Вот, собственно, и всё.
Впрочем, любопытствующие могут разыскать указанную книжку «Пчелы Пиндара» с новеллой А.Беловодина «Чёрный князь» и в общих чертах ознакомиться с безотрадной судьбой заповедного Тимофея (выведен под говорящим именем Лютомир), у которого татары взяли в аманаты дочь и сына, так что он во имя их благополучия обязался десять лет множить на Руси усобицы и в подтверждение своих кровавых дел ежегодно платить золочёному хану ясак – три короба отрезанных ушей, – благо основная канва событий, местами профанированных, местами изрядно замутнённых жеманной речью повествования, сохранена со всей возможной (увы, не великой) для модернистской эстетики точностью. Что, тем не менее, совершенно не допускает использование текста «Чёрного князя» в качестве документального свидетельства.
2
Между тем в мире сущего, как и в отдельно взятом роду, порок всегда в своём противовесе имеет соответственную меру благочестия, а праведника неизменно уравновешивает злодей: не будет одного – не станет другого, иссякнут бездны греха – рассыпятся вершины святости. И поскольку это так, то молчание о Тимофее неминуемо влечёт и следующую купюру – молчание о Никаноре Норушкине, светлом отроке, через двенадцать анафемских колен спустившемся в чёртову башню и возвестившем подземным звоном славу Куликова поля. А ведь какой, представьте, получиться мог пример для молодого поколения…
То, что он был юн и не оставил потомства, – не имеет значения; порода не иссякла – у Никанора были братья. По малолетству в нём даже не успели просиять иные доблести, кроме той, что он непринуждённо, как дышал, любил свою землю, густую бедой и богатством, где крыльцо сквозь щели в досках зелёным пламенем одевала трава, где воск шёл Богу, а мёд – бортнику, где под рукой потрескивал мех чернобурой лисицы, а соболяґ, куницы и бобры лежали в клетях связками, как снопы, где остромордые осетры резали шипом воду, где вокруг пестрели синие, в рябинах, дали, где по лесам, играя тяжкими лопатками, бродили медведи, где гудела стопудовая колокольная медь, где певчие подхватывали за дьяконом «Господи, помилуй» и литургия распускала свой павлиний, византийский, православный хвост и где в полях временами рыскали стаи раскосых всадников, волоча за собой тяжёлые крылья удачи. Но и одной этой доблести оказалось довольно Никанору, чтобы продраться в запущенный лаз башни и сокрушить ордынское иго. Потому что, если без цинизма, эта доблесть и есть отвага жизни, а в Тимофее её не было – в нём была только отвага воображения и смелость слова, которыми он прикрывался, как щитом, но, когда они иссякли, он обнаружил, что жизнь ему внушает только ужас.
Теперь – всё.
Глава 9
СТОРОЖИХА
1
Отпели дядю Павла в Князь-Владимирском, похоронили на Смоленском, рядом с благоверной. Андрей предлагал отвезти его в Побудкино, но дочери, ввиду грядущего раздела квартиры с ревнивым усердием взявшие на себя печальные хлопоты, избрали для покойника путь краткий и заурядный. Случилась, правда, сверхурочная заминка с телом – дядю Павла не выдавали из морга, пока следователь выяснял причину полученных покойником травм. Однако Андрей показал, что дядя упал с лестницы и прогремел четыре марша, так что в конце концов милиция, не слишком охочая до выявления ничего не обещающей, кроме беспокойства, истины, сказалась удовлетворённой.
Катя эти дни жила у Андрея, чему он был безоговорочно рад – даже сквозь непритворную скорбь он чувствовал в груди бархатную истому, и в сердце его при мысле о Кате играла свирель. Или скрипка. Или отменно подзвученный «Gibson». Словом, одна из тех музычек, которые позволяют нам, пока мы живы, верить в то, что бессмертие осуществимо. Между тем Норушкин прекрасно знал: через месяц/год/три года неизбежно начнутся фронтовые будни, пойдёт война за выживание: кто кого. Но пока звучит музычка, на это чихаешь.
На Рождество Богородицы, день спустя после поминок, Андрей сдал заказчику «Российский Апофегмат», купил два десятка недорогих голландских сигар и, взяв с собой пару бутылок мерло, бутерброды и Катю, отправился в Сторожиху.
2
Сперва добирались поездом до Новгорода, потом автобусом в Ступино.
Всю дорогу шёл белый дождь и дул крепкий ветер. Поезд на стыках рельсов метал под откос тугую икру.
Вокруг была осень. Она выпускала из рукавов стаи журавлей, а в бровях её гнездились жёлтые осы.
В вагоне две провинциальные дианки с магнитофоном, потешно строившие из себя бывалых мессалин, крутили попсу и нарочито громко хвастались друг перед другом изведёнными выходными. «Любовь – это то, что не купишь в аптеке», – резала правду-матку дива из «Демо».
Катя морщила свой замечательный турчанский носик.
– Дождь – это вода, которой не терпится, – близко к заданному канону изрёк, глядя в окно, Норушкин.
В автобусе сквозило и мочило из открытого в крыше салона люка. Закрыть его не получалось – устройство/механизм заклинило.
Андрей хотел выпить вина, но выяснилось, что он не взял в дорогу штопор. И горло у бутылки как назло было длинное и узкое – пробку внутрь не протолкнёшь. Помимо воли, в силу сакраментальной предрасположенности, Андрей задумался: что делать?
– Высоко паришь? – спросила чуткая детка Катя, положив лапку ему на ширинку, после чего двусмысленно посетовала: – Мне с тобой скучно, мне с тобой спать хочется.
– Не могу решить апорию, – непоколебимо исповедался Андрей. – Является ли актом созидания строительство машины разрушения?
Бутылку открыли только в Ступине, расковыряв пробку найденным на автостанции гвоздём. Кстати оказались бутерброды с сыром. Да и с ветчиной тоже.
Дождь теперь едва моросил, и окончательно, до капли изошёл, как только вышли из Ступина. А на полпути к Сторожихе небо и вовсе прояснело начисто, насквозь, до самого лазоревого донышка.
Андрей снял ветровку. Катя стянула через голову аквамариновый свитер с декоративными кожаными латками.
На луговинах вдоль дороги цвели поздние травы, во всей округе уже давно увядшие; в травах гудели грузные шмели и наряженные в галифе из цветочной пыльцы пчёлы; в цветах бродил хмельной нектар. Словно шёл по земле вереницей год, и лето застряло здесь, как бронзовый карась в сетке, а остальные зимы прошмыгнули.
Сторожиха встречала их уже у околицы. Должно быть, на улицу высыпала вся деревня – буколические мужики с огрубелыми обветренными лицами, мнущие в руках выцветшие кепки, бабы в платках, простоволосые девки с гладкими загорелыми икрами, белоголовая от немеркнущего солнца детвора. Селяне кланялись Андрею с Катей, сокрушённо вздыхали и, как заведённые, с убитым видом повторяли: «Горюем, батюшка, скорбим безутешно».
Андрей остановился и открыто, с хозяйским чувством полной безнаказанности оглядел теснящийся на дороге люд. Сторожихинцы, почуяв важность минуты, приумолкли. И тогда стал слышен ветер, тёплый, медленный и немного горчащий.
– Вижу, знаете уже. – Норушкин говорил негромко, но твёрдо и внятно. – Ну что же, вот и я заступил.
– Знаем, знаем. Уже ходили в Ступино нынче, – сказал широкогрудый крепкий старик с седой полубородой-полущетиной и слегка горбатым загривком. – В храме свечку ставили за упокой душиПавла Платоновича и за вас молили Пресвятую Богородицу.
В толпе селян Андрей разглядел теперь и диковатого пастуха, и Фому Караулова, которому, ввиду относительной и в определённой мере сковывающей новизны всех прочих лиц, кивнул персонально, как приятелю, чем, кажется, очень ему польстил.
– Вот что, – сказал Норушкин, – мне с вами дело надо обговорить. – И для весу добавил: – Важное дело, первостатейное.
– Так пожалуйте – староста наш, Нержан Тихоныч, – указал пастух скомканной бейсболкой на отвесившего быстрый поклон старика с загривком. – С ним решайте, а уж мы, будьте покойны, в лепёшку… – Некоторое время пастух с подчёркнутой нерешительностью переминался с ноги на ногу, благодаря этой демонстративной уловке оставляя за собой право разомкнуть паузу, потом как будто бы решился: – Прощения просим, Андрей Лексеич, табачком не богаты?
– Тебя, брат, как звать? – с приветливой господской миной спросил Норушкин.
– Обережные мы. А звать Степаном.
– Вот что, Степан… – Андрей полез в наплечную сумку и вытащил пакет с сигарами. – На вот, себе возьми и остальным раздай.
– Э-э, барин, вы уж сами… – Теперь Степан замялся непритворно, без увёрток. – Нам из ваших-то рук принять куда как слаще…
Катя наблюдала сцену с неприкрытой оторопью. Вид у неё был такой, будто она сунула в плейер сидишку «Prodigy», а в наушниках грянул старозаветный симфонический «Щелкунчик».
Когда Андрей раздал до умиления счастливым мужикам сигары, Катя тепло и влажно выдохнула ему в ухо: «Ты говорил – на дачу к другу…», но Андрей в ответ только улыбнулся.
– Милости просим, Андрей Лексеич, окажите честь – ко мне в домишко, – как только вышли гостинцы, обратился к Норушкину не то изрядно сутулый, не то и вправду немного горбатый староста.
Андрею было неловко, что он не подумал о подарках для сторожихинских девок, поэтому, довольствуясь первым приглашением, взял Катю за руку и потянул следом за почтительно оглядывающимся старостой, судя по корпуленции – вожаком местных ликантропов.
– Чернобыль какой-то… – Детка Катя с опаской косилась на цветущую у забора черёмуху.
Что могла она помнить и знать о Чернобыле? В ту пору в своём Ораниенбауме/Рамбове она ещё, поди, в песочнице производила куличи…
3
«Домишко» старосты оказался большой добротной избой, срубленной из серых – полинялых от дождя и выцветших от солнца, – в полный обхват брёвен, с фасадом в четыре окна, оправленных в резные – звериный стиль – наличники, с большим крыльцом под навесом на столбах и четырёхскатной, крытой по дранке толем, что было видно на кромке стрехи, крышей. По всему, строился дом ещё до войны, а то и раньше, но и сейчас, поставленный на бугристый фундамент из связанного цементом валунья, выглядел основательным, надёжным, вечным, да, собственно, таким и был.
На дворе среди пёстрых кур крутился вертлявый безголосый бобик, льстиво вилявший перед гостями не только хвостом, но и всем сухопарым задом; в дощатом загоне с опрокинутым корытом, похрюкивая, рыли землю пятаками/рылами свиньи.
Пропустив Андрея и Катю вперёд себя в дом, старик велел хозяйке, не по годам бойкой, с огнём в глазах бабе: «Что в печи, всё на стол мечи», после чего усадил гостей под образами.
В печи нашлись сполоснутые, только с грядки, огурцы, редиска, помидоры, сочащиеся на срезе искристой влагой стрелки лука, до одури душистые укроп и петрушка. Потом явилась деревянная восковой желтизны солонка с крупной солью и горшок свежей, ещё не загустевшей до того, чтоб из неё, как из каолина, можно было лепить болванчиков, сметаны.
Когда хозяйка «метнула» на стол дымящийся чугунок молодой картошки, копчёную грудинку и миску жареных язей, Андрей не сдержался и достал из сумки оставшуюся бутылку мерло.
«Парадиз какой-то, – перенимая Катину повадку, подумал он, но тут же с несвойственным ему, вообще-то, буквоедством поправился: – Нет, рай – это когда ты не знаешь, тепло тебе или холодно, одет ты или наг, сыт или в брюхе волки воют. Рай – это когда у тебя нет того, что чувствует, когда тебе безо всего хорошо и ничего не нужно. Даже не так: рай – это когда ты знать не знаешь, что такое хорошо, потому что не с чем сравнивать». На этом педантизм его иссякнул/изошёл.
– Эта барская водица нам не годится, – приговоркой встретил жест Андрея староста. Задубелое лицо его, непривычное, да и, пожалуй, не слишком приспособленное к улыбке, ласково оскалилось и слегка захрустело в тех неторенных местах, где пролегли свежие складки.
«Как бишь его?.. Нержан Тихонович», – припомнил Норушкин.
Староста встал и, мягко шлёпнув в сенях отороченной каучуковой прокладкой дверью холодильника, принёс в горницу объёмистую квадратную заткнутую куском сыра бутыль, при виде которой само собой, как туго колыхающийся серебристый пузырёк из торфяной озёрной воды, всплывало в памяти полузабытое слово «штоф».
– Злодейка наша, – представил бутылку хозяин. – На чесноке стояла, смородиновых почках, муравьиных яйцах, змеином зубе, сливовой смоле и ещё кой на чём, что мы в секрете держим. И для веселья хорошо, и от хворобы всякой выручает. Злодейка наша – всем лекарствам мать. Отведайте.
Андрей отведал. Катя воздержалась, опаловыми пальчиками ущипнув поджаристого язька.
В груди Норушкина взметнулась пронизанная солнцем синяя волна и, накатив на сердце, отступила. Градусов в «злодейке» было пятьдесят примерно семь.
С лилово-перламутровыми, чудесно промытыми внутренностями и сияюшей под кожей в вездесущих капиллярах кровью Андрей приступил к делу:
– Я хочу купить в Побудкине свою же собственную землю, отстроиться и, Бог даст, обосноваться.
Староста замер на миг, и вдруг в горнице лопнула звонкая пиротехническая штучка:
– Андрей Лексеич! Да неужто?! Отец родной! Вот радость-то! Нельзя башню без пригляда держать: хорёк какой-нибудь влезет, и на тебе – то парламент горит, то дефолт, ититская сила!
В ушах Норушкина невесть откуда появилась гулкая дымка – чёртово пойло! – так что он не поручился бы наверняка за адекватное осмысление услышанных в ответ слов и интонаций. Но Катя после подтвердила, что именно так – с восклицательными знаками – всё и было сказано, причём хозяйка и хозяин говорили хором.
Нержан Тихонович, смахивая с глаз счастливую слезу, заверил, что все бумажные вопросы и крючки они уладят в уезде сами: автохтонам такие дела решать сподручнее – хоть понаслышке, но все (или почти все) здешние чиновничьи ухватки им известны. А коль скоро понадобится присутствие Андрея – они известят.
Согласовав с Норушкиным кандидатуру стряпчего, староста вызвал в избу Фому Караулова, которому велено было завтра спозаранку отправляться с барином в Новгород, чтобы оформить у нотариуса доверенность на ведение дел. Время шло к вечеру, сегодня они так и так не успевали.
– Как выясните цену земли, – предупредил Андрей, – сразу дайте знать. Мне мигом деньги не собрать.
– Господь с вами, барин, – раз в четвёртый уже за день героически осклабился староста Нержан/Несмеян. – С нас одних недоимок, почитай, столько приходится, что хватит Крым у малорусов откупить.
– Крым возьмём не златом, а булатом, – пообещал Норушкин, внезапно ощутивший явный позыв зарычать, и великодушно махнул рукой: – А недоимки прощаю.
Староста на время потерял дар речи и ожил лишь тогда, когда нащупал безотчётной рукой закупоренный сыром штоф.
– Тут год не пей, два не пей, а за такое дело выпей…
И он плеснул жемчужной «злодейки» Андрею, решившей разделить судьбу Норушкина Кате, себе и благоухающему дымарём и прополисом новоиспечённому стряпчему Фоме.
Когда староста осведомился: не прикажет ли барин баньку? – детка Катя взвизгнула от восторга, предвкушая, на что Норушкин леденящим шёпотом заметил, что если она возжелает на полкеґ разврата, это значит – у старичины просто никудышная баня.
Детка сказала: «Бурбон», – и с хрустом откусила проведавший сметану огурец.
4
Пока суд да дело (топить, выстаивать), Андрей решил показать Кате Побудкино и попросил Фому провести их к дорогим руинам мимо места, где зверьё порвало Герасима и его физкультурников.
Вся деревня, казалось, была уже в курсе норушкинских планов. Разбившись на кучки и оседлав/обступив/обметав завалинки соседних дворов, мужики увлечённо ткали невещественную ткань грядущего строительства. Андрей ловил невольно то там то сям выпархивающие кудельки:
– Ты печника-то настоящего видал? Настоящий печник печку не кладёт, настоящий печник печку вьёт!
– Да какой он плотник! Амбар рубит, а тот у него винтом завёртывается!
За деревней в небе кругами плавал коршун.
Зайдя окольным – вдоль берега Красавки – путём в лес, Фома провёл Андрея и Катю с полверсты по несусветному бурелому и наконец указал в еловой гущине на смердящую, закиданную хворостом, лапником и мхом яму.
– Здесь, – скупо пояснил он.
Вокруг раскачивался и шумел летний лес, просеивая комаров сквозь своё сито. Над ямой в косых солнечных лучах, продравшихся сквозь ветки, в которых потерялось небо, кружились оплывшие мухи.
– И каким только бесом вас сюда, дураков, занесло? – в сердцах спросил Норушкин мертвецов. Воспоминание о кончине дяди Павла жарко ударило его по глазам, и в Андрее разом вспыхнула подостывшая было ненависть.
– Герасима, козла, послушались, на клад польстились стародедовский, – ответили из ямы мертвецы. – А он, блин, и не Герасим вовсе, а чёрт-те что – типа, чучелко соломенное. Наши души неприкаяны, а у него, в натуре, души нет – жёлтый дым только. Мы молимся об избавлении, но Господь неумолим.
– Ой, – сказала Катя.
– Эка, хватились! – усмехнулся Фома.
– Мы хотели… – попытались оправдаться мертвецы.
– Мы хотели, мы хотели, даже яйца все вспотели! – Слова Фомы падали тяжело, как камни, и оставляли на земле вмятины. – Тут вам была шелуха от лука, а там теперь – самые слёзы.
– Какой клад? – не сразу подавил смущение Норушкин.
– Герасим сказал: фраера даванём, он нам фамильные сверкальцы и рыжьё сдаст. Здесь, мол, у него тайничок, кладка – чёртовой башней называется.
– Ну? И что с вами случилось, банда?
– А больше мы тебе ничего не скажем, – замкнулись мертвецы, – потому что мертвы, в натуре.
Андрей взглянул на Фому – на лице пчеловода проступила беспощадная, осмысленная свирепость. «То ли планеты так встали, то ли в атмосфере нелады, – подумал Норушкин. – Воистину, в России нельзя придумать ничего такого, что не случилось бы на самом деле».
– Чем дальше в лес – тем толще партизаны, – удивительно впопад сказала детка Катя.
Из воздуха, где плавал медленный запах разложения, выскочила внезапная стрекоза, зависла и сделала крыльями над ухом Андрея «фр-р-р», как купюросчётная машинка.
5
В Побудкине Андрей показал Кате руины усадьбы и рощу карликовых дубов – когда-то их увидел такими Александр Норушкин, павловский служака, и с тех пор, в уплату долга памяти, что ли, больше они не росли.
А потом их накрыла гроза, тяжёлая и ослепительная, она каждому раздала по молнии, и они, промокшие, возвращались в Сторожиху с молниями в руках, как вестники вселенского грома.
Кстати подоспела баня. Пар был отменный, и веники Андрей выбрал дубовые, шелковистые, чтобы невзначай не ожечь матовую Катину кожу, да и поработал он ими на славу, но детка всё равно возжелала. Не то чтобы по вдохновению (кто отец вдохновения – верх или низ?), забыв себя, как умела, но скорее из какого-то лабораторного, исследовательского интереса, так что Норушкин в самом прямом значении слова почувствовал себя переставляемым туда-сюда предметом любви. Тогда Андрей и понял: о чём бы мы ни говорили и чем бы ни занимались с женщиной – всё это только прелюдия к любовным играм.
А потом была ночь, и луна за окном висела большая, как озеро. Где-то в глубине дома сопел во сне староста Нержан, и в окрестном мире было тепло, спокойно и немолчно, шероховато, по-хорошему тихо, как бывает спокойно и тихо только при живом Хозяине.
– И куда они сигары девают? – засыпая, пробормотала Катя. – Ведь никто не закурил ни разу…
6
Утром провожать Андрея вышла вся деревня.
– Зимой приеду к вам на лыжах кататься, – улыбнулся Норушкин.
– Гы-гы-гы, – оценили шутку селяне.
Ошалелый бобик счастливо крутил задом; петухи мерялись простуженными глотками.
Вскоре Андрей, Катя и Фома уже входили в прибитое первым ночным заморозком Ступино – куча навоза на ближнем огороде, белом от холодной росы, дымилась, как Ключевская сопка.
Впереди был Новгород. В мире по-прежнему было спокойно и тихо. За окошком билетной кассы автовокзала в корытце для сдачи спал котёнок.
Глава 10
НАПРОПАЛУЮ
1
Как правило, жизнь предлагает ничтожный повод для того, чтобы человек решился переломить устойчивый ход своих дней. Так, одному, прежде чем стать Буддой, потребовалось в двадцать девять лет увидеть дряхлого, жалкого, беззубого старика. Другому, чтобы он стал Фемистоклом, жребий, напротив, подсунул красавчика Стесилая, которого уже облюбовал и облюбил беспутный Аристид. А Савонарола, за много лет до того, как объявил себя пророком и с обугленными пятками повис в намыленной петле, непременно должен был получить отказ от спесивого флорентийца Строцци, не пожелавшего отдать за него свою незаконнорожденную дочь. Такова обыденная практика судьбы. Другое дело, что далеко не всегда в череде будничных явлений и малозначащих событий можно безошибочно опознать предзнаменование.
В случае с Ильёй Норушкиным, имевшим свойство подчас становиться маленьким, рыхлым и невзрачным, а подчас – высоким, стройным и обворожительным, поводом к излому течения его довольно заурядной жизни послужил мопс, бросившийся под колёса велосипеда, на котором Илья совершал спортивный променад по дорожкам Гатчинского парка. Норушкин соскочил с седла, велосипед рухнул и отдавил мопсу заднюю лапу.
Однако вернёмся в предысторию.
2
Окончив гимназию, Илья поступил в Петербургский университет, где, вопреки чаяниям отца, доктора права, занимавшего приличную должность в Министерстве государственных имуществ, принялся изучать не юриспруденцию, а чёрт-те какие историко-филологические пустяки. Отец, впрочем, сперва побудировав для порядка, вскоре смирился – в семье довольно было и одного непутёвого сына Николая, считавшего, что отвага – это умение скрежетать зубами, и мечтавшего завоёвывать страны, ставить в пустынях кордоны и разрушать города. Желание для военного человека вполне естественное, но при этом Николай вёл себя так, что не оставалось ни малейшего сомнения – он не дослужится и до полковника. Родня – особенно в своём женском звене (мать и две тётушки) – вообще негласно считала, будто Николай уродился не в отца (тоже Николая), а в бездетного дядю Георгия, прокуковавшего свой век как распоследний фигляр и отчудившего напоследок в недоброй памяти девятьсот четвёртом году совсем уж непристойное лицедейство.
Так, ввиду чрезмерного разгула вынужденный уйти в отставку из лейб-гвардии Семёновского полка без мундира и пенсии, Георгий Норушкин поселился в Побудкине, где внезапно (здесь именно тот случай, когда распознать предзнаменование не удалось) сделался столь ярым ревнителем христианской веры, что всем чужакам, изловленным сторожихинскими мужиками в окрестностях усадьбы, будь то заплутавший грибник, направленный земским начальством по межевым делам землемер или непутёвый охотник, устраивал обязательную сумасбродную проверку на Божью благодать. Самозваный Торквемада силой препровождал перепуганного сердягу в Ступино, где в церкви Вознесения, поставленной в давние времена архиепископом Елассонским Арсением, принуждал во весь голос петь «Отче наш», а сам тем временем чутко прислушивался к эху. По мнению князя Георгия, сила честного креста – божественная благодать Христова – пребывала с человеком только до тех пор, пока он имел лишь одну печать святого крещения, во время которого отрекался от сатаны и соединялся со Христом. Если же впоследствии человек принимал на себя ещё и печать дьявола, то благодать Спасителя оставляла его, а богоотступничество, как учит Фома Аквинский, грех более тяжкий, чем подделка монеты. Ко всему, Георгий полагал, что освящается только то, что принимает освящение, а всё прочее – нет. Так, принимает освящение вода и становится Агиасмой, но моча не обретает святости; камень способен чудом обратиться в хлеб, но нечистота не может стать святыней. Волей боговдохновенного строительного дара Арсения Елассонского на голос человека, лишённого благодати в силу явного или тайного отречения от Христа либо изначальной осквернённости, преизбытка в нём нечистот (по мнению Георгия, такое возможно), в ступинском храме эхо не откликалось. Пленников, прошедших испытание, Георгий с миром отпускал; об иных свидетельств не сохранилось, а если бы таковые (свидетельства) невзначай нашлись – вполне вероятно, они поведали бы не только о разыскании еретической порчи, но и о чадном смраде auto da feґ. Так или иначе, за самоуправство никто с него не взыскивал – ни власть светская, ни духовная, несмотря на то что обиженные принуждением (тот же землемер) жаловались на самодура в управу. В чём было дело – в уважении ли к старинному роду, в корпоративной ли дворянской солидарности уездного и губернского начальства или в хрестоматийной провинциальной скуке, которую Георгий своими выходками отчасти скрашивал, – неизвестно.