее жизнь со своей, не ведал того, что знали столь многие. Однако мне кажется, что дело обстояло именно так, ибо всю правду сказали ему только письма и бумаги, которые он обнаружил после того, как она закрыла глаза и оставила его навеки. Д'Аламберу достались также черновики всех ее писем, которые он теперь вынужден приводить в порядок, и все ответы от мужчин, которые, можно сказать, украли ее у него из-под носа. Может ли кто-либо представить себе боль, с которой соединилось горе его утраты? Он отправил Гиберу письмо (которым тот похвастал передо мной, как охотничьим трофеем), полное негодования, но не смог скрыть боль и отчаяние. Д'Аламбер посвятил жизнь мадемуазель де Л'Эпинас, и все эти годы самоотвержения оказались потерянными, превратившись в сон, рассеявшийся как дым после тяжкого пробуждения. Жизнь прошла зря, и теперь Д'Аламберу остается только одно — ждать последнего убежища могилы.
Он оставил квартиру на улице Бельшасс и переехал в Лувр, заняв апартаменты, положенные ему как постоянному секретарю Академии Наук. Посетителей он не принимает.
Я написал ему, выразив соболезнование по поводу тяжелой утраты, и он в ответ попросил меня предоставить ему любые сведения о жизни женщины, которую, как теперь понял Д'Аламбер, он никогда по-настоящему не знал. Я отослал ему всю имевшуюся у меня корреспонденцию, которая может лишь усугубить его боль, но искренность его просьбы не позволила мне воздержаться от этого. Возможно, вы захотите поступить так же и попросите своих знакомых помочь господину Д'Аламберу. Он отдал многие годы работе над «Энциклопедией», но теперь ему приходится заниматься самыми мучительными в его жизни исследованиями.
Салон мадемуазель де Л'Эпинас был лучшим в Париже, ее смерть означает падение целой империи. Я слышал, что, когда слух о смерти мадемуазель де Л'Эпинас дошел до ее тетки мадам дю Деффан (которой уже за восемьдесят), последняя сказала: «Раньше эта новость опечалила бы меня. Но теперь она для меня ровным счетом ничего не значит».
VIII
Жюстина встала и вернулась в гостиную. Посетителя не было, и она не слышала, как он ушел. На стуле осталась лежать рукопись, которую пришелец оставил для Д'Аламбера. Манускрипт назывался «Космография». Жюстина взяла папку и вернулась в кабинет. Скоро должен был вернуться Анри. Его отлучки обычно бывали не слишком долгими.
Д'Аламбер сидел в той же позе, уткнувшись лицом в стол. Пока Жюстина читала, он ни разу не пошевелился. Что с ним? Она прислушалась, но при всем старании не смогла уловить прежнего свистящего дыхания. Она потрясла его за плечо, потом еще раз, сильнее, пока не убедилась наконец, что он мертв. Было похоже, что Д'Аламбер погрузился в благодатный мирный сон.
Жюстина подняла его голову и запрокинула ее, стараясь прямо посадить умершего. Когда она подняла мертвого Д'Аламбера, из его груди вырвался грубый хрип, заставивший женщину испуганно вскрикнуть. Но потом Жюстина поняла, что это был его последний вздох. Как давно он умер? В какой из моментов, когда она сидела у его ног, обрел он свой последний покой? Хотя теперь он сидел прямо, голова его склонилась набок, а к щекам прилипли пряди длинных седых волос. Жюстина вытерла мертвое лицо и усадила Д'Аламбера так, как он сидел сегодня утром, когда писал. Теперь, после всего, что она прочла, Жюстина знала его. Теперь он был для нее больше живым, нежели все шесть лет, что она работала здесь. Как жаль, что она не узнана его раньше.
Жюстина не знала, что делать с документом, который принес незнакомец. Что же касается рукописи Д'Аламбера, то Жюстина поняла теперь, что он писал ее только для себя. Да, она совершила грех, проявив любопытство, но ее уважение к хозяину стало настолько велико, что она решила не допустить, чтобы этот грех повторялся множество раз другими. Она сожжет рукопись. Сожжет Жюстина и письма. Она вынесет все бумаги во двор и будет смотреть, как в небо, превращаясь в прах и дым, станут подниматься обугленные кусочки бумаги. Жюстина понимала, что именно этого захотел бы и сам хозяин. Теперь он знал, что разделил с ней свою боль, и ему не нужен был иной бальзам.
Сейчас она соберет все, но сначала надо дочитать рукопись, ту ее страницу, в которую в момент смерти уткнулся лицом Д'Аламбер.
Д'Аламбер сидел в той же позе, уткнувшись лицом в стол. Пока Жюстина читала, он ни разу не пошевелился. Что с ним? Она прислушалась, но при всем старании не смогла уловить прежнего свистящего дыхания. Она потрясла его за плечо, потом еще раз, сильнее, пока не убедилась наконец, что он мертв. Было похоже, что Д'Аламбер погрузился в благодатный мирный сон.
Жюстина подняла его голову и запрокинула ее, стараясь прямо посадить умершего. Когда она подняла мертвого Д'Аламбера, из его груди вырвался грубый хрип, заставивший женщину испуганно вскрикнуть. Но потом Жюстина поняла, что это был его последний вздох. Как давно он умер? В какой из моментов, когда она сидела у его ног, обрел он свой последний покой? Хотя теперь он сидел прямо, голова его склонилась набок, а к щекам прилипли пряди длинных седых волос. Жюстина вытерла мертвое лицо и усадила Д'Аламбера так, как он сидел сегодня утром, когда писал. Теперь, после всего, что она прочла, Жюстина знала его. Теперь он был для нее больше живым, нежели все шесть лет, что она работала здесь. Как жаль, что она не узнана его раньше.
Жюстина не знала, что делать с документом, который принес незнакомец. Что же касается рукописи Д'Аламбера, то Жюстина поняла теперь, что он писал ее только для себя. Да, она совершила грех, проявив любопытство, но ее уважение к хозяину стало настолько велико, что она решила не допустить, чтобы этот грех повторялся множество раз другими. Она сожжет рукопись. Сожжет Жюстина и письма. Она вынесет все бумаги во двор и будет смотреть, как в небо, превращаясь в прах и дым, станут подниматься обугленные кусочки бумаги. Жюстина понимала, что именно этого захотел бы и сам хозяин. Теперь он знал, что разделил с ней свою боль, и ему не нужен был иной бальзам.
Сейчас она соберет все, но сначала надо дочитать рукопись, ту ее страницу, в которую в момент смерти уткнулся лицом Д'Аламбер.
IX
Бодрствую я или сплю? Я видел свою жизнь или по крайней мере думаю, что это была моя жизнь, хотя как могу я быть уверенным в том, что это действительно моя жизнь, а не чья-то еще? Моя жизнь была трактатом, написанным древней рукой, последовательностью предложений, вытекающих из первоначал, и каждое событие имело свое вечное место, с железной необходимостью обусловленное всеобъемлющей логикой. Трактат этот был написан задолго до того, как я, маленький плачущий ребенок, завернутый в жалкие тряпки, лег на холодные каменные ступени, словно спустившись с неба. Если бы все те уравнения, что направляли течение моей жизни, были придуманы не мной, то нашлась бы другая душа, прошедшая вдоль той же логической цепи, следуя которой я пришел к конечному пункту своего жизненного пути.
Мне кажется, что свет меркнет. Как долго я сижу здесь? Мне становится ясно, как много я забыл. Мое прошлое расплывается позади меня, словно волны, расходящиеся за кормой лодки. Я оглядываюсь назад и вижу, что растраченные годы уплощаются, сливаются и исчезают по ходу долгого пути, пройденного мною в этом мире. Я вижу, как Жюли, Дидро, мадам дю Деффан разлетаются в разные стороны, словно звезды, галактики и огромные туманности первичной темной материи, блуждающие в пустоте холодного пространства. Да, вот я и возвращаюсь в темный холод, давший мне жизнь. Я поднимаю лицо и смотрю вверх. Там темно, но высоко над собой я прозреваю огромный силуэт. Может быть, это женщина, которая нашла меня, завернутого в тряпки и лежавшего на ступенях церкви? Я вижу темную и бесконечную вселенную, яркие пятна крошечных звезд и, наконец, чувствую тепло протянутой к моему лицу руки. Меня не покинут здесь навеки забытым. Есть некая великая любовь, которая спускается на меня из молчаливой тьмы, словно снежинка, и ласково касается моих полуприкрытых век.
Яркий солнечный свет. Я снова ребенок. Со мной мой друг Бернар. Он больше и красивее меня. Его любят все, но этим летом он избирает меня своим фаворитом, и я люблю его за это. Мы играем в песке кусочками мрамора, над нашими головами светит солнце, а песок приятно грет руки. Когда кусочки мрамора ударяются друг о друга, из них сыплется тонкая светлая пыль.
— Кем ты станешь, когда вырастешь, Д'Аламбер? Я смотрю на блестящие кусочки мрамора в песке, видя великие вопросы и глубокие проблемы, жизнь, полную славных достижений, множество жизней, сливающихся и вновь разлетающихся в вечном и бесконечном движении.
— Когда я вырасту, то стану астрономом, — отвечаю я другу, — и открою, что заставляет звезды двигаться. А кем станешь ты, Бернар?
— А я вообще не хочу расти, — говорит он в ответ. — Я хочу всегда играть с тобой в песке кусочками мрамора, как сейчас.
И мы продолжаем играть, греясь теплом вечного солнца.
Мне кажется, что свет меркнет. Как долго я сижу здесь? Мне становится ясно, как много я забыл. Мое прошлое расплывается позади меня, словно волны, расходящиеся за кормой лодки. Я оглядываюсь назад и вижу, что растраченные годы уплощаются, сливаются и исчезают по ходу долгого пути, пройденного мною в этом мире. Я вижу, как Жюли, Дидро, мадам дю Деффан разлетаются в разные стороны, словно звезды, галактики и огромные туманности первичной темной материи, блуждающие в пустоте холодного пространства. Да, вот я и возвращаюсь в темный холод, давший мне жизнь. Я поднимаю лицо и смотрю вверх. Там темно, но высоко над собой я прозреваю огромный силуэт. Может быть, это женщина, которая нашла меня, завернутого в тряпки и лежавшего на ступенях церкви? Я вижу темную и бесконечную вселенную, яркие пятна крошечных звезд и, наконец, чувствую тепло протянутой к моему лицу руки. Меня не покинут здесь навеки забытым. Есть некая великая любовь, которая спускается на меня из молчаливой тьмы, словно снежинка, и ласково касается моих полуприкрытых век.
Яркий солнечный свет. Я снова ребенок. Со мной мой друг Бернар. Он больше и красивее меня. Его любят все, но этим летом он избирает меня своим фаворитом, и я люблю его за это. Мы играем в песке кусочками мрамора, над нашими головами светит солнце, а песок приятно грет руки. Когда кусочки мрамора ударяются друг о друга, из них сыплется тонкая светлая пыль.
— Кем ты станешь, когда вырастешь, Д'Аламбер? Я смотрю на блестящие кусочки мрамора в песке, видя великие вопросы и глубокие проблемы, жизнь, полную славных достижений, множество жизней, сливающихся и вновь разлетающихся в вечном и бесконечном движении.
— Когда я вырасту, то стану астрономом, — отвечаю я другу, — и открою, что заставляет звезды двигаться. А кем станешь ты, Бернар?
— А я вообще не хочу расти, — говорит он в ответ. — Я хочу всегда играть с тобой в песке кусочками мрамора, как сейчас.
И мы продолжаем играть, греясь теплом вечного солнца.
«Космография» Магнуса Фергюсона
Предисловие
Магнус Фергюсон, сын обойщика, родился в 1712 году в Стрэтхерде. Одаренный мальчик с детства занимался самообразованием, а в 1730 году отправился на поиски счастья в Эдинбург. Там он попал в так называемый Килмартинский клуб — группу католических художников, интеллектуалов и праздношатающихся острословов. Символом и главой клуба был блистательный и злополучный граф Блэнтайр. Благодаря этому могущественному покровителю Магнус Фергюсон получил возможность заниматься философией. Кроме того, он был непременным участником всех выходок и безобразий, которыми прославился «клуб».
О личности Фергюсона нам известно очень мало. О нем написал его товарищ по клубу Атанасиус Скоуби в своих «Мемуарах известного негодяя», изданных небольшим тиражом в Италии в 1783 году. Весь тираж (которого хватило только на тесный круг друзей и поклонников поэта) был утрачен. Все, что осталось, — это итальянский перевод 1803 года, из которого становится ясно, что даже куски, принадлежавшие самому Скоуби, представляют собой по большей части фантастические выдумки стареющего сифилитика, тоскующего по навеки ушедшим дням юности. Тем не менее Скоуби был культурным и умным человеком, хорошо понимавшим идеи Фергюсона, а его упоминания о философе выдают тепло, за которым стоит нечто большее, чем старческие конфабуляции или вставки одаренного богатым воображением переводчика. Следующий отрывок (обратный перевод с итальянского) служит единственным источником, из которого мы можем почерпнуть сведения о философских взглядах Фергюсона, изложенных им в утерянном эссе «Естественная история человеческой души». Нам представляется, что этот отрывок может послужить подходящим введением в его «Космографию» — единственный сохранившийся философский труд Фергюсона.
Мы пили и болтали до глубокой ночи, а потом вся наша веселая и легкомысленная компания высыпала на улицу. Семпл говорил о поэзии, Гарви о женщинах, а все остальные кричали одновременно, не слушая друг друга. Чтобы я не шатался, кто-то заботливо поддерживал меня под руку.
Путь к Джо Хендри оказался долгим, шли мы не очень уверенно, и вся наша пьяная компания растянулась по дороге, как неудачный плевок по бороде перебравшего шкипера. Кто-то все время держал меня под руку. Фергюсон и Арнотт вырвались вперед, и когда мы обогнули угол, следуя за ними, то в тусклом свете луны я увидел, что они разговаривают с группой из пяти или шести молодых людей, обступивших наших друзей полукругом. Один из незнакомцев уже расправил плечи и выпятил грудь. Стало ясно, что назревает ссора. Между компаниями возникли какие-то разногласия. Мы поспешили, чтобы присоединиться к друзьям. Когда мы подошли, один из молодых людей уже держал в руке то ли нож, то ли дубину. Мой спутник бросился бежать. Фергюсон и Арнотт решили последовать его примеру, но не успели. Драчуны стремительно напали на них и повалили на землю. На моих друзей обрушился град тяжелых ударов и пинков. Я бросился на помощь, но в последний момент увидел рядом с собой одного из нападавших, который замахнулся на меня каким-то зажатым в руке предметом.
Единственное, что я ощутил, — это сильный удар в голову, сбивший меня с ног. Я повалился на землю рядом с остальными. Возможно, мой противник воспользовался ножом, отбитым бутылочным горлышком или каким-то иным оружием. Мне казалось, что я с головы до ног залит кровью. Я чувствовал во рту ее противный металлический привкус, из чего заключил, что это моя кровь. Кровь была у меня на руках, на одежде, она покрыла землю, на которую я упал. Если бандиты и продолжали меня бить, я этого не замечал. Мой рот был так полон жидкостью, что я боялся захлебнуться. Я попытался сесть, упершись рукой в булыжник мостовой, и тряхнул головой, стараясь выплюнуть кровь. Когда я сделал это, до меня дошло, что моя правая щека отвалилась от головы, как ломоть запеченного на кости мяса. Удар пришелся в скулу и оставил на лице горизонтальный разрез длиной несколько дюймов. Лоскут плоти отвалился в сторону, повиснув на коже и обнажив кости челюсти.
Кровь была везде — на земле и на одежде. Рубашка промокла так, словно я окунулся в реку. Голова кружилась, но мысли были ясны, хотя и казались отчужденными оттого, что со мной происходило, словно я тонул в ручье вытекавшей из меня крови.
В какой-то момент нападавшие убежали, словно испугавшись того, что натворили. Я сидел, рукой удерживая на положенном месте мою отрезанную щеку. Фергюсон, хотя он сам истекал кровью, подошел ко мне и начал отрывать полосы от своей рубашки, чтобы хоть как-то перевязать мне рану. Арнотт вскочил на ноги и вместе с остальными нашими друзьями храбро бросился вдогонку за напавшими, чтобы отплатить обидчикам. Фергюсон тем временем перевязал мне лицо обрывками своей одежды. Я помню его теплые руки и бережность, с какой он врачевал мои раны, забыв о своих собственных.
Я смог встать, Фергюсон поддержал меня, и мы продолжили путь к Джо Хендри. Пока мы шли, я начал дрожать от воспоминаний о том, что произошло, о яростном беспричинном нападении. Было странно, что, лежа на земле и истекая кровью, я ощущал непонятное спокойствие, а теперь, когда все кончилось, меня одолевал страх. Фергюсон позже рассказал мне, что испытывал такое же чувство. Когда он, съежившись, лежал на земле, удары и пинки становились все легче и легче, как будто его били не башмаками и кулаками, а подушками или тяжелыми мешками, удары которых были тупыми и безболезненными.
— Но самое странное заключалось в том, — продолжал Фергюсон, — что я внезапно почувствовал, что перестал быть самим собой. Не знаю, показалось ли мне, будто я превратился в другую личность или будто вообще перестал существовать. Дело в том, что на какое-то мгновение исчезло ощущение моей самости, моего существования.
Я испытал нечто подобное, хотя и не в такой крайней степени. Как бы то ни было, тот жестокий эпизод связал нас с Фергюсоном неразрывными узами дружбы. Мы пришли к Джо Хендри, и когда при свете рассмотрели мою тяжелую рану, жена Хендри упала в обморок, и ее пришлось вынести вон. Фергюсон был покрыт синяками и ссадинами, но в остальном оказался невредим. Он тихо сел в углу и прижал к рассеченному лбу припарку. Позвали хирурга, и он кетгутом зашил мою рану. Из всех перенесенных мной за тот вечер мучений самыми дьявольскими оказались те, что причинил мне хирург. Мне дали полпинты виски, но даже это, вкупе с тем спиртным, которое я выпил за вечер, не помогло утишить боль. Я ругался на чем свет стоит и скрежетал зубами, когда хирург прокалывал мне кожу и протаскивал сквозь рану кетгут, казавшийся мне длинным и грубым, как корабельный канат. Все это время Фергюсон молча гросидел в своем углу.
Несколько месяцев спустя у нас появилась возможность обсудить то злосчастное происшествие. Именно тогда Фергюсон рассказал мне о своеобразном впечатлении относительно его самости, о возникшем во время избиения мимолетном ощущении, будто он перестал быть самим собой. В течение этих нескольких месяцев я практически не встречался с Фергюсоном, но знал, что он работает над большим философским эссе, озаглавленном «Естественная история человеческой души». Он рассказал мне, что достопамятное избиение послужило для него своего рода откровением, заставив понять, что в действительности душа дана нам в виде способности к ощущению самого себя, такой же, как способность ощущать прикосновение или вкус. Эта способность может быть повреждена, утрачена или сделаться извращенной, обманув своего носителя. Он постарался вообразить, что будет испытывать человек, став «слепым» по отношению к собственной идентичности, наподобие того, как человек слепнет по отношению к свету. Иными словами, Фергюсон попытался представить себе человека, разумного во всех отношениях, но не знающего о своем существовании. Подобным образом незрячий не способен увидеть в зеркале свое отражение. Эта мысль заставила Фергюсона придумать некий персонаж по имени Уильям Макдэйд. В своем эссе (часть которого мне удалось прочесть) Фергюсон рассказывает о своем визите к этому несчастному Макдэйду и о своей долгой дискуссии с ним. Например, он спрашивает Макдэйда, как тот это ощущает, а Макдэйд отвечает, что для него само понятие чувства лишено смысла, ибо предполагает наличие субъекта, который это чувство испытывает. Для Макдэйда любое высказывание может иметь смысл только в том случае, если его можно объективно верифицировать. Будучи спрошенным о том, как ему удается так четко отвечать на вопросы, если он утверждает, что не знает о своем существовании (и даже ищет способ опровергнуть его), Макдэйд предложил аналогию с механическим автоматом, способным говорить и, по видимости, осмысленно пользоваться языком. Тем не менее мы все равно будем считать этот автомат лишенным сознания.
Фергюсон заключает, что невозможно убедить Макдэйда в его реальном существовании и равно невозможно вообразить себя на месте Макдэйда, поскольку он не имеет ощущения своей болезни или поистине не имеет вообще никаких ощущений. Он просто не в состоянии знать, что означает быть самим собой.
Эта призрачная фигура, предмет замечательной литературной фантазии, исполненной глубокого философского прозрения, пришла Фергюсону в голову после того ужасного и беспричинного нападения, которое нам пришлось пережить. Я приложил все силы, чтобы забыть о страшном происшествии, Фергюсон же, напротив, увидел в нем самое важное событие своей жизни. Макдэйд навсегда остался в моей памяти, как, впрочем, и сам Фергюсон. В каком-то смысле Макдэйд — это личность, какой стал сам мой друг в момент избиения, когда его собственное существование представилось ему сомнительным. Тем не менее, хотя природа диктует нам избавляться от фантомов, посещающих мятущуюся душу в момент близости смерти и исчезающих при возвращении торжествующей жизни, Фергюсон попытался схватить этот фантом, не дать ему уйти в мир небытия. Пожелал сохранить призрак, чтобы изучить его манеры, привычки и обычаи. Этот Макдэйд стал манифестацией умирающей души, духа, освобожденного от оков личной самости. Макдэйд воплотил собой тот великий поток, куда однажды впадают все души, поток, которого Фергюсон, после происшествия на темной эдинбургской улице, мог больше не бояться. Таким образом, Макдэйд недостоин жалости, хотя в истории Фергюсона он предстает человеком, пораженным тяжелым душевным недугом. Более того, именно Макдэйда должны мы считать самым свободным из людей.
Это самое памятное место из эссе Фергюсона. Помимо этого, он рассмотрел множество других вопросов, но его рассуждения были мне совершенно непонятны. Однако я вспоминаю лотерейный парадокс, который Фергюсон очень подробно мне разъяснил.
Представьте себе тысячу человек, каждый из которых получает один пронумерованный билет (во всей тысяче нет двух игроков, имеющих билеты с одинаковыми номерами). Победитель определяется жребием. Ясно, что каждый участник лотереи имеет один шанс из тысячи стать победителем. Затем Фергюсон предложил вторую игру, в которой участники бросают по три необычных кубика. Каждый кубик имеет десять равновероятных граней (вместо обычных шести), пронумерованных числами от нуля до девяти. Участник выигрывает, если при броске выпадает три нуля. Опять-таки простой расчет показывает, что вероятность успеха равна одной тысячной. Однако между этими двумя играми имеется существенное различие. Вторая игра может не выявить победителя, даже если количество бросков превысит одну тысячу. Лотерея, напротив, с полной определенностью выявляет одного счастливчика в каждом туре. Оказывается, что лотерея — более прибыльная игра, чем кости, хотя теоретически участник лотереи имеет не больше шансов на выигрыш, чем игрок в кости.
Для того чтобы разрешить возникший парадокс, Фергюсон предложил следующую интерпретацию придуманной им игры. Каждый раз, когда бросают три кости, начинается бытие тысячи различных миров, в каждом из которых выпадает различное число очков. Человек, бросающий три кости, есть не что иное, как единичная точка в тысячемерной вселенной, причем каждое измерение, возможно, содержит дальнейшее разветвление путей судьбы игрока. Становится ясно, что человек может с определенностью выиграть лишь в одном из этих многочисленных миров. Неопределенным остается только одно — совпадет ли выигравший мир с тем миром, в котором игрок полагает свое существование.
Фергюсон заключил, что, иными словами, в каждый момент времени все возможные исходы, могущие выпасть в данном положении, формируют ветвящуюся иерархию возможных вселенных. Действительно, он зашел так далеко, что предположил, будто все эти миры вечны и существовали во все времена, поэтому жизнь человека представляет собой простое следование по определенному маршруту, проложенному по единственной тропе среди всех ее разветвлений. Например, когда на нас напали те уличные драчуны, возник мир (или даже множество миров), в котором Фергюсон погиб, и еще большее множество других миров, в которых он выжил в той или иной форме (например, став инвалидом или получив пренебрежимо легкие раны). В тот момент, когда существовала неопределенность и исход был неясен, а на тело Фергюсона продолжали обрушиваться удары, он увидел бесконечный веер расходящихся путей, одни из которых вели к смерти, а другие — к жизни. Ему, Фергюсону, было предназначено пройти по одной из этих дорог. Возможно, его путь был предначертан в момент первичного акта творения. Но были и другие Фергюсоны, другие души, которые должны были с необходимостью пройти другой дорогой. Его душа была представлена не в единственном числе, ветвясь и расщепляясь в каждый из следующих друг за другом моментов времени. Только в миг величайшего кризиса, когда казалось, что множество путей ведут к уничтожению, их расхождение в разных направлениях оказало смутное воздействие на его чувства. В тот момент он представлял собой бесчисленное множество душ, а значит, вообще лишился души.
О личности Фергюсона нам известно очень мало. О нем написал его товарищ по клубу Атанасиус Скоуби в своих «Мемуарах известного негодяя», изданных небольшим тиражом в Италии в 1783 году. Весь тираж (которого хватило только на тесный круг друзей и поклонников поэта) был утрачен. Все, что осталось, — это итальянский перевод 1803 года, из которого становится ясно, что даже куски, принадлежавшие самому Скоуби, представляют собой по большей части фантастические выдумки стареющего сифилитика, тоскующего по навеки ушедшим дням юности. Тем не менее Скоуби был культурным и умным человеком, хорошо понимавшим идеи Фергюсона, а его упоминания о философе выдают тепло, за которым стоит нечто большее, чем старческие конфабуляции или вставки одаренного богатым воображением переводчика. Следующий отрывок (обратный перевод с итальянского) служит единственным источником, из которого мы можем почерпнуть сведения о философских взглядах Фергюсона, изложенных им в утерянном эссе «Естественная история человеческой души». Нам представляется, что этот отрывок может послужить подходящим введением в его «Космографию» — единственный сохранившийся философский труд Фергюсона.
Мы пили и болтали до глубокой ночи, а потом вся наша веселая и легкомысленная компания высыпала на улицу. Семпл говорил о поэзии, Гарви о женщинах, а все остальные кричали одновременно, не слушая друг друга. Чтобы я не шатался, кто-то заботливо поддерживал меня под руку.
Путь к Джо Хендри оказался долгим, шли мы не очень уверенно, и вся наша пьяная компания растянулась по дороге, как неудачный плевок по бороде перебравшего шкипера. Кто-то все время держал меня под руку. Фергюсон и Арнотт вырвались вперед, и когда мы обогнули угол, следуя за ними, то в тусклом свете луны я увидел, что они разговаривают с группой из пяти или шести молодых людей, обступивших наших друзей полукругом. Один из незнакомцев уже расправил плечи и выпятил грудь. Стало ясно, что назревает ссора. Между компаниями возникли какие-то разногласия. Мы поспешили, чтобы присоединиться к друзьям. Когда мы подошли, один из молодых людей уже держал в руке то ли нож, то ли дубину. Мой спутник бросился бежать. Фергюсон и Арнотт решили последовать его примеру, но не успели. Драчуны стремительно напали на них и повалили на землю. На моих друзей обрушился град тяжелых ударов и пинков. Я бросился на помощь, но в последний момент увидел рядом с собой одного из нападавших, который замахнулся на меня каким-то зажатым в руке предметом.
Единственное, что я ощутил, — это сильный удар в голову, сбивший меня с ног. Я повалился на землю рядом с остальными. Возможно, мой противник воспользовался ножом, отбитым бутылочным горлышком или каким-то иным оружием. Мне казалось, что я с головы до ног залит кровью. Я чувствовал во рту ее противный металлический привкус, из чего заключил, что это моя кровь. Кровь была у меня на руках, на одежде, она покрыла землю, на которую я упал. Если бандиты и продолжали меня бить, я этого не замечал. Мой рот был так полон жидкостью, что я боялся захлебнуться. Я попытался сесть, упершись рукой в булыжник мостовой, и тряхнул головой, стараясь выплюнуть кровь. Когда я сделал это, до меня дошло, что моя правая щека отвалилась от головы, как ломоть запеченного на кости мяса. Удар пришелся в скулу и оставил на лице горизонтальный разрез длиной несколько дюймов. Лоскут плоти отвалился в сторону, повиснув на коже и обнажив кости челюсти.
Кровь была везде — на земле и на одежде. Рубашка промокла так, словно я окунулся в реку. Голова кружилась, но мысли были ясны, хотя и казались отчужденными оттого, что со мной происходило, словно я тонул в ручье вытекавшей из меня крови.
В какой-то момент нападавшие убежали, словно испугавшись того, что натворили. Я сидел, рукой удерживая на положенном месте мою отрезанную щеку. Фергюсон, хотя он сам истекал кровью, подошел ко мне и начал отрывать полосы от своей рубашки, чтобы хоть как-то перевязать мне рану. Арнотт вскочил на ноги и вместе с остальными нашими друзьями храбро бросился вдогонку за напавшими, чтобы отплатить обидчикам. Фергюсон тем временем перевязал мне лицо обрывками своей одежды. Я помню его теплые руки и бережность, с какой он врачевал мои раны, забыв о своих собственных.
Я смог встать, Фергюсон поддержал меня, и мы продолжили путь к Джо Хендри. Пока мы шли, я начал дрожать от воспоминаний о том, что произошло, о яростном беспричинном нападении. Было странно, что, лежа на земле и истекая кровью, я ощущал непонятное спокойствие, а теперь, когда все кончилось, меня одолевал страх. Фергюсон позже рассказал мне, что испытывал такое же чувство. Когда он, съежившись, лежал на земле, удары и пинки становились все легче и легче, как будто его били не башмаками и кулаками, а подушками или тяжелыми мешками, удары которых были тупыми и безболезненными.
— Но самое странное заключалось в том, — продолжал Фергюсон, — что я внезапно почувствовал, что перестал быть самим собой. Не знаю, показалось ли мне, будто я превратился в другую личность или будто вообще перестал существовать. Дело в том, что на какое-то мгновение исчезло ощущение моей самости, моего существования.
Я испытал нечто подобное, хотя и не в такой крайней степени. Как бы то ни было, тот жестокий эпизод связал нас с Фергюсоном неразрывными узами дружбы. Мы пришли к Джо Хендри, и когда при свете рассмотрели мою тяжелую рану, жена Хендри упала в обморок, и ее пришлось вынести вон. Фергюсон был покрыт синяками и ссадинами, но в остальном оказался невредим. Он тихо сел в углу и прижал к рассеченному лбу припарку. Позвали хирурга, и он кетгутом зашил мою рану. Из всех перенесенных мной за тот вечер мучений самыми дьявольскими оказались те, что причинил мне хирург. Мне дали полпинты виски, но даже это, вкупе с тем спиртным, которое я выпил за вечер, не помогло утишить боль. Я ругался на чем свет стоит и скрежетал зубами, когда хирург прокалывал мне кожу и протаскивал сквозь рану кетгут, казавшийся мне длинным и грубым, как корабельный канат. Все это время Фергюсон молча гросидел в своем углу.
Несколько месяцев спустя у нас появилась возможность обсудить то злосчастное происшествие. Именно тогда Фергюсон рассказал мне о своеобразном впечатлении относительно его самости, о возникшем во время избиения мимолетном ощущении, будто он перестал быть самим собой. В течение этих нескольких месяцев я практически не встречался с Фергюсоном, но знал, что он работает над большим философским эссе, озаглавленном «Естественная история человеческой души». Он рассказал мне, что достопамятное избиение послужило для него своего рода откровением, заставив понять, что в действительности душа дана нам в виде способности к ощущению самого себя, такой же, как способность ощущать прикосновение или вкус. Эта способность может быть повреждена, утрачена или сделаться извращенной, обманув своего носителя. Он постарался вообразить, что будет испытывать человек, став «слепым» по отношению к собственной идентичности, наподобие того, как человек слепнет по отношению к свету. Иными словами, Фергюсон попытался представить себе человека, разумного во всех отношениях, но не знающего о своем существовании. Подобным образом незрячий не способен увидеть в зеркале свое отражение. Эта мысль заставила Фергюсона придумать некий персонаж по имени Уильям Макдэйд. В своем эссе (часть которого мне удалось прочесть) Фергюсон рассказывает о своем визите к этому несчастному Макдэйду и о своей долгой дискуссии с ним. Например, он спрашивает Макдэйда, как тот это ощущает, а Макдэйд отвечает, что для него само понятие чувства лишено смысла, ибо предполагает наличие субъекта, который это чувство испытывает. Для Макдэйда любое высказывание может иметь смысл только в том случае, если его можно объективно верифицировать. Будучи спрошенным о том, как ему удается так четко отвечать на вопросы, если он утверждает, что не знает о своем существовании (и даже ищет способ опровергнуть его), Макдэйд предложил аналогию с механическим автоматом, способным говорить и, по видимости, осмысленно пользоваться языком. Тем не менее мы все равно будем считать этот автомат лишенным сознания.
Фергюсон заключает, что невозможно убедить Макдэйда в его реальном существовании и равно невозможно вообразить себя на месте Макдэйда, поскольку он не имеет ощущения своей болезни или поистине не имеет вообще никаких ощущений. Он просто не в состоянии знать, что означает быть самим собой.
Эта призрачная фигура, предмет замечательной литературной фантазии, исполненной глубокого философского прозрения, пришла Фергюсону в голову после того ужасного и беспричинного нападения, которое нам пришлось пережить. Я приложил все силы, чтобы забыть о страшном происшествии, Фергюсон же, напротив, увидел в нем самое важное событие своей жизни. Макдэйд навсегда остался в моей памяти, как, впрочем, и сам Фергюсон. В каком-то смысле Макдэйд — это личность, какой стал сам мой друг в момент избиения, когда его собственное существование представилось ему сомнительным. Тем не менее, хотя природа диктует нам избавляться от фантомов, посещающих мятущуюся душу в момент близости смерти и исчезающих при возвращении торжествующей жизни, Фергюсон попытался схватить этот фантом, не дать ему уйти в мир небытия. Пожелал сохранить призрак, чтобы изучить его манеры, привычки и обычаи. Этот Макдэйд стал манифестацией умирающей души, духа, освобожденного от оков личной самости. Макдэйд воплотил собой тот великий поток, куда однажды впадают все души, поток, которого Фергюсон, после происшествия на темной эдинбургской улице, мог больше не бояться. Таким образом, Макдэйд недостоин жалости, хотя в истории Фергюсона он предстает человеком, пораженным тяжелым душевным недугом. Более того, именно Макдэйда должны мы считать самым свободным из людей.
Это самое памятное место из эссе Фергюсона. Помимо этого, он рассмотрел множество других вопросов, но его рассуждения были мне совершенно непонятны. Однако я вспоминаю лотерейный парадокс, который Фергюсон очень подробно мне разъяснил.
Представьте себе тысячу человек, каждый из которых получает один пронумерованный билет (во всей тысяче нет двух игроков, имеющих билеты с одинаковыми номерами). Победитель определяется жребием. Ясно, что каждый участник лотереи имеет один шанс из тысячи стать победителем. Затем Фергюсон предложил вторую игру, в которой участники бросают по три необычных кубика. Каждый кубик имеет десять равновероятных граней (вместо обычных шести), пронумерованных числами от нуля до девяти. Участник выигрывает, если при броске выпадает три нуля. Опять-таки простой расчет показывает, что вероятность успеха равна одной тысячной. Однако между этими двумя играми имеется существенное различие. Вторая игра может не выявить победителя, даже если количество бросков превысит одну тысячу. Лотерея, напротив, с полной определенностью выявляет одного счастливчика в каждом туре. Оказывается, что лотерея — более прибыльная игра, чем кости, хотя теоретически участник лотереи имеет не больше шансов на выигрыш, чем игрок в кости.
Для того чтобы разрешить возникший парадокс, Фергюсон предложил следующую интерпретацию придуманной им игры. Каждый раз, когда бросают три кости, начинается бытие тысячи различных миров, в каждом из которых выпадает различное число очков. Человек, бросающий три кости, есть не что иное, как единичная точка в тысячемерной вселенной, причем каждое измерение, возможно, содержит дальнейшее разветвление путей судьбы игрока. Становится ясно, что человек может с определенностью выиграть лишь в одном из этих многочисленных миров. Неопределенным остается только одно — совпадет ли выигравший мир с тем миром, в котором игрок полагает свое существование.
Фергюсон заключил, что, иными словами, в каждый момент времени все возможные исходы, могущие выпасть в данном положении, формируют ветвящуюся иерархию возможных вселенных. Действительно, он зашел так далеко, что предположил, будто все эти миры вечны и существовали во все времена, поэтому жизнь человека представляет собой простое следование по определенному маршруту, проложенному по единственной тропе среди всех ее разветвлений. Например, когда на нас напали те уличные драчуны, возник мир (или даже множество миров), в котором Фергюсон погиб, и еще большее множество других миров, в которых он выжил в той или иной форме (например, став инвалидом или получив пренебрежимо легкие раны). В тот момент, когда существовала неопределенность и исход был неясен, а на тело Фергюсона продолжали обрушиваться удары, он увидел бесконечный веер расходящихся путей, одни из которых вели к смерти, а другие — к жизни. Ему, Фергюсону, было предназначено пройти по одной из этих дорог. Возможно, его путь был предначертан в момент первичного акта творения. Но были и другие Фергюсоны, другие души, которые должны были с необходимостью пройти другой дорогой. Его душа была представлена не в единственном числе, ветвясь и расщепляясь в каждый из следующих друг за другом моментов времени. Только в миг величайшего кризиса, когда казалось, что множество путей ведут к уничтожению, их расхождение в разных направлениях оказало смутное воздействие на его чувства. В тот момент он представлял собой бесчисленное множество душ, а значит, вообще лишился души.