Итальянские военнослужащие всех рангов были мгновенно обезоружены, прикладами карабинов и автоматов сбиты в колонну и под усиленным конвоем отправлены на какие-то грязные задворки грузовой железнодорожной станции. Там в заранее приготовленные вагоны для перевозки скота (откуда им было известно, что Луиджи нахамит Циммерману?) немцы загнали своих вчерашних союзников, набили вагоны битком, заперли их снаружи, аккуратно опломбировали и без куска хлеба, без воды отправили итальянцев в Германию.
   Может быть, впервые в жизни Луиджи Кристальди, человеку несмелому и уязвленному своим робким положением на этом свете, его редкий нервный выхлест, его спонтанная истерика сослужили добрую службу. Он остался жив. Он стал военнопленным фашистской Германии, но живым военнопленным! Потому что уже через четыре дня, двенадцатого сентября, в воскресенье, неаполитанская газета «Рома» опубликовала следующее предупреждение: «Всякий, кто тайно или явно будет действовать против германских вооруженных сил, будет расстрелян. Кроме того, место совершения преступления, а также дом, где скрывался преступник, и окружающий его район будут разрушены и превращены в развалины. За каждого раненого или убитого немецкого солдата будет расстреляно 100 итальянцев».
   Немцы не отступили ни от одного пункта и выполнили все свои обещания. На землю вышедшей из войны Италии пришла настоящая и страшная кровавая война. Но об этом Луиджи узнал значительно позже – уже в лагере.
   Лагерь для военнопленных, как, впрочем, и любая тюрьма, любое принудительное сообщество, создает некий общежитейский климат, в котором постепенно стираются и исчезают индивидуальные черты характеров людей, надолго поселенных под одну крышу и подчиненных единому распорядку существования.
   Немногим удается сохранить себя в том же состоянии, в котором они вступали под эту крышу. Как правило, это люди с очень мощной нравственной или безнравственной закваской, и они по праву становились лидерами. Общая же масса почти точно разграничивалась на две категории. Те, кто до заключения жил удачливо и свободно, с легкомысленным убеждением в собственной неповторимости, обычно сникают, опускаются и уже через некоторое время начинают представлять собой жалкое зрелище. Вторая категория людей, в прошлом зажатых судьбой, неурядицами, бедностью, нерешительных, придавленных постоянно разъедающими их комплексами, попав за решетку, вдруг обнаруживает, что рядом с ними, в одинаковом бедственном положении оказались сотни тех, кому они так завидовали в своей прошлой свободной жизни. И тогда с этими людьми происходит чудо – рушатся в мозгу какие-то перегородки, отодвигавшие их когда-то на социальные задворки, и сердца их наполняются весельем и надеждой. В самых чудовищных условиях они умудряются обретать достоинство и опрятность, ровное настроение и готовность прийти на помощь тем, кто в ней нуждается в эту минуту.
   Вся тщательно продуманная лагерная система подавления личности перед такими людьми вдруг оказывается бессильной: как это ни парадоксально, заключение приносит им долгожданную свободу. Это произошло и с Луиджи Кристальди – старшим техником-лейтенантом бывшей итальянской армии...
   После завтрака и врачебного обхода почти весь обслуживающий персонал медсанбата – легкораненые и «временно прикомандированные» – был распределен по хозяйственным работам, которых оказалось великое множество.
   Джефф Келли, Рене Жоли и легко раненный в левую руку советский ефрейтор были назначены старшиной Невинным в одну бригаду и «брошены на дрова».
   Невинный сам быстро и добротно сколотил козлы для распиловки и торжественно, словно знамя, объединяющее две армии, вручил их раненому русскому ефрейтору и почти здоровому французскому лейтенанту. Для выполнения работ под строжайшую ответственность ефрейтора Невинный выдал им топор и пилу из собственных инструментально-инвентарно-оружейно-продовольственно-вещевых запасов, никогда не числящихся по официальным описям батальонного имущества, но всегда имеющихся у любого уважающего себя старшины. Затем он повел их в дальний угол больничного двора под навес, ткнул пальцем в штабель метрового швырка высотой чуть ли не с двухэтажный дом и приказал все это к обеду распилить и расколоть.
   Ефрейтор дождался ухода Невинного, оглядел штабель швырка, который нужно было пилить и колоть дней пять силами десяти человек, присвистнул и, памятуя одну из старинных солдатских заповедей – «получив приказание, не торопись его выполнить, ибо оно может быть отменено», – предложил союзникам покурить под навесом. Но союзники не поняли всей широты и заманчивости предложения ефрейтора и тупо стали растаскивать штабель – готовиться к работе. Ефрейтор с добродушным презрением сплюнул, произнес свои любимые три слова и вынужден был здоровой правой рукой взяться за пилу.
   Через двадцать пять минут голый по пояс здоровенный Джефф Келли молча и очень квалифицированно махал топором – колол уже отпиленные чурбаки. Делал он это на тяжеленной колоде, которую отыскал в одном из больничных сараев и сам приволок. Когда же в особо сучковатом чурбаке у него застревал топор и ему приходилось либо всаживать в чурбак клин, либо раскалывать его обухом топора о колоду, он произносил одно из трех русских слов ефрейтора, и полено, словно по мановению волшебной палочки, разлеталось пополам. Ефрейтор тоненько рассыпался счастливым смехом, и душу его наполняла гордость Пигмалиона, создавшего Га-латею.
   Его же собственная работа в сотрудничестве с Рене Жоли (они вдвоем пилили метровый швырок на козлах) продвигалась не столь успешно. Рене никак не удавалось попасть в ритм работы – пила постоянно стопорилась, намертво застревала в пропиле или вдруг выскакивала из бревна с томительным и нежным плывущим звуком гавайской гитары, угрожая располосовать Рене пальцы. Происходило это по двум причинам: во-первых, Рене держал пилу в руках впервые в жизни, а во-вторых, он еще и постоянно оглядывался на всех молоденьких медсанбатовских девчонок, шнырявших по двору, и даже что-то успевал крикнуть им вслед.
   – Да не крутись ты, – миролюбиво говорил ему легкораненый ефрейтор с неистребимым превосходством мастерового над особой умственного труда. Рене он почему-то сразу причислил именно к этой категории. – И пилу не дергай. Ты тяни полегоньку, а потом сразу отпускай. Давай ей свободный ход...
   При регистрации союзников и выяснении их профессий случайно присутствовал и медсанбатовский шофер с «доджа»-три четверти младший сержант Мишка Рыжов. Когда он услышал, что итальянец Луиджи Кристальди – специалист по военным автомобилям, он тут же выпросил его себе в помощники по ремонту сильно поредевшего за последние дни наступления батальонного автотранспортного парка, состоявшего из двух машин – «доджа» и санитарного «газика» с фургоном. Настаивая на том, чтобы ему отдали этого итальянца, Мишка ни в склад ни в лад тупо повторял одну и ту же фразу: «Любите кататься – любите и саночки возить...» И хотя пословица совершенно не подходила к сиюминутной ситуации, своей неоспоримой фольклорностью она почему то убедила всех в том, что Луиджи Кристальди должен поступить в распоряжение к младшему сержанту Рыжову.
   Требуя итальянца в «помощники», Мишка лукавил – он собирался взвалить всю техническую часть парка на плечи итальянца.
   Но предварительно Мишка решил устроить ему экзамен. Уже полторы недели у «доджа» барахлило зажигание, и Мишка понятия не имел, как его наладить. Связаться с автобатовскими механиками не представлялось возможным, – дивизия все последние дни наступала, и каждый раз для того, чтобы завести «додж», Мишке приходилось гонять аккумулятор до полной разрядки.
   Он подвел Луиджи Кристальди к «доджу», поднял капот, сел за баранку и стал заводить двигатель. Стартер изнывал от напряжения, аккумулятор честно отдавал свои последние силы, Кристальди болезненно морщился и хватался за голову. Наконец двигатель прокашлялся и заработал. Мишка поставил его на «ручной газ», вылез из машины и надменно повторил всю сцену из своего любимого кинофильма «Трактористы», когда артист Алейников подводит артиста Крючкова к плохо работающему трактору и, проверяя его знания, спрашивает: «Чем болен?» – на что артист Крючков на слух, без запинки, определяет все неисправности трактора.
   – Чем болен? – небрежно спросил Мишка у Луиджи и ткнул грязным пальцем в двигатель «доджа».
   – Роторе тамбуро ди командо делла дистрабуционе уна антиципо ретордато[11], – тут же ответил Луиджи.
   – Чего?! – растерялся Мишка.
   Уже через полчаса они оба, с перемазанными физиономиями, торчали под открытым капотом «доджа», и Луиджи совал Мишке под нос подгоревший ротор из распределителя зажигания, закатывал от возмущения глаза и что-то кричал по-итальянски.
   – Да пошел ты! – отмахивался от него Мишка и блудливо зыркал по сторонам. – Я с-под Бреста с этой хреновиной сюда прикатил – ничего с ей не сделалось, и до Берлина доеду – ни хрена с ей не будет!..
   – Но, но, синьор Мишка! – вопил Луиджи Кристальди. – Но!..
   – Не «нокай», не запряг... – отвечал ему Мишка и снова лез под капот «доджа».
   Неподалеку от них, на высокой приставной лестнице, на уровне подоконников второго этажа, с мотком электрического провода, изоляционной лентой и кусачками в руках примостился англичанин Майкл Форбс. Он старательно и ловко восстанавливал оборванную проводку осветительного фонаря над входом в больничный корпус со стороны хозяйственного двора.
   На вопрос стоявшего внизу старика Дмоховского, откуда у него, десантника морской пехоты, такие профессиональные навыки электромонтера, Форбс немедленно рассказал замечательную историю о том, что когда он, Форбс, наконец приобрел свой собственный дом в Бриккет-Вуде, в графстве Хертфордшир, неподалеку от Лондона, то оставшихся денег ему в тот момент хватило только на переезд. Поэтому весь косметический ремонт своего дома, смену обветшалой и грозящей пожаром электрической проводки, а также возрождение к жизни невероятно запущенного маленького садового участка при доме ему пришлось делать собственными руками. Так как его работа была связана с постоянными разъездами, а он человек одинокий, то он даже изобрел совершенно потрясающую систему электрической тревожной сигнализации, которая должна была отпугивать непрошеных гостей в его отсутствие. Он сам рассчитал схему, смонтировал ее, сам установил датчики на окне и двери, и когда впервые, закончив работу, решил опробовать свое изобретение, на сигнал тревоги сбежался чуть ли не весь Бриккет-Вуд. Соседи чуть не лопались от зависти! После чего он смог спокойно уезжать по делам службы...
   – Вы были коммивояжером? – вежливо спросил Дмоховский.
   – Что-то в этом роде, – ответил Форбс и уронил моток изоляционной ленты. – Будьте любезны, подайте мне, пожалуйста, изоляцию.
   Дмоховский подал ему моток изоляции, и Форбс, в свою очередь, поинтересовался, откуда мистер Дмоховский так хорошо знает английский язык.
   – С детства, – ответил Дмоховский.
   – Бывали в Англии?
   – Очень давно и очень недолго.
   Дмоховский подумал о том, что этому толстому симпатичному англичанину совершенно необязательно знать, что двадцать шесть лет тому назад он, капитан Збигнев Дмоховский, больше года был одним из самых доверенных порученцев маршала Пилсудского в Лондоне. Тем более что это было действительно очень давно...
   Из окна второго этажа, почти рядом с головой Майкла Форбса, высунулась палатная сестричка и закричала на весь двор таким истошным голосом, что Форбс чуть не свалился от испуга с лестницы:
   – Збигнев Казимирович! Збигнев Казимирович!..
   – Я здесь. Слушаю вас, – ответил ей снизу Дмоховский.
   – Там вас немец зовет, Збигнев Казимирович.
   – Какой немец? – вдруг нервно спросил старик.
   – Раненый. Чего-то сказать хочет, а мы не петрим...
   Дмоховский облегченно вздохнул и сказал Форбсу по-английски:
   – Прошу прощения. Меня вызывают к раненому.
   – Был рад поболтать с вами, сэр, – улыбнулся ему Форбс.
   Дмоховский пошел на второй этаж, а Майкл Форбс принялся зачищать концы проводов, стоя на лестнице. Оставшись один, он по привычке стал насвистывать старую мелодию, под которую они когда-то выступали в цирке «Медрано».
   Он ни словом не обмолвился о том, что ни дома, ни сада в Бриккет-Вуде у него уже давно нет, что вместе с ними погибла и замечательная сигнализация – предмет его хвастовства и зависти всех соседей...
   После всего того, что он повидал на этой войне, он не считал себя вправе на что-либо жаловаться.
   ... Перед утренним распределением на хозработы старшина Невинный выдал Лизе спецобмундирование – упиханный застиранными медсанбатовскими печатями короткий белый халатик «б/у», что в переводе с военного языка на нормальный означает «бывший в употреблении», и новенькую белую косынку с красным вышитым крестом.
   Лиза надела халат поверх своего истерзанного вечернего зеленого платья, закатала рукава, подпоясалась и даже сумела распределить складки под пояском так, чтобы печати, удостоверяющие принадлежность халата именно к этому воинскому подразделению, были совсем не видны. Она наотрез отказалась снимать с головы польскую конфедератку, а косынку с красным крестиком кокетливо повязала себе на шею, сотворив из нее некое подобие шарфика. Поверх косынки на черном шнурочке болтался полковничий монокль. На ненамазанной, чисто умытой прелестной мордочке Лизы под правым глазом, как знак боевой доблести, темнел большой синяк с уже желтеющими краями.
   Вот в таком виде она была передана Невинным в распоряжение старшей операционной сестры младшего лейтенанта З. И. Бойко. Зинка вручила Лизе один эмалированный таз, два куска солдатского стирального мыла и гору заскорузлых от крови и гноя бинтов. И приказала все это выстирать и высушить.
   Уже совершенно самостоятельно Лиза раздобыла где-то метров сорок бельевых веревок, оцинкованное ведро и огромный грязный бак с двумя коваными ручками по бокам. Затем она сбегала на кухню, быстренько договорилась там о постоянной поставке горячей воды для стирки, заставила шофера Мишку и Луиджи Кристальди на время прервать доходящий чуть ли не до драки русско-итальянский диспут о правильности установления угла опережения зажигания в американских автомобилях и развести в углу двора небольшой костерок между несколькими кирпичами, на который был водружен бак для кипячения бинтов. Предварительно она вымыла и выскребла этот бак до блеска, упросила Вовку натаскать в него воды и собственноручно натянула веревки для последующей просушки бинтов. Веревки она натянула неподалеку от навеса, под которым был расположен весь оставшийся после наступления транспортно-движущийся парк медсанбата – «додж», санитарный «газик», телега с поникшими оглоблями и бочкой для воды, меланхоличная старая кобыла и корова, экспроприированная прошлой ночью рядовым Кошечкиным.
   Свое место работы Лиза организовала в кратчайшие сроки и принялась стирать бинты так тщательно, весело и ловко, словно всю свою недолгую, но яркую жизнь занималась только стиркой и всегда получала от этого ни с чем не сравнимое удовольствие. В цинковом ведре она замачивала слипшиеся комья бинтов, простирывала их в эмалированном тазу, полоскала в свежей воде, а затем кипятила в большом баке, время от времени потаскивая у Джеффа Келли дровишки для своего костра под баком. Отжатые бинты она развешивала на натянутых веревках белоснежными гирляндами и постоянно старалась перехватить взгляд Вовки Кошечкина, готовая в любую секунду, как только он посмотрит на нее, улыбнуться ему.
   Вовка так же старательно избегал смотреть в ее сторону. В связи с началом работы городского водопровода необходимость в кобыле и телеге с бочкой вдруг резко отпала, и все Вовкино внимание и забота, еще вчера безраздельно принадлежавшие кобыле, сегодня были перенесены на корову.
   После утреннего обхода в наспех организованной «ординаторской» Васильева собрала почти весь старший медицинский персонал. Она понимала, что через два, максимум три дня снова начнется наступление – медсанбату придется сняться с места и уйти вперед вместе со своей дивизией, и тащить за собой тяжелораненых нельзя ни в коем случае. Особо нуждающихся в стационарном госпитальном лечении необходимо начинать эвакуировать в тыл как можно быстрее.
   Она сидела за столом, накрытым белой простыней с теми же неистребимыми печатями, которыми было отмечено все медсанбатовское белье, перебирала карточки раненых – примитивное подобие госпитальных «историй болезни», вглядывалась в них чуть покрасневшими от бессонницы глазами, курила «Казбек» и негромко говорила:
   – Значит, кто у нас идет в первую очередь? Петров, Рябкин, Симагин, Плотников... Это четверо получается наших? Два поляка – Коженевский и Шиманьский. Шесть? И три фрица... Как их?
   Игорь Цветков поправил на носу очки, быстро перелистал блокнот, лежавший перед ним на столе, нашел фамилии немцев.
   – Бригель, Таубе и Ленд... Всего, значит, девять. Вот с этих девятерых – глаз не спускать. Их первыми готовить к отправке в стационар. Нам их здесь не вытянуть. Тяжеленькие. Да и времени у нас ни черта на это не будет... Сегодня же связаться с подполковником Хачикяном, запросить у него на завтра крытый «студер» с водителем и к утру – все как положено: продукты, медикаменты, сопровождение... Словом, чтобы было все, как всегда. Да! Не забыть... Выписать дополнительные продаттестаты на поляков и немцев, а то потом в тылу начнется бюрократическая волынка, и пока там примут какое-нибудь решение, они у них с голоду подохнут... Ясно?
   – Так точно! – сказал Цветков и записал себе в блокнот: «Продаттестаты для пол. и нем.».
   – Сегодня днем, и особенно ночью смотреть за Ленцем не смыкая глаз! Начнется перитонит – можем его потерять в любую минуту. Я с этим уже не раз сталкивалась. – Васильева раздраженно загасила папиросу в пепельнице.
   На столе зазуммерил полевой телефон. Васильева посмотрела на его обшарпанный деревянный зеленый корпус и приказала Зинке:
   – Послушай, кто там трезвонит!
   Зинка откинула в сторону красивые длинные волосы, прижала к уху телефонную трубку, пальцами надавила в ее рукоятке клавишу двусторонней связи.
   – Младший лейтенант Бойко слушает!
   Звонил начальник медслужбы дивизии. Ему нужна была Васильева, чтобы приказать ей обеспечить медицинское наблюдение и возможную помощь в проведении нового мероприятия – разминирования и пахоты. С его точки зрения, которую он благоразумно оставил при себе, это мероприятие было никчемным, показушным и даже отчасти вредным, так как мешало положенному и заслуженному отдыху личного состава дивизии. Но он был здесь человеком новым и не считал возможным во всеуслышание заявить о своем собственном отношении к этому, мягко говоря, странному начинанию. С первого же момента появления в дивизии начальник медслужбы находился в состоянии постоянного раздражения от того, что никак не мог сразу же вписаться в крепко спаянный давней совместной фронтовой жизнью офицерский клан части. Он нервничал, как школьник, которого перевели в параллельный чужой класс. За недолгое время пребывания в дивизии своим настойчивым стремлением утвердить себя в глазах подчиненных он успел всем надоесть. То он собирал санинструкторов подразделений и заунывным голосом читал им полуторачасовую лекцию о гигиене, то устраивал инспекционные налеты на пищеблок и с тусклой мелочностью придирался к пустякам, в условиях фронта и крайне нерегулярного снабжения продовольствием не стоившим малейшего внимания. И в то же время никому из своих подчиненных ничем не мог помочь, боясь лишними просьбами или требованиями обострить отношения с командованием.
   Вот и сейчас, услышав в трубке Зинкин голос, начмед представился и желчно поинтересовался, в каких войсках служит младший лейтенант Бойко.
   – В советских... – растерянно ответила Зинка и, прикрыв ладонью микрофон, шепнула всем: – Начмед.
   «Вот еще послал Бог дурака на мою голову!» – подумала Васильева.
   Не слыша того, что говорит начальник медслужбы, она уже понимала, что он ничтожно зацепился за какую то чепуху и теперь долго и нудно будет выговаривать бедной Зинке. Васильевой было жалко начмеда – относительно молодого, статного, приятной наружности, который так и не сумел стать «своим» в дивизии. И чего, дурачок, в администраторы полез, какой из него начальник медслужбы? Тем более что он доктор вполне пристойный и знающий – Васильева это поняла по двум или трем обходам, в которых новый начмед принимал участие.
   – Я вас спрашиваю о роде войск, – продолжал допрашивать начмед Зинку. – Вы танкист, сапер, связист? Кто вы?
   Ничего не понимая, Зинка ответила:
   – Я фельдшер, товарищ подполковник.
   – Вот так и докладывать надо: «младший лейтенант медицинской службы», – наставительно произнес начмед и тут же приказал: – Майора Васильеву!
   Но Зинка уже оправилась от испуга и ласково спросила начмеда:
   – Вам какого «майора Васильеву»? «Майора медицинской службы» или какого-нибудь другого?
   Начмед чуть не задохнулся от злости на том конце провода, но Васильева отняла у Зинки трубку и сухо доложила:
   – Майор Васильева. Слушаю вас, товарищ подполковник!
   – Вам, конечно, известно утреннее решение нашего командования? В смысле сева...
   – Никак нет, товарищ подполковник. Понятия не имею.
   – Странно... – протянул начмед. – Про разминирование, пахоту ничего не слыхали?
   – Никак нет.
   – Очень странно.
   Начмед был искренне удивлен. Ему было прекрасно известно, что все армейские новости первыми узнают подруги больших командиров. И хоть бы одна намекнула об этом своему непосредственному начальнику... Неужели у нее действительно никого нету? Начмед представил себе Васильеву – ее фигуру, ноги, походку, глаза, манеру держать себя, разговаривать, и еще неясная, но сладкая надежда встрепенулась в его несмелой душе...
   – Я вас слушаю, товарищ подполковник, – напомнила ему Васильева.
   – Да, да, – спохватился начмед и вдруг неожиданно для Васильевой заговорил с новыми, обволакивающими, отечески-начальственными интонациями: – Так вот, дорогая Екатерина Сергеевна, от нашего глубокоуважаемого командования получен некоторый забавный приказик...
   Поигрывая голосом, в легковесной, неумело развязной манере он сообщил суть приказа и выразил надежду, что «племя эскулапово, возглавляемое такой женщиной, как майор медицинской службы прелестная Екатерина Сергеевна, не подведет своего бедного, разрывающегося на все части начальника». Последнюю фразу он произнес чуть ли не голубиным воркованием.
   «Боже, какой болван!» – подумала Васильева и сказала:
   – Слушаюсь, товарищ подполковник.
   Она положила трубку в ободранный телефонный ящик и закурила. Потом распахнула настежь окно, выходящее во двор медсанбата, и уселась с папиросой на подоконнике.
   Перед ее глазами расстилался больничный двор – такой, наверное, просторный для маленькой больнички крохотного городка и такой тесный даже для жалких остатков медсанбата.
   На какое-то мгновение Васильева увидела под собой это случайное сборище, этот ноев ковчег, болтающий на разных языках, собранный чуть ли не со всего мира, всех этих – молодых и старых, суетливых и спокойных, ковыляющих и бегающих – мертвыми. Кому, как не ей, знать, как это выглядит после прямого попадания пули, осколка, разрывающего внутренности, после минного взрыва, обвала блиндажного наката, танковых гусениц, прошедших по теплому человеческому телу...
   «Милые мои, родные... – пронеслось в голове у Васильевой. – Сколько вам судьбой отпущено? Сколько жить вам каждому осталось на этом свете?.. Если есть Бог в небесах или какая-нибудь, черт побери, высшая сила – сохраните их и помилуйте! Они этого заслужили... Они так долго шли сюда... Столькими жизнями уже заплачено! Осталось совсем немного – будьте справедливыми к ним. Они должны выжить!»
   Васильева проглотила комок, застрявший в горле, тряхнула головой, глубоко и нервно затянулась папиросой. Совладала с собой, оглядела еще раз весь двор, рассмеялась и крикнула вниз с подоконника второго этажа:
   – Ну прямо картинка маслом – «Утро в колхозе»! Невинный! Тебе что, больше делать нечего? Оставь корову в покое. Готовь «санитарку» на выезд!
   – А у нас на ней водителя нету, товарищ майор! – крикнул Невинный из-под коровы. – Как Митьку под Алленштайном убили, так нам больше никого на нее не присылали. Сулили, сулили – и на-кася выкуси... Виноват, товарищ майор.
   – Не причитай, найдем водителя. – Васильева повернулась в ординаторскую, приказала Зинке: – Зинуля, проверь медикаментную комплектность «санитарки» и собирайся сама. Выезжаем на разминирование и пахоту!..
   Невинный услышал это снизу, встал из-под коровы с кухонной кастрюлей, полной молока. Ему показалось, что он ослышался.
   – Куда?! Куда, товарищ майор?
   – Все на поля, колхознички! – крикнула из окна во двор Васильева. – Будем пахать и сеять вместе с поляками! Хоть три мирных дня – да наши! Перекуем, братцы, мечи на орала!
   Двор замер. Наверное, никто из прошедших четыре года войны не слыхал за это время более удивительного распоряжения. Союзники непонимающе переглядывались, искали глазами старика Дмоховского.