Принимая во внимание суровую прихотливость побудкинского барина, неудивительно, что у него не задалась семейная жизнь, – на женский голос эхо в храме не отзывалось вовсе. Разве мог бдительный Георгий Норушкин встать с кем-то под венец, предварительно не испытав избранницу?

Но если постник способен подчинить аскезе тело и подавить желания плоти, то – если обойтись без цинических церемоний – душа человеческая, что бы разум ей ни предписывал, не любить не может, поскольку без любви жизнь портится, уподобляясь негодной сиговой икре, которая уже не лопается во рту волшебным пузырьком услады, – кому нужна такая? Душа князя Георгия со всей своей внешней строгостью и неизбытой сокровенной нежностью привязалась не к женщине, не к чаду, но к другу – симпатичному полуторамесячному кабанчику чёрной миргородской породы. Кабанчика звали Гектором; у него был славный непоседливый пятачок, мягкие, как замша, уши и завитой в колечко хвост. По распоряжению князя кормили Гектора из серебряного корытца сладкой свёклой, лесными орехами, отборным зерном и варёными раками, которых тот рубал вместе с хрустким панцирем, отчего сам покрылся такой твёрдой щетиной, что служившие при усадьбе бабы, поскребя Гектора железным гребнем, использовали добычу вместо булавок. Гулять кабанчику разрешалось где вздумается, вплоть до господских покоев, а на случай ненастья барин заказал любимцу у сторожихинского швеца ватную душегрею с беличьей оторочкой. Чего здесь больше – блажного своевольства или помрачения ума?

Характерна также заблаговременно составленная князем духовная, где он изъявлял волю быть похороненным вместо гроба в бочке с мёдом, чтобы на Страшный Суд явиться нетронутым тленом, так что в жизни вечной ему осталось бы только помыться. Слава Богу, исполнять этот нелепый пункт завещания родне не пришлось.

В декабре 1904 года, когда Гектор был уже матёрым хряком четырнадцати с половиной пудов весом, Георгий Норушкин решил подвергнуть испытанию на Божью благодать и своего баловня. В церковь, правда, он свинью не потащил, но в день памяти отроков Анании, Азария и Мисаила велел, подобно Навуходоносору, растопить стоящую на заднем дворе печь и бросить одетого по погоде в душегрею (новую, подогнанную по стати) Гектора в пылающий очаг. По затуманенной мысли малахольного барина выходило, что если хряк пребывает под крылом ангела, то огонь не должен коснуться его и он выйдет из печи невредимым, подобно трём чтимым в означенный день отрокам. Гектор, конечно, не ожидал от князя такого свинства. Ошеломлённый предательством друга до последних глубин своего скотьего сердца, а кроме того, вовсе не чувствуя уверенности в ангельской защите, отъевшийся на орехах и раках кабан в последний миг вырвался из огнища и, рассыпая вокруг себя искры, с диким визгом сиганул со двора.

Георгий Норушкин кинулся следом, однако настиг Гектора лишь в склепе Александра и Елизаветы – обезумевший хряк в дымящейся ватной душегрее, с разгона налетев всей тушей на плиту каррарского мрамора, ненароком сдвинул её с места и уже протискивался в открывшуюся щель, чая найти в холодной могиле спасение. Князь ухватил Гектора за голяшку, но объятый ужасом кабан, пребольно брыкнувшись, проскочил в лаз. Георгий Норушкин без раздумий последовал за ним. Само собой, больше их никто не видел.

Через три дня Стессель сдал японцам Порт-Артур. А вскоре и всю Россию затрясло на ухабах народного гнева, как тарантас на бездорожье.

3

Но речь об Илье.

В пору студенчества он повязывал на шею белый и длинный, как зима, шарф, сочинял велеречивые стихи, от названия до даты набитые нелепыми и совершенно не поддающимися дешифровке символами, пил зелёный абсент, время от времени ходил к уличным проституткам и не расставался с тростью из голенастого бамбука, под чьим костяным набалдашником помещалась небольшая фляжка всё с той же полынной настойкой. Кроме того, Илья носил круглые очки, которые не снимал даже в постели, потому что боялся не увидеть снов, знал, что Господь отделяет лето от осени, вбивая между ними журавлиный клин, и лучшим своим другом считал еврея Лёню Циприса, хотя в душе, признаться, евреев не любил. Впрочем, это была одна из тех его маленьких слабостей, одно из тех невинных предубеждений, которые присущи как раз натурам простодушным, прямым, искренне приверженным справедливости и добру: так часто истые дворяне недолюбливают газетчиков, а староверы – комедиантов, подозревая в них больше скверны, чем те способны вместить.

Леонид Циприс тоже учился в Университете (слушал курс естественных наук) и тоже сочинял стихи, чем не на шутку пугал своего отца, гатчинского аптекаря, всерьёз считавшего, что человек со здоровым желудком и отлаженным кишечником никогда не станет изъясняться нарубленной, точно сельдерей, под какой-нибудь анапест речью, да ещё подбирать созвучные окончания. Именно Лёня ввёл Илью в кружок гатчинских символистов как человека не столько известного своими виршами, сколько прославившегося в среде товарищей идеей приблизительно такого содержания: после смерти всякий художник, хочет он того или нет, оказывается в том мире, который создал при жизни. Так, Чайковский пребывает ныне в «Спящей красавице», разгуливая по вальсам и адажио и отдыхая в щёлках между нотами; Достоевский, перемазанный сажей, обследует баню с пауками; Сологубу уготовано место под обоями рядом с серой недотыкомкой, а Врубеля угораздило ещё на этом свете очутиться в компании собственных демонов. Столь необычная доктрина инобытия многим в гатчинском кружке пришлась по душе – ведь и вправду трудно утверждать, будто подобное положение вещей не соответствует высокому понятию «воздаяние». Словом, идея оказалась вполне в духе времени с его романтическим мифом о гнёте избранничества и самопровозглашённым демиургизмом: сумрачному и одинокому гению дано «несравненное право – самому выбирать свою смерть» и – уж если дерзить дальше – послесмертие. Ну, а всем прочим Господь пусть уготовит плату по милости Своей.

Благодаря Лёне Ципрису Илья открыл для себя Гатчину и задушевно полюбил её известняки и дворцовые парки. Что же касается здешних символистов, то их, на славу поэксплуатировавших идею Норушкина о создании индивидуальных миров для грядущего упокоения (вплоть до того, что она составила стержень их литературного манифеста, который был опубликован в первом номере журнала «Пчела Пиндара»), со временем стал всё реже и реже требовать «к священной жертве Аполлон», покуда совсем не оставил в покое, так что ещё до убийства эрцгерцога Фердинанда в большинстве своём они окончательно погрузились «в заботы суетного света» сообразно званию, профессии и капиталу.

Это, однако, не помешало Илье сохранить привязанность к Гатчине, куда он по-прежнему время от времени приезжал на прогулки и куда переправил однажды два дивных американских велосипеда с деревянными ободами, обтянутыми снаружи алюминиевыми кольцами. Велосипеды хранились в аптеке Циприса-старшего, откуда их иной раз выводили за рога Норушкин с Циприсом-младшим, после чего, оседлав машины и заключив в спицы, как в клетку, искристое сияние, выписывали с лёгким шорохом петли на дорожках дворцовых парков, пугая гувернанток с детьми и на лету заигрывая с молоденькими барышнями.

4

В тот день – а это был рыжий июльский день, укрытый зноем, как лисьей шубой, – приятели колесили в тени густых крон недалеко от «Приората». Илья беспечно крутил педали и легко, без сожаления думал о том, что в нём, как и в его гатчинских собратьях, с годами росла требовательность к себе и наконец выросла до такого размера, что его, как и их, литературное дарование, каково бы оно ни было, просто перестало этой требовательности соответствовать. Поэтому и наступило молчание. И хорошо, и слава Богу – куда разумнее смириться с собственной несостоятельностью на поприще искусств и оставить потуги творчества, чем повседневно испытывать тяжкую муку невозможности преодолеть положенный тебе предел. Ведь каждый человек, пожалуй, подспудно хотел бы организовать жизнь так, чтобы получать от своих занятий предельное удовольствие при минимальном страдании, что бы ни подразумевалось под этими последними. А уж если не выходит… С другой стороны, чтобы чего-то добиться и стать кем-то, кто больше тебя сегодняшнего, надо безоговорочно вообразить себя этим кем-то и быть настойчивым в своём заблуждении – иначе ничего не выйдет. И это, судя по всему, тоже правда… Потом, без всякой видимой связи с предыдущей мыслью, Илья подумал, что византийцам не хватило сил побить крестоносцев и турок, а китайцам не хватает сил одолеть японцев, гораздо более малочисленных, потому что ими руководили и руководят учёные, а учёный, как правило, в большей степени философ, чем солдат; народ же всегда исподволь обретает характер своего правителя…

Тут из-под куста с остервенелым лаем к Илье бросился брыластый палевый мопс, определённо нацеливший зуб на его беззащитную щиколотку. От неожиданности Илья вздрогнул, дёрнул руль, потерял равновесие и едва не покатился кубарем, чудом успев соскочить с вошедшего в безнадёжный крен велосипеда. Сверкающая алюминием и никелем американская машина рухнула на взвизгнувшего мопса и, кажется, тому досталось, так как от его взбалмошной воинственности не осталось и следа. Униженно поджав куцый хвостик и заметно припадая на заднюю лапу, моська устремилась к двум молоденьким девицам в одинаковых широкополых шляпках, которые уже и сами спешили ей навстречу.

Лёня Циприс поравнялся с Ильёй и, лихо, с заносом притормозив, слез с седла.

– Что же вы, барышни, борзыми волкодавами людей травите? – строго крикнул он девицам.

Барышни тем временем склонились над мопсом, оказавшимся на поверку изрядным кляузником – уж больно театрально, со скулежом и привизгом, подавал он на обидчика жалобу. Не желая упустить дарованный случаем повод к знакомству, Илья поднял велосипед и вместе с балагурящим приятелем («Экие Артемиды! Да знаете ли вы, что охота дворцовым ведомством здесь воспрещена?») подошёл к девицам. Те одновременно подняли головы, поля шляпок качнулись, открывая то, что было ими скрыто, и Норушкин увидел два славных, трогательно огорчённых, удивительно пригожих и совершенно одинаковых лица. Из-под шляпок выбивались и, как закрученное флейтой тремоло, вились вдоль висков светло-русые локоны. Близнецы взглянули на Илью ореховыми, с глянцем, глазами, дружно махнули ресницами, и у Норушкина тут же беспричинно защемило сердце: он понял – всё, край, дальше по-прежнему жить он не сможет, и ему захотелось немедленно поцеловать их туфельки.

Кажется, что-то похожее почувствовал и Циприс.

5

Вокруг стоял жаркий день, но Илью трясло в холодной горсти озноба, ко всему, в ушах его трепетал серебристый звон и что-то стало со зрением – стоило ему отвести от сестёр взгляд, как вокруг, подобно чёрной шерсти, развёртывалась тьма.

Двойняшек звали Даша и Маша, им было по девятнадцать лет, и здесь, в Гатчине, они жили как бы на даче – папеньке их ежегодно на лето предоставляли по соседству с парком «Зверинец» казённый дом, чтобы в любой миг его можно было без хлопот вызвать в Петербург. («Родитель-то, видать, в больших чинах», – шепнул Илье на ухо Циприс.) Вчетвером – плюс ковыляющий мопс и два велосипеда в поводу – они прогулялись вокруг пруда, где в тени над сырым берегом висели на тонких нитях писка комары и где спокойная вода сверкала солнечными бликами, как мягкое зеркало. Циприс без умолку сыпал шутками, а когда девушки требовательно посмотрели на Норушкина, Илья не нашёл, чтоґ бы отпустить смешного, и безыскусно рассказал про речку Красавку в Побудкине, где в омутах, на песчаном дне, с яркими пунцовыми губами и косами до пят, покоятся возле открытых сундуков, полных несметных сокровищ, прелестницы с щучьими хвостами – течение сносит их набухшие тоской груди, раки щекочут нежные пальцы, а в небе над рекой сидит на остром месяце ведьма в пёстром сарафане.

В воздухе витал влажный запах свежескошенной травы; Даша с Машей слушали, зачарованные, и это, должно быть, уязвило Циприса, поскольку он с усмешкой заявил:

– Я думал, ты давно покончил с belles lettres, а ты, гляжу, по-прежнему грешишь. – И дальше, обратившись к барышням, добавил: – Вы знаете, Илья прекрасно владеет русским языком. Однако беда в том, что сказать на этом языке ему нам абсолютно нечего.

Норушкин не ответил, он не слышал – заглушив серебристый звон, сквозь уши его, гремя огрубевшим пространством, шёл ветер, которому не было конца.

Потом, условившись на завтра о новой встрече, они с двойняшками расстались.

Счастливый норушкинский велосипед, как и второй, ничем не отличившийся, был водворён в аптеку, после чего приятели отправились в кофейню, где подавали абсент, которого они, обсуждая приключение, само собой, выпили не в пример больше кофе. Впрочем, говорил в основном Циприс, а Норушкин главным образом молчал, глядя в окно, за которым было душно, но где через поблекшее небо уже ползла туча, неся в рыхлом чреве дождь. Наблюдательный Лёня отметил, что на близнецах, помимо одинаковых шляпок, туфелек и платьев, были также одинаковые чулки модного бледно-лилового с добавкой лимонной желтизны цвета. (Здесь, в оценке цвета, ему вполне можно было доверять, так как Лёня вообще любил всё модное: вчера – опиум, декадентов, Ницше, изысканный разврат; сегодня – кокаин, футуристов, Кропоткина и, разумеется, изысканный разврат, который всегда оставался в моде.) Видя, однако, что разговор не клеится, Циприс в конце концов отправился домой к отцу, где жил летом, когда прерывались университетские занятия и не было никакого резона снимать жильё в Петербурге, и где имел в любовницах матушкину горничную – бесцветную, невыразительную девицу, обладавшую, правда, одним удивительным свойством – слегка подвыпив, она становилась неотразимой. Лёня регулярно, но осмотрительно это её свойство употреблял в дело, по-аптекарски строго отмеряя ночью камеристке мадеру, поскольку знал – перебор обратит её в чудовище. Благодаря встрече с соблазнительными двойняшками, не чуждый фантазии Циприс предполагал, что сегодняшней ночью будет особенно неистов. Кроме того, он только что придумал пикантную фразу в каменном спартанском стиле, которой намеревался угостить камеристку в миг предутреннего прощания: «Пошла вон, любимая».

Норушкин, в свою очередь, отправился в столицу, где прямо на вокзале его настиг ливень, какого не бывало во всё лето, – люди копошились в мокром коробе земного бытия, вода, как горлом кровь, хлестала из жестяных водосточных глоток, и утомлённый зноем город пил дождь, как пьяница, как голубь. Внутри Ильи по-прежнему ходил тяжёлый ветер, который пенил его душу, словно озеро, и метал над бездной золотые пески. Норушкин, кажется, влюбился, но так – впервые: чтоб вмиг без памяти присохнуть и самому не знать – к кому. Двойняшки в его воображении выглядели единым существом, диковинным и прекрасным, как райская бабочка с небывалым зеркальным узором на крыльях, как дивная химера – двуликий ангел. Положительно он не мог отдать предпочтение одной половине и в то же время остаться равнодушным к другой, но эта невозможность выбора отнюдь Норушкина не забавляла – не то чтобы он был ханжой и строго заботился о декоруме, нет, однако его свободонравие покуда вполне умещалось в границах моногинии и совсем не искало шербетовой и пряной экзотики сераля.

Странно, что в свои двадцать четыре года он воспринял этот случай так серьёзно, куда естественней для молодого шалопая (лето, каникулы) было бы найти здесь хвостик увлекательной интрижки, за который, право, стоит потянуть, чтоб испытать резервы сердца и разогнать праздную кровь.

Промаявшись, подобно Буриданову осляти, без сна до глубокой ночи, Илья в конце концов решил, что предоставит право выбора двойняшкам: та из них, кто первой проявит к нему сугубый интерес, и станет его дульцинеей.

6

На следующий день Норушкин – с бамбуковой тростью в руке и томиком «Poйsies complиtes» в кармане пиджака – за полчаса до условленного времени подошёл к павильону Венеры (место встречи не без лукавства предложил двойняшкам Циприс), где и просидел на скамейке с книгой, ни разу не удосужившись перевернуть страницу, пока за три минуты до назначенного часа у павильона, под дырявой тенью огромного дуба не появился бодрый приятель. Вчера ещё Илья был мешковатым и невидным, сегодня – статным и обаятельным; с Циприсом никакой наружной метаморфозы не произошло.

– Давай самочек делить, – сразу приступил к делу Лёня. – Я давеча подумал и решил, что согласен на любую.

– Я, в общем, тоже. Так что пускай они сначала сами нас поделят. В нас разницы больше – я, например, в очках.

– Это неправильно. Ты хоть и в очках, зато вон какой красавец. К тому же князь. А я мало того что еврей, так ещё и урод – нос крючком, голова торчком, а на рябом рыле горох молотили. Вдруг они обе на тебя глаз положат? Надо упредить.

– Никакой ты не урод – это в тебе так маскулинарный демонизм проступает, а он в этих делах дорогого стоит. И потом, что значит упредить?

– Их делить легче – они одной чеканки. Я ту, что справа будет, цап-царап – и поведу мороженым кормить, а ты бери другую вместе с мопсом и ступай в беседку им по-французски Малларме читать.

– А мопс мне зачем?

– Он тебя уже знает. И вообще, демонизм демонизмом, но ты должен мне поддаваться, чтобы всё было по-честному – у тебя как у титульной нации фора, а это в свете гуманистических идей не по-людски.

– Я в свете гуманистических идей тебя абсентом потчую – и того довольно.

– Фи, какие вы, ваша светлость, не тонкие.

– Ещё скажи – хам, мужлан, быдло.

– Хам, мужлан, быдло.

– А по сопатке?

Близнецы опоздали на двадцать минут и сразу отвергли саму возможность разъединения.

– Мы, господа, всегда вместе, – сказала та из двойняшек, что оказалась справа. Кажется, это была Даша.

– Друг без друга мы больные делаемся, – засвидетельствовала слова сестры, кажется, Маша.

Мопс промолчал. Но вид имел независимый и дерзкий.

А вокруг творилось чёрт знает что – дрозды гроздьями облепили дубы и клёны, близнецы смотрели на солнце золочёными солнцем глазами, лебеди в пруду шипели, как аспиды, военный оркестр выдувал из труб медные вальсы и марши, но при этом было так тихо, что Норушкин слышал шорох скользящей по земле тени от облака.

7

Разъединить сестёр удалось только на четвёртой встрече. Тогда уже Илья определился (вернее, полагал, что это у него получилось) – он выбрал Машу, которая водила пальчиком по строчкам Малларме, требовала пояснений и при этом как бы невзначай прижималась к Норушкину волнующим плечом, так склоняя голову над книгой, что локон на её виске щекотал ему щёку.

Циприс и вправду повёл Дашу есть мороженое, а Илья присел с Машей на укромную скамью возле пруда и принялся рассказывать о странных существах японцах, которые считают, будто, чихая на людях, человек выглядит глупым, верят, что, выпив раствор навоза пегой лошади, можно остановить кровотечение из раны, полученной вследствие падения из седла, защищают себя от холода, привязывая к телу мешочки с клевером, а самураям их и вовсе предписано ковырять зубочисткой в зубах, даже если они не обедали. Изложив все эти невероятные сведения, Норушкин обнял широко распахнувшую глаза Машу и с замершим от избытка беззаветной отваги сердцем приник к её мягким, бархатно-водянистым губам. С Машиной головы упала шляпка, но она не подняла её, пока не кончился, не разрешился до конца, быть может, и не самый первый, но определённо самый долгий в её жизни поцелуй.

Потом были взаимные, счастливые, взахлёб и без стыда излитые признания и новые ненасытные поцелуи на глазах изумлённого мопса. А потом они покинули благословенную скамью, соединились с Циприсом и Дашей, и кавалеры проводили барышень домой, поскольку близнецов ждали к обеду, при упоминании о котором набитая пломбиром Даша трогательно супила брови и надувала губы – точно такие же, как у Маши: мягкие, желанные, бархатно-водянистые.

8

В кофейне за абсентом Циприс поделился с Норушкиным программой соблазнения перепавшей на его долю гурии. Не имея универсального в рамках сословной державы ключа к сердцу лакомки Даши – столбового дворянства, имений, состояния etc., – он решил воспользоваться отмычкой – жалостью, то есть задумал возвести в достоинство само отсутствие перечисленных козырей, которые «в свете гуманистических идей» вообще не более чем предрассудки. Ещё неизвестно, сможет ли он таким, каков есть, заслужить Дашино расположение, но если она пожалеет его, если почувствует перед ним вину за своё благополучие, если неловким словом, маленьким отказом убоится нанести ему обиду, растревожить рану, если описание его мытарств откликнется тяжёлой влагой в её глазах – считай, дело слажено, поскольку жалость способна открыть пути к тем желанным удовольствиям, к каким обычно отворяет двери только любовь. Или – будем, друг мой Илюша, пред собой честны – вожделение. Недаром, помнится, ещё Овидий вразумлял сластолюбивое римское юношество: дескать, овладеть можно всякой женщиной, и даже той, о согласии которой ты не мог и помыслить, – ведь насколько приятно делать это мужчине, настолько приятно делать это и женщине, и если бы не мы первыми тянули барышень в альков, то они, голуґбки, сами были бы вынуждены повсеместно выступать в роли совратительниц.

– О каких это ранах и мытарствах речь? – спросил Норушкин.

– Ты про русалок заливаешь, поскольку сам боярских кровей и наследство за тобой по пятам ходит, а мне, горемыке, придётся что-нибудь про страждущую, одинокую, но гордую душу сочинять и про чинуш спесивых, что нашему брату в приёмных руки не подают. Как-нибудь этак: горе вам, которые едите тук пшеницы, и пьёте силу корня источника, и попираете силой приниженных!

По мере того как Лёня излагал свои хитроумные планы, чередуя их с шутками и разбором несравненных Дашиных прелестей, Илью, как теснящий грудь пыточный обруч, душила медленная ледяная ревность. Он представлял Дашу наедине с Циприсом, и волна безотчётного ужаса накрывала его: он понимал, что воображает рядом с ним Машу – ведь у близнецов всё в их природе было общим и только имя – различным. Тогда Норушкин, видимо, и осознал: в его бестолковом сердце двойняшки так и останутся единым, неделимым существом до тех, пожалуй, пор, пока из него не выйдет эта дурная любовь или покуда смерть не приберёт одну из сестёр, о чём Илья не в силах был и думать.

Он еле сдержался, чтобы не вспылить, не наговорить Лёне грубостей, не отходить его по-барски тростью, – тот был ни в чём не виноват, да и мотив для озлобления, рассуждая здраво, никуда не годился. Тем не менее Циприс почуял неладное.

– А знаешь ли ты, кто отец их? – осторожно уводя речь в сторону, спросил Лёня. – Действительный тайный советник князь Усольский.

9

Через две недели по неотвратимой логике извечного сюжета отношения Норушкина с Машей перешли в ту область, где для их естественного поддержания требовались потаённое уединение и ложе, а в идеале – ещё и ванная. Загодя предвидя такое развитие событий, прозорливый Илья нанял в Гатчине маленькую, но уютную квартиру без прислуги, где теперь и происходили их тайные свидания.

Маша оказалась не то чтобы искусной, но любопытной и пылкой любовницей – с ней Норушкин чувствовал себя раскованным и счастливым, вплоть до того, что стал снимать в постели очки. Ко всему, у Циприса не хватило комедиантской жилки, чтобы убедительно предстать перед Дашей в образе страждущего, одинокого, но гордого кумира, так что та, игнорируя «свет гуманистических идей», в конце концов посчитала их невинные отношения чем-то вроде непристойного мезальянса и после очередного рандеву решительно отказалась с ним встречаться. Таким образом, у Ильи вовсе не осталось повода для его нелепой ревности.

Между тем сам Циприс тяжело переживал поражение: то плакался Илье в жилетку и назойливо искал сочувствия, то отпускал завистливые колкости в адрес приятеля, то впадал в несвойственную ему прекраснодушную мечтательность («Ах, как было бы великолепно – во всю жизнь не истратить нашей дружбы, иметь домаґ по соседству и быть женатыми на сёстрах!») – словом, вёл себя неподобающе, так что скоро общество его сделалось Норушкину в тягость. Благо Илья был так поглощён своим чувством, что практически не нуждался в дружеской компании.

10

Настало время, и однажды Маша пригласила Норушкина домой на чашку чая – пора уж было познакомить его с папенькой и маменькой.

Вечерний чай Усольские обыкновенно пили на террасе, куда Илья поднялся прямо с ухоженной лужайки, не заглядывая в дом. За столом сидели Маша с Дашей, разом вскочившие ему навстречу, и их царственная родительница – красивая холодноватой красотой, холёная матрона откуда-то из мраморно-римских времён. Близняшки чинно, с одинаковым и, как показалось Норушкину, непосредственно ему адресованным обожанием в глазах, представили гостя.

– Так вы, князь, студент? – Матрона изучала Илью, как лошадь на торге – чудилось, она вот-вот начнёт его ощупывать.

Норушкин обстоятельно поведал, что в будущем году заканчивает полный курс историко-филологических наук и подумывает о продолжении учёбы на французской чужбине.