А как ещё он мог объяснить своё предчувствие, что к миру на огромной скорости, как метеор, приближается какая-то ужасная ошибка? Объяснить, что отчасти ошибка эта уже окутала землю мглой? Николай и вправду словно бы провидел: ошибутся все, и в их числе – он. При мысли о том, что он будет как все, у Николая начинали невыносимо чесаться лопатки. Он не знал, какэто произойдёт и почему он не поймёт, что это произошло, но ощущение, что с неба что-то давит, отчего он теряет способность ясно мыслить и верно чувствовать, порой не оставляло его месяцами.
Аргунский полк квартировал на железнодорожной станции Даурия – там, по словам кержаков, когда-то видели бродячих колдунов, надзирателей сатанинских башен. Гарнизонная жизнь и тут была строго расписана по часам: стрельбы, дежурства по полку, подготовка к парадам в табельные дни, гимнастика, рубка и фехтование, занятия в конном строю, укладка походного вьюка. Здесь, в забайкальской степи, где когтистые травы хватали путника за ноги, Николай стал отличным наездником, так что с одинаковой удалью мог скакать, вцепившись лошади в гриву, в хвост, или вовсе у неё под брюхом; здесь же в волосах его навсегда поселился ветер.
Не обнаружив в Забайкалье ни рогатых убырок, ни каких-либо иных указаний на существование здесь башни сатаны, Норушкин через восемь месяцев путём изрядных хлопот (перед высшими не пресмыкаясь, перед низшими не возносясь) перевёлся из Аргунского полка в Амурский – единственный штатный полк Амурского казачьего войска. Там он поначалу был приставлен к пулемётной команде, однако вскоре возглавил разведку прославленной 1-й сотни, награждённой за поход в Китай на подавление боксёрского бунта серебряной Георгиевской трубой.
На четвертом году службы, уже в чине сотника, Николай в очередной раз круто согнул линию своей судьбы, казавшуюся близким и без того изрядно перегнутой. Не найдя никаких свидетельств о башне и в окрестностях Благовещенска, а стало быть не видя возможности исполнить здесь свой главный долг, он решил выбираться с Дальнего Востока.
На ту пору Монголия как раз провозгласила независимость, в результате чего ургинский лама Богдо-гэген Джебцзун-Дамба-хутухта – живой Будда – торжественно взошёл на престол, и монголы, еще не разучившиеся творить вместо истории мифологию, начали новое летоисчисление со дня его коронации – Халха, Внешняя Монголия, вступила во «времена многими возведённого» всемонгольского владыки Богдо-хана, наделённого от неба нечеловеческой силой, способностью одновременно находиться в сколь угодно отдалённых друг от друга местах, неуязвимостью для стрелы и пули, а также даром видеть сквозь стены и прозревать будущее, хотя в действительности хутухта был практически слеп и ради сохранения остатков зрения носил на носу зелёные очки, что, разумеется, ничуть не мешало ему быть одновременно несравненным духовидцем.
Династия Цинь к тому времени пала, но и республиканское правительство Поднебесной отнюдь не собиралось мириться с утратой северной провинции. Чувствуя близость войны, Норушкин, не колеблясь, решил выйти в отставку и записаться в монгольские цэрики как частное лицо. С этой целью он отправил прошение на Высочайшее имя об увольнении его с военной Его Императорского Величества службы, таким образом собственноручно поставив крест на своей дальнейшей армейской карьере.
Прошение ушло в Петербург, но дожидаться ответа Николай не стал – он не мог допустить, чтобы эта война, как и японская, закончилась без его участия. Приказ о зачислении сотника Николая Норушкина в запас пришёл из столицы только спустя пять месяцев – к этому времени в полку его уже давно не было. Он был в Кобдо, куда добрался, проскакав верхом с Амура через всю Халху по степи, такой пёстрой, будто вся Азия выстелила её своими коврами, по сухому и жёлтому солончаковому глянцу, через который, словно мёртвые головы, кубарем неслись перекати-поле.
Здесь, в Кобдо, где колыхались волны тяжёлого зноя и цветы, вытянув к небу губы, просили дождя,Николай собирался поступить на монгольскую службу в отряд Дамби-Джамца-ламы, в просторечии именуемого незатейливо Джа-лама. Однако и на этот раз ему не удалось избегнуть предначертанного свыше огреха судьбы.
Джа-ламу – по рождению не то астраханского калмыка, не то дербета, не то торгоута – ещё в детстве занесло из России в Монголию, где он стал послушником дацана Долон-Нор. Потом он отправился в Тибет и много лет провёл в знаменитой обителиДре-Пунья в Лхасе, откуда совершал странствия в Индию, Непал и другие окрестные земли, где встречался с буддийскими отшельниками и святыми. Рассказывали, что однажды в пылу богословского спора он убил соседа по монашеской келье и был вынужден бежать из дацана. Оказавшись в Пекине, он одно время служил при ямыне, ведающем составлением календарей, потом скитался по Центральной Азии, прибился к экспедиции Козлова, опять возвратился в Тибет и наконец снова объявился в Монголии, выдавая себя за реинкарнацию Амурсаны – джунгарского князя, за полтора века до того восставшего против ярма Поднебесной, но потерпевшего поражение, бежавшего в Россию и умершего в Тобольске от оспы. Подобного рода самозванство для Монголии, по-прежнему укутанной, как в пыльный вихрь, в круговерть извечно повторяющихся событий, в бесконечное, сгущённое настоящее, где спрессованы и неотличимы друг от друга времена и эпохи, было делом обычным – хубилганы-перерожденцы, в чьи тела вселились души покойных праведников, встречались в каждом уважающем себя монастыре. Впрочем, не исключено, что Джа-лама, в руках которого не таял снег, вполне искренне признавал себя воплощением легендарного Амурсаны – убийца, посвящённый в таинства тантрийской магии, он балансировал на грани реальности, причём нельзя было сказать определённо, с какой именно стороны он подкрался к рубежу между тьмой и светом: одни благоговели перед Джа-ламой и считали его дакшитом, защитником желтошапочной веры, другие с ужасом видели в нём многоголового чёрного мангаса. И не беспочвенно – Джа-лама, сторонник священной иерархии, требовал от окружающих поклонения и безусловной покорности, собственноручно пытал врагов, выкраивая у них со спины языки кожи, а изготовленную по своему эскизу шёлковую хоругвь приказал освятить кровью, что и было сделано: перед строем цэриков торжественно зарезали пленного гамина (так монголы прозвали солдат республиканского Китая) и окропили его кровью полотнище и древко.
Впрочем, возможно, Николай хотел не столько воевать в отряде Джа-ламы, сколько намеревался выведать у этого субчика, напрямую связанного с потусторонними силами, какие-либо сведения если и не о самих башнях сатаны, то хотя бы об убырках, за этими башнями надзирающих.
Тем не менее, когда Норушкин добрался наконец до места, консул вместе с начальником штаба экспедиционного отряда Верхнеудинского казачьего полка в один голос осудили его затею – нести службу под окроплённым человеческой кровью знаменем Джа-ламы ему, русскому офицеру, пусть и в отставке, было категорически запрещено. Не имея возможности принять участие в военных действиях, Николай всё же не упустил случая повидать монаха-воина, познавшего тайны отшельников Тибета, а возможно, общавшегося и с махатмами пещерной Агарты, двойника незримой Шамбалы.
Несколько раз он ездил из Кобдо в Гурбо-Ценхар, ставку Джа-ламы, где был устроен искусственный лебединый пруд и где цэрикам и аратам запрещалось испражняться не только на зелёную траву, что предписывалось и монастырскими уставами, но даже на голую землю, однако все поездки были напрасны. Только через четыре месяца – на седьмой попытке – ему удалось добиться личной встречи с Джа-ламой. Случилось это лишь после того, как однажды в споре с хорунжим Верхнеудинского полка, расквартированного в Кобдо, князь Норушкин установил своего рода рекорд верховой езды на морозе, за счет чего снискал некоторую славу. Он проскакал триста вёрст за двадцать один час при температуре воздуха сорок пять градусов ниже нуля по Реомюру, что при учёте использования сменных лошадей на уртонах было результатом похвальным, но никак не фантастическим. Разве что он скакал, ухватясь за лошадиный хвост, – но об этом условия спора умалчивали.
Как бы там ни было, Николай остался доволен долгожданной встречей.
Впоследствии, возвращаясь в Россию, Норушкин не без скрытой насмешки сказал одному привязчивому поляку, любителю эзотерического тумана, приставшему к нему на переезде от Джаргаланта до Улясутая и настойчиво пытавшему князя о свидании с Джа-ламой: «Он показал мне молнии по местам их падения, он привёл меня в страну, где отдыхает гром, ожидая мига своего удара. Он прошёл со мной по неведомому краю, где в ущельях перекатывались страшные голоса, кричавшие о жажде земли и тайне ветров. Он показал мне огни на болотах, дымящиеся реки и горящие озёра. Я проваливался в ямы, полные зимующих змей, и всходил на гряды, похожие на окаменевшие караваны. Я готов был развязать узды сильных, но повсюду были лишь голые скалы, чьи складки в лучах заходящего солнца походили на мантию дьявола». (Позднее этот поляк примкнёт к Азиатской дивизии барона Унгерна, чья судьба (по версии Юзефовича – историка, ориенталиста и биографа чёрного барона) до известной степени напоминала судьбу Николая, и напишет книгу, которая очарует Карла Гаусгоффера, а также ярко проиллюстрирует одну немудрёную мысль – непостижимость мира, равно как и бессознательное умение в нём жить, легко можно забухтеть словесами, после чего всё ясное увидится как тёмное и вся прозрачность мира для «очей сердечных» будет замутнена.)
Такова предыстория.
3
Шёл апрель четырнадцатого года, когда Норушкин наконец напал на след дьявольских убырок. Это случилось за Селенгинском у Гусиного озера.
Вместе с двумя братьями – читинскими казаками из военно-топографической команды, направлявшимися верхами в Омск по служебной надобности, Николай ехал степями и забайкальской тайгой уже шестые сутки. Казачков звали Глеб и Пахом, они были погодки, скупо, по-братски любили друг друга и вполне довольствовались жизнью, которую с пелёнок уготовили им их жёлтые лампасы. Глеб был весел, лёгкий нрав, казалось, держал его в воздухе над землёй, словно надутый дымом монгольфьер, Пахом же, как старший, на проказы брата супил тугие брови, которые щетинились и сходились у него над переносицей, словно два пса перед грызнёй. Николаю нравились эти уверенные люди, плотно сидящие в сёдлах на своих большеголовых, широкогрудых, косматых и злых буцефалах. Он удивлялся их способности (черта, которую подметил Николай ещё в Монголии у верхнеудинцев) чувствовать себя как дома в самых глухих и отдалённых от родных мест краях. И в сибирской глубинке, где крестьянские избы пахли квасом и дымными щами, и в рисовом Китае, и в бугристой и голой, как колено, Монголии, и в объятой небесным жаром Бухаре, и в каком-нибудь забытом Богом Курдистане читинцы, аргунцы, верхнеудинцы, нерчинцы, запросто звавшие друг друга парями, как ни в чём не бывало рысили на своих мохнатых лошадях, ходили дозорами, в случае нужды добывали языка и при этом полностью оставались в поле своего привычного словаря: ущелья везде у них были «падями», инородцы – «манзами», просо – «чумизой», а все плоды земные без каких-либо различий – незатейливой «ягодой», будь то персик, фига, виноград, хурма или дыня. Они словно обладали каким-то особым свойством духа, которое позволяло им сжимать гигантские пространствачерез их уподобление до размеров то читинских предместий, то Баргузинской долины, то Тамчинской степи. Должно быть, таким же свойством могли похвастать некогда нукеры Чингисхана – воплощение чистого духа ещё не изобретённого евразийства.
Следуя вдоль Баин-Гола, они вышли к Гусиному озеру часа в четыре пополудни. Поблизости, к западу, находился буддийский монастырь – Гусиноозёрский дацан, – мимо которого лежал путь читинцев и приставшего к ним Норушкина. Там, в дацане, жили монахи, пытавшиеся воссоздать творящую корневую речь, магический язык, некогда существовавший, но в давние времена утерянный, – звуки этой речи совпадали с действительностью, трепетали в унисон с мирозданием, переходя из слова в предмет и из предмета в слово, так что сама речь, по сути, была актом творения вещей и событий.
Несмотря на то что снег на берегу уже почти сошёл и земля на южных склонах оттаяла, а Баин-Гол был полноводен и кипуч, озеро ещё сковывал панцирь больного грязного льда.
Первым этих странных существ приметил Глеб.
Разумеется, в дорожных разговорах Норушкин поведал попутчикам о сибирской башне, убырках и своих скитаниях в попытке отыскать свидетельства существования как той, так и тех, и хоть казачьи души не знали запрета на чудеса, ибо здешнее время обладало иной плотностью, нежели время Европы, где стыки дней не имеют щёлки, куда могло бы запустить коготок инобытие, а законопачены и просмолены, как Ноев ковчег, Пахом и Глеб заподозрили отставного сотника в повышенной странности – безвредной, но за спиной его заслуживающей улыбки.
Глеб, первым выехав на высокий берег, указал вдаль рукой. Три чёрные фигуры на льду озера выглядели как три клочка сажи, осевшие на серой штукатурке. Николай достал из седельной сумки бинокль и, поднеся к глазам окуляры, поймал фокус. Убырки. И выглядели они именно так, как показал князю в видении Джа-лама: чёрные длиннополые халаты, обугленные пеклом преисподней лица, свисающие до колен руки, а на головах – войлочные четырёхрогие шапки. Вид их говорил о том, что всадников на берегу убырки не заметили – показываясь на глаза людям, они неизменно наводили на окружающих морок и вместо исчадий бездны представали обывателями с ничем не привлекательной наружностью. Тогда лишь собаки и лошади продолжали сквозь наваждение видеть в них прислужников тьмы.
Чёрная троица двигалась на северо-запад, видимо по льду озера обходя дацан и одновременно срезая себе путь к сибирской башне, которая, как узнал Норушкин от Джа-ламы, находилась где-то в верховьях Оби.
Николай передал бинокль Глебу.
– Святые угодники! – перекрестился читинец и, протянув Пахому отменную цейсовскую оптику, добавил: – А вот мы сейчас их сабелькой поскоблим.
Глеб тронул коня, спустился к озеру и, убедившись, что лёд держит, рысью поскакал наперерез чёрным фигурам. Норушкин и Пахом пустились следом.
Убырки заметили людей и навели морок («Припоздали, голубчики», – усмехнулся про себя Николай) – теперь они выглядели простыми бурятами-охотниками в запашных тулупах и колпаках с опушкой.
Глеб азартно пустил коня в намёт – казалось, его ничуть не смутило дьявольское превращение.
– Врёшь, чума плоскорылая! – гаркнул он, на скаку вытягивая из ножен шашку. – С нами крестная сила!
Разумеется, он не собирался тут же, без серьёзного основания посечь диковинных оборотней, а хотел лишь хорошенько их напугать, чтобы привести многоликую нечисть в обезоруживающий трепет, в покорность и смирение, необходимые для скорого дознания истины. Да и Норушкин не намерен был набивать из убырок чучела для Дашковского этнографического музея. Однако всё сложилось иначе…
Лёд под копытами лошадей гудел тяжёлым зыбким гулом, летели в стороны брызги раскисшего на солнце снега.
Глебу оставалось до убырок-бурят не больше пяти сажен, когда один из них скинул с плеча вполне натуральное ружьё и выстрелил в казака от пояса, не целясь.
Глеб вылетел из седла, кувыркнулся в воздухе и тяжело упал под копыта. Убырки, сняв бесполезное наваждение, с нечеловеческой прытью, странно изогнувшись в поясе, пустились наутёк.
Осадив на полном скаку коня, Пахом спрыгнул в мокрую слякоть возле неподвижно лежащего брата.
– Глебушка! Братка!..
Картечь угодила Глебу в левый бок. Ухнув с лошади, он сломал шейные позвонки – голова его болталась, как плохо пришитая пуговица.
– Братка…
На глазу у Глеба налилась последняя смертная слеза, он выгнулся, хрустнув молодыми хрящами, и, устремив в пространство пустой взгляд, обмяк на руках Пахома.
Пахом закрыл брату веки, встал, размазывая по синим шароварам родную кровь, и скинул со спины винтовку.
– Убью сволочь! – страшно прорычал он, и Николай увидел, как эти Каиновы слова наполнили зрачки Пахома бешеным огнём.
Казак выстрелил вслед удирающим тварям. Мимо. Ещё – и опять мимо. Третьей пулей Пахом всё же достал одного из чёрной троицы: того ли, кто стрелял в Глеба, или другого – было уже не разобрать. Убырка рухнул, как тяжёлый сноп, без судорог, словно цепляться за жизнь в нём было нечему, потому что изначально всё в нём было мёртвое.
Внезапно Николай обнаружил, что держит в руке револьвер. Дважды впустую (убырки уже порядком усвистали вперёд) ударив из воронёного ствола, он рванул поводья и, сразу пустив лошадь в карьер, поскакал вдогонку за дьявольским отродьем. «Не подведи, наган семипулёвый», – как к живому, мысленно обратился Норушкин к зажатому в руке револьверу.
Он не стал задерживаться возле подстреленной Пахомом нечисти, но настигнуть убырок ему так и не удалось. Издали он увидел, как одна из чёрных фигур швырнула что-то на лёд: в том месте тут же полыхнуло пламя и поднялся шар ядовитого жёлтого дыма. Адский огонь вмиг протопил во льду полынью и с шипением ушёл под воду, а убырки сиганули в тёмную дыру, как в крещенскую иордань. Николай успел на скаку выстрелить, но «семипулёвый» подвёл – лишь выбил на воде тугой фонтанчик.
– Мать честная, – только и сказал он, осадив у полыньи лошадь.
Сзади подоспел на своём косматом Орлике Пахом. Красные ноздри его коня широко раздувались.
– Эх, бомбу бы щас! – в сердцах выпалил казак. – Мы б их разом, как сазанов, очекушили!
Вода в чёрной полынье стояла неподвижно, лёд по её краю покрывал желтоватый налёт – дьявольский глаз с серной радужкой, узревший своих слуг и укрывший их от праведной расправы.
– Выходит, правду говорили, ваше благородие… – осознавая наконец всю нереальность случившегося, рассеянно сказал Пахом.
– Давай-ка на того, которого ты уложил, посмотрим. – Норушкин направил лошадь к распластанному на гнилом весеннем льду убырке.
При падении войлочная шапка слетела с нечистого, и теперь на его бугристой, поросшей смоляной щетиной голове видны были четыре небольших, как у козлёнка, рога. Лошади волновались над раскинутым телом, крутили мордами, нервно переминались, пятились.
Спешившись, Николай отдал повод Пахому, наклонился и схватил убырку за рог. Он хотел повернуть ему голову, чтобы разглядеть уткнутое в ноздреватую рыхлую жижу лицо – ведь маски нужны тому, у кого есть лицо, а тот, кто по природе многолик, не прячется в чужих одёжках, – но рог внезапно обломился под корень и остался у Норушкина в руке.
– Накладной, – удивился Николай, рассматривая комель, покрытый чем-то вроде застывшего гуммиарабика. – Они что же – ряженые?
– Ага, – угрюмо согласился Пахом. – Здесь козлами нарядились, а в озере, видать, тайменем.
Внезапно снизу что-то глухо хрястнуло – удар больно отдался Норушкину в ноги, а по льду с хрустом побежали трещины. Лошади отпрянули и исступлённо заржали. Глебов конь, топтавшийся возле мёртвого хозяина, резво припустил к берегу.
– Таймень так не бьёт, – резонно заметил Норушкин. Он подошёл к казаку, перехватил у него повод и взял свою лошадь под уздцы.
Это его спасло – следующий удар вздыбил под убыркой лёд и труп загадочной твари ушёл под воду. Стой Николай рядом, его бы тоже утянуло в чёрную глубь.
– Наґ конь! – крикнул Пахом, поворачивая ржущего Орлика к берегу.
Норушкин вскочил в седло, и тут новый удар сотряс ледяной панцирь под копытами его лошади. Та, напуганная, взвилась на дыбы и бешеным аллюром понеслась вслед за Орликом. Николай слышал, как позади него с треском ломается лёд, словно кто-то разрывает лист плотнейшей крафт-бумаги. Грязно-белая гладь Гусиного озера гулко сотрясалась, как жесть под киянкой кровельщика.
Возле мёртвого брата Пахом спешился, взвалил труп Орлику на холку, но сам сесть в седло не успел: лёд снова загудел и пошёл ходуном – очумевший Орлик рванулся и без хозяина поскакал к спасительным береговым холмам.
Николай придержал лошадь, принял казака себе за спину и в тот же миг увидел, как лёд перед Орликом выгнулся, с грохотом лопнул, изливая круг водяной лавы, и конь вместе с полусъехавшим с холки мёртвым Глебом разом ухнули в крошево шуги. Не жалея лошади, Норушкин пустил её с двойной ношей во весь опор, уводя одновременно в сторону от поглотившей Орлика прорвы…
Как они добрались до берега, рассказать Николай нипочём бы не смог. Видно, вступился хранитель. Когда Норушкин глядел с холма на разбитый лёд – местами будто вскрытый консервным ножом, с острыми заусенцами по краям, местами лопнувший, как нарыв, – на ум ему пришли тевтонцы, Святой Александр и Вороний Камень.
– Ледовое побоище, чистое дело… – зачарованно пробормотал он, не сводя глаз с пустынной картины.
Ни убырок, ни Глеба, ни Орлика – всех прибрала гусиноозёрская хлябь.
Пахом, ошеломлённый, с посеревшим лицом, не сказав ни слова, отправился ловить братова коня – так, привычным действием, будничным благоразумным делом он с головой хотел укрыться от явленных ему, но недоступных рассудку обстоятельств.
4
На полнеба жёлтым лампасом протянулась заря.
Норушкин скрёб песком в мутной воде Цаган-Гола закоптелый котелок и вспоминал вчерашний день. Убырки оказались куда могущественнее, нежели изобразил их Джа-лама. Но при всём своём могуществе они не были всесильны – люди вырвались живыми из устроенного ими ледолома. С потерями, но вырвались…
Специально ли Джа-лама не открыл Николаю всё до конца об этой погани, утаив то, что могло стоить князю жизни, или же он сообщил ровно столько, сколько знал, без вероломных недомолвок? Учитывая необыкновенные способности Джа-ламы, поверить в его неосведомлённость было трудно. Ещё в Кобдо Норушкину рассказывали, что однажды Джа-лама вспорол ножом грудь слуги и вынул окровавленное сердце, а на следующий день слуга оказался цел и невредим. Кроме того, известно было, что Джа-лама, как муха, спал с открытыми глазами, мог при случае обернуться филином и не раз заявлял, что конец света будет всего лишь началом тьмы. Относительно его способностей насылать видения Норушкин был осведомлён самым непосредственным образом – Джа-лама накудесил ему не только убырок, но в необычайном, полном реальных впечатлений странствии на край ночи, которое они с Джа-ламой проделали, не покидая его белого шатра, показал смутные, приводящие в трепет силуэты сильных, которых непременно надо освободить, снять с них узды, чтобы чудесно и яростно преобразить мир. Именно убырки, по утверждению поводыря, как раз и мешали освобождению сильных от тягостных пут.
Сухой камыш махал метёлками, шуршал под ветром листьями и серыми, как пепел, стеблями. Норушкин ополоснул котелок и подышал на застуженные в апрельской воде руки. Вчера они с Пахомом, не останавливаясь ни в дацане, ни в повстречавшемся на пути небольшом бурятском улусе, уныло дотрюхали от устья Баин-Гола к Цаган-Голу, несущему воды Темника в злополучное Гусиное озеро, где и расположились на ночлег, решив утром обдумать, как быть и что Пахому донести по начальству. Утро пришло, по небу янтарём и белёсой голубизной ударил рассвет, но что делать, по-прежнему было не ясно.
«А какова природа чудесных способностей Джа-ламы и не из того ли они источника, что и могущество убырок? – возвращаясь к костру, внезапно озадачился Норушкин. – Манера наваждения у них отчасти схо…» Тут мысль его оборвалась, так как Николай увидел, что у костра, который бился на ветру в падучей, рядом с казаком сидит незнакомый человек в монашеской курме. Несмотря на буддийский наряд, происхождения гость был явно русского и внешне напоминал скорее дьякона, чем ламу, хотя лицо и голова его были бриты наголо. Лошади вели себя спокойно, поэтому невольно мелькнувшее подозрение – перекинутый убырка! – Николай отмёл.
– Позвольте представиться, – поднялся на ноги при виде Норушкина незнакомец. – Чапов Дементий Иванович, секретный агент Восточного управления духовных дел иноверческих исповеданий при Департаменте полиции. Нахожусь в непосредственном подчинении у их светлости князя Усольского.
– Бывший сотник Амурского полка Амурского казачьего войска поручик в отставке князь Николай Николаевич Норушкин, – отрекомендовался в ответ Николай. – А это… – Он указал открытой ладонью на Пахома.
– Мы уже познакомились, – мягко перебил Чапов.
– Чему обязаны визитом? – не совсем отдавая себе отчёт в нелепости вопроса, поинтересовался Норушкин.
– Меня послал к вам ширетуй – настоятель дацана. Вчера днём во время хурала он слышал третьим ухом, как где-то поблизости возятся чотгоры, которых местные казаки и крестьяне называют убырками. А потом мимо дацана проехали вы, и ширетуй третьим глазом увидел, как над вами, князь, парит светлый – сагаан-тенгри по-здешнему.