Владимир Кунин
Привал
Тридцатого марта 1945 года к командующему Первой армией Войска Польского генералу Станиславу Поплавскому прямо на командный пункт неожиданно прикатил командующий Вторым Белорусским фронтом маршал Рокоссовский.
Первым затормозил «додж»-три четверти с десятью автоматчиками личной охраны, вторым – камуфляжно размалеванный легковой «ЗИС» с маршалом, его личным адъютантом – подполковником и младшим лейтенантом – водителем. Следом остановился еще один «додж», на котором была смонтирована счетверенная зенитно-пулеметная установка для защиты командующего фронтом от внезапного нападения с воздуха.
Уже несколько дней Рокоссовский был простужен и чувствовал себя отвратительно. Он болезненно втягивал голову в плечи, прятал подбородок в меховой воротник довоенного комсоставского, порыжевшего от старости кожаного реглана и зябко поводил плечами. Его знобило, глотать ему было больно, разговаривать трудно. От переносицы к вискам и надбровным дугам разливалась тупая непрерывная боль.
Командующий польской Первой армией – огромного роста, толстенный, могучий Поплавский – в эту секунду был на связи с генералом Голембовским, командиром одной из своих пехотных дивизий, которая вела стремительный и жестокий бой за небольшой польский городок. В масштабе общего наступления весны сорок пятого городок был сам по себе ерундовский, плюнуть некуда, однако только в нем сохранились нетронутыми железнодорожные подъезды, по которым немцы гнали эшелоны с подкреплением для своей отступающей армии.
– Хорошо идете!.. Еще быстрее! Не давайте опомниться! Ты меня слышишь, Голембовский?! Быстрей, говорю!!! – кричал в трубку полевого телефона огромный Поплавский.
Рокоссовский поморщился и болезненно сглотнул. Подполковник – его адъютант – тут же достал большой термос, толстую фаянсовую кружку, расписанную аляповатыми петушками, и налил маршалу крепкого горячего чаю.
– Слушай, Голембовский!.. Слушай же, черт бы тебя побрал!.. – орал Поплавский в трубку. – Повтори!.. Что?..
Он плохо слышал Голембовского, напрягался, стараясь понять, что ему отвечают с того конца провода, но голос оттуда то затихал, то пропадал вовсе, и от этого Поплавский кричал еще громче, еще яростнее. В какую-то секунду он совсем перестал слышать Голембовского и, взбешенный, повернулся к стоящим позади него...
И увидел Рокоссовского, который, нахохлившись, сидел за столом, согревал руки на фаянсовой кружке с горячим чаем и мелко прихлебывал из нее. Поплавский вытянулся, прикрыл ладонью микрофон трубки, набрал полную грудь воздуха, собрался доложить, но Рокоссовский махнул рукой и хриплым шепотом сказал:
– Отставить. Дивизия Сергеева подошла?
– Так точно! Уже минут сорок работают вместе.
Поплавский спохватился и крикнул в трубку:
– Голембовский! Оставайся на связи!.. – и снова закрыл трубку телефона ладонью, напоминающей по величине малую саперную лопату.
– Отлично, – тихо сказал Рокоссовский. – Дай команду перекрыть все подходы к городу – лишить немцев возможности получить подкрепление. Тогда будет меньше крови... Город взять. Продолжай...
Он снова склонился над кружкой, вдыхая горячий чайный пар. Поплавский с удвоенной силой закричал в трубку полевого телефона:
– Голембовский! Януш!.. Ты меня слышишь, Януш? Ты меня слышишь, я тебя спрашиваю?!
Тридцатого марта 1945 года земля дрожала от танкового грохота, взрывов и топота тысяч солдатских сапог...
Холодный серый весенний воздух был разорван десятками «Илов». Они шли бреющим, на малых высотах, и чудовищный рев их двигателей, многократно отраженный от близкой земли, вбирал в себя почти все остальные звуки.
Дымным пламенем горели обозные повозки, плавилась броня самоходных орудий, в смертельном вальсе крутился на одном месте полыхающий танк с разорванной гусеницей.
Бежали и падали, бежали и падали солдаты в польской и советской форме. В беззвучном крике искажались мокрые, яростные лица. Захлебывались кровью, хрипом, слезами, застывали – изломанные, обмякшие, мертвые...
Но в пик, казалось бы, уже невыносимого отчаяния все вдруг кончилось: чуть ли не разом ушли вперед все звуки, рассеялся дым над клочковатым хуторским полем, стал различим в полутора километрах утренний силуэт маленького городка, а рядом с полем обнаружился горящий хуторской сарайчик.
Стало вдруг так тихо, что можно было услышать треск полыхающего дерева и чье-то тоненькое жалобное повизгивание и возню внутри горящего сарайчика.
А потом... То ли это прилетел запоздалый шальной снаряд, то ли рванула одинокая мина, то ли в самом сарае не снесла нестерпимого жара бочка с керосином, но в почти полной тишине вдруг раздался оглушительный взрыв, крыша сарая поднялась и поплыла по небу, стены стали медленно оседать и рассыпаться, и из-под взметнувшихся горящих обломков на маленькое, раскисшее от весенних дождей хуторское поле вылетело десятка полтора тощих, грязных свиней!..
С ледянящим душу визгом, доходящим до панического хрипа, свиньи заметались по полю. Но поле оказалось минированным. Первый же грязный фонтан взрыва вскинул растерзанную свинью в воздух, а затем вместе с опадающими комьями дымной мокрой земли шмякнул ее о черное весеннее поле.
Рванула вторая мина – взлетели в воздух кровоточащие клочья только что жившей, ни в чем не повинной свиньи... Третья – и еще одна, поджарая, голодная, с черными подпалинами на спине и брюхе, была отброшена на десятки метров с вывернутыми лиловато-розовыми горячими внутренностями. Она еще скребла по земле своими тоненькими копытцами, а в воздухе уже повис четвертый фонтан взрыва. Он был почти не слышен из-за жуткого визга, хрипа и стона несчастных свиней, бессмысленно мечущихся по полю в поисках жизни и натыкающихся на неумолимую смерть...
Тридцатого марта 1945 года на пустынном вокзальном перроне маленького польского городка стоял пожилой толстенький начальник станции, трясся, как огородное пугало на ветру, от страха, тоски и безысходности и ждал прибытия немецкого эшелона. Кроме него, на перроне не было ни одной живой души.
Не сходя с места, начальник станции умудрялся все время производить какие-то не совсем осмысленные механические движения – он нервно переступал, покачивался, крутил головой, расстегивал и застегивал свою форменную тужурку, поправлял фуражку, тихонько охал и постанывал от ужаса. И если бы он не стоял на месте, будто приклеенный к серому перронному бетону, про него можно было бы сказать, что он мечется из угла в угол.
Чудом уцелевший вокзал представлял собой унылую железнодорожную постройку конца прошлого, а может быть, начала нынешнего века, со ржавыми и безвкусными железными завитушками ограждений, перильцами подземных переходов ко второму перрону и низкими заборчиками, за которыми проглядывали чахлые деревца привокзального садика.
Рельсы, пролегавшие у перронов, совсем неподалеку уже уходили в обычные разъездные переплетения, а в трехстах метрах, сразу за такой же унылой, как и вокзал, краснокирпичной водокачкой, сворачивали влево и переставали быть видными из-за различных станционных строений.
Вот оттуда-то и показался медленно ползущий немецкий эшелон. Начальник станции увидел эшелон, руки у него затряслись, толстенькое тельце забила дрожь, и он с величайшим трудом подавил внезапный приступ тошноты. Он беспомощно оглянулся, моля Бога дать ему силы не потерять сознание.
И тогда совсем рядом, из-за его спины, раздался негромкий спокойный голос с характерным «акающим» московским говорком:
– Анджей, послушай... Ну скажи ты этому дураку, чтобы он успокоился.
– М-гу... – пробурчал кто-то в ответ и по-польски тихо рявкнул на начальника станции: – Что ты дергаешься, как свинья на веревке?! Стой смирно! Улыбайся, пся крев!..
И начальник станции застыл с мученической гримасой, которая должна была, по его представлениям, изображать приветливую улыбку.
Медленно и осторожно подползал к перрону немецкий эшелон. Из-под паровоза ритмично била струя белого пара, свежей влагой оседала на земле, на черной мазутной щебенке, соседних рельсах, стрелках. Неторопливо погромыхивали на стыках колеса. Перестук становился все реже и реже, послышался звонкий тормозной лязг буферов, эшелон совсем уже медленно вполз под дырявое, проржавевшее и простреленное перронное перекрытие на ажурных кронштейнах и остановился. Паровоз печально вскрикнул, выпустил длинную струю пара и затих.
В составе было несколько товарных вагонов, один пассажирский – штабной – и штук семь открытых платформ с военной техникой, заботливо и аккуратно укутанной брезентовыми чехлами.
Из товарных теплушек посыпались немцы. Они тут же строились в четыре шеренги по всей длине состава. Это были солдаты последних тотальных призывов – старики и мальчишки. Серые от недоедания лица, серо зеленая мешковатая форма, тонкие шеи из широких воротников...
Выскочили офицеры из штабного вагона, забегали вдоль строя, подгоняя замешкавшихся, неумелых, не бывавших еще ни в одном бою, испуганных, задерганных людей, которым всего лишь несколько дней тому назад насильно впихнули в руки оружие и под трескучие лозунги согнали в единое стадо.
Последним из штабного вагона вышел немолодой полковник.
Он встал перед строем, выслушал рапорт старшего офицера о готовности личного состава к дальнейшим действиям и вставил в правый глаз старый монокль на черном шелковом шнурке. Сделал он это так легко, изящно и привычно, что никому не могло бы прийти в голову обвинить полковника в кокетливом фанфаронстве.
Полковник оглядел замерший перед ним строй и на секунду подумал о том, что все эти несчастные люди уже никогда не вернутся под крыши своих домов, что все они и он сам – старый кадровый штабной чиновник, ставший в последние трагические для Германии дни строевым офицером, обречены и дело лишь только в том, когда это произойдет, как долго судьба позволит им еще дышать на этом свете...
Но он взял себя в руки, откашлялся и произнес:
– Солдаты! Вы прибыли...
Однако в ту же секунду, перекрывая полковничий голос, далекую орудийную канонаду и близкое ритмичное посапывание паровоза, с крыши вокзала, из огромных динамиков МГУ – «мощной говорящей установки» – раздалась чистейшая немецкая речь:
– Внимание!!! Внимание!!! Полтора часа тому назад город занят частями Первого Белорусского фронта и войсками Первой армии Войска Польского. Во избежание ненужного кровопролития предлагаю немедленно сложить оружие и сдаться в плен.
Несколько человек метнулись из строя, кто-то стал сдергивать с плеча автомат, но из верхних окон вокзала два крупнокалиберных пулемета прогрохотали короткими очередями поверх голов немцев.
Со звоном вылетели стекла в штабном вагоне, теплушки брызнули деревянными осколками, и немцы замерли, боясь пошевелиться.
– Стоять!!! – оглушительно произнесли репродукторы. – Еще одно движение – и все будут уничтожены за пятнадцать секунд!
Несколько танковых орудий, взламывая оконные переплеты нижних вокзальных окон, высунулось из закопченного краснокирпичного здания на перрон, деловито развернулось и взяло под прицел весь эшелон от паровоза до последней платформы.
«Это сон... – пронеслось в голове у полковника. – Кошмарный сон!.. Этого не может быть!.. Неужели наступило это?! Что же делать?..»
И словно отвечая ему, с крыши вокзального здания репродукторы приказали:
– Немедленно сложить оружие и сдаться в плен! Отогнать состав на запасный путь!
Пустой эшелон послушно двинулся и, набирая ход, покатился к водокачке. Открылся параллельный перрон второго пути, и полковник с ужасом увидел на нем цепь польских и русских автоматчиков. Стволы автоматов были направлены в спину немецкому строю.
«Боже мой, что же это? Какая-то чудовищная, совершенно опереточная ситуация!» – успел подумать полковник. У него выпал из глаза монокль и беспомощно повис на черном шелковом шнурочке.
– Кругом!!! – гаркнули по-немецки репродукторы.
Строй дисциплинированно повернулся, и немцы увидели, что они окружены... С лязганьем полетели на перрон карабины и автоматы.
Из центральных дверей вокзала спокойно вышел капитан Войска Польского Анджей Станишевский, и следом за ним на перрон тотчас выскочил старший лейтенант Красной Армии Валера Зайцев. В течение нескольких секунд из всех вокзальных дверей появились около сотни советских и польских солдат.
Не имея больше сил держаться на ногах, начальник станции прислонился к кирпичной стене и тихонько шептал молитву.
– Катись отсюда к такой-то матери! – по-польски приказал ему Станишевский.
Начальник станции не заставил Станишевского повторить приказание и буквально растворился, словно классическое привидение при первом утреннем петушином кукареканье.
– Андрюха! – восхищенно прошептал Валера Зайцев. – Смотри, какой генерал!.. Ну просто не генерал, а крем-брюле!
– Это не генерал, – сказал Станишевский. – Полковник.
Он уверенно подошел к немецкому полковнику и откозырял ему. Затем вытащил у него из кобуры «вальтер», сунул его к себе в карман и показал полковнику на вокзальную дверь.
– Андрюшенька! Голубчик... – взмолился Зайцев. – Отдай его мне! Я тебе за него что хочешь! Андрюха, будь друг, а?..
На долю секунды Станишевскому стало жалко этот полковничий «вальтер».
– Ладно, бери... – с нескрываемым сожалением проговорил Станишевский и вытащил «вальтер» из кармана.
– Да не это!.. – отчаянно зашептал Зайцев, держа полковника на мушке. – Ты мне генерала отдай!
– Это не генерал, а полковник.
– Черт с ним, пусть полковник... Зато какой солидный! У меня такого еще никогда не было. Отдай!
– Да бери, дерьма-то! – облегченно улыбнулся Станишевский и с удовольствием спрятал «вальтер» в карман. – Мам го в дупе тего пулковника! С тебя сто грамм.
– Бутылка! – счастливо крикнул Зайцев и пихнул полковника автоматом к вокзальным дверям: – Айда, ваше благородие...
Капитану Станишевскому было двадцать семь лет, старшему лейтенанту Зайцеву – двадцать три.
Они познакомились полтора года тому назад, когда двенадцать тысяч поляков Первой пехотной дивизии имени Тадеуша Костюшко и танкового полка имени Героев Вестерплатте вместе с частями Красной Армии прошли через Ярцево и Смоленск под Ленино, с тяжелыми боями форсировали Мерею, овладели деревнями Ползухи, Трегубово и заняли высоту 215,5. Это было в ночь с двенадцатого на тринадцатое октября 1943 года, в ноль часов тридцать восемь минут. А уже спустя три часа, в предутренней осенней темноте, младший лейтенант Валерка Зайцев – москвич, нахал, хвастун и хитрюга, не знающий сомнений ни при каких, казалось бы, самых безвыходных ситуациях, – тащил на себе в медсанбат польского подпоручика Анджея Станишевского, который шпарил по-русски не хуже самого Валерки. Конечно, многих слов, которыми Валерка пользовался легко и свободно, Станишевский еще не знал, но Валерка подозревал, что такие слова, наверное, есть и в польском языке.
Осколком мины у Станишевского была разорвана спина и, по всей вероятности, задето легкое: как только он начинал говорить, изо рта у него выступала кровавая розовая пена. Она превращалась в два тоненьких ручейка, сползала ему на подбородок, затекала за воротник мундира и сильно пачкала гимнастерку и ватник Валерки Зайцева.
К тому времени, когда ватник Зайцева почти пропитался кровью Станишевского, они натолкнулись на пожилого санинструктора и двух медсанбатовских санитарок. Валерка передал хрипящего Станишевского в руки измочаленных и перепуганных медиков.
На следующие сутки, во время короткой передышки, Валерка Зайцев отпросился у своего командира роты и на попутной машине примчался в медсанбат с гостинцем для Станишевского – банкой американской тушенки «второй фронт».
К Станишевскому Зайцева не пустили. Того уже прооперировали, он находился в тяжелом состоянии и ждал отправки в тыловой стационарный госпиталь. Когда же Валерка стал слишком громко «качать права», на помощь двум сестричкам вышла худощавая женщина лет тридцати – хирург медсанбата, старший лейтенант Васильева Екатерина Сергеевна, и вышвырнула Валерку вместе с его гостинцами к чертям собачьим, запретив ему приближаться к палаткам санитарного батальона ближе чем на двести метров.
Настырный Валерка попросил передать своему новому «польскому корешу» хотя бы записочку. Огрызком карандаша он нацарапал на клочке бумаги свою фамилию, номер полевой почты и зачем-то даже свой московский домашний адрес. Ну и, конечно, всяческие пожелания...
Сорок суток Станишевский провел в благословенном тыловом краю, в фантастическом городе Алма-Ате, где по улицам и базарным рядам запросто ходили знаменитые москвичи и ленинградцы; известные писатели скромненько стояли в очередях, чтобы сегодня выкупить хлеб по завтрашнему талону; где на рынке красивые женщины торговали своим барахлишком, наспех выменивали постельное белье, облезлые муфты и нелепые вечерние платья на стакан меда, конскую колбасу «казы» и топленое масло, чтобы прокормить своих прозрачных от постоянного голода детенышей.
Госпитальные интенданты и разная административно-хозяйственная шушера через подставных лиц спекулировали яичным порошком, туалетным мылом, папиросами «Дели», американским шоколадом, спиртом.
Околобазарная шпана заводила игру в «три листика», начисто обирала аульных казахов в огромных лисьих треухах и стеганых халатах.
По вечерам ходячие раненые из госпиталей расползались по всему городу. Они возвращались в свои палаты только под утро. От них пахло водкой, дешевой губной помадой и резким одеколоном «Ала-Тоо» местного производства. Эти загипсованные, с заскорузлыми пятнами крови на повязках, с костылями и палками, с замотанными в бинты физиономиями, где зачастую оставались открытыми только край щеки, рот и один глаз, – но ходячие, самостоятельно передвигающиеся, выплескивали на лежачих сопалатников, прикованных к госпитальным койкам, красочные, циничные и бесстыдные рассказы о своих ночных похождениях со множеством фантастических подробностей, разухабистым враньем и жалкой лихостью. Понимание того, что большая часть этих историй соткана воспаленным воображением рассказчиков, не избавляло лежачих раненых от нервного и завистливого возбуждения.
А за госпитальными стенами по одну сторону в холодное синее небо уходили поразительной красоты белоснежные горы, от подножия которых стекали вниз к долине нескончаемые яблоневые сады. По другую сторону госпиталя лежал рассеченный полутемными улицами на геометрические квадраты кварталов переполненный ноев ковчег военного времени. В саманно-глинобитных пристройках к хозяйским домам под одной крышей ютились пять-шесть эвакуированных семей. Человек по полтораста – двести жили в фойе и залах бывших кинотеатров. Жизнь и быт каждого ограничивались тремя-четырьмя квадратными метрами пола и немудрящими занавесками вместо стен. А над всеми этими человеческими зыбкими сотами был один потолок на всех – расписанный картинами из светлой довоенной жизни: встреча героев-папанинцев, перелет Чкалова через Северный полюс, радостные лица представителей всех республик, утопающих в изобилии гигантских овощей, фруктов, за которыми на втором плане слева паслись тучные стада, а с правой стороны новенькие сверкающие колесные тракторы стройными рядами вспахивали залитые солнцем колхозные нивы...
Десятки тысяч беженцев населяли этот город.
Каждый день от пакгаузов «Алма-Ата-2 Товарная» на фронт уходили эшелоны с продовольствием и новобранцами... Полуголодные казахские девочки вместе с эвакуированными лейтенантскими женами строчили армейские ватники и двупалые байковые рукавицы, чтобы зимой можно было стрелять, не снимая их с рук...
Заводишко, раньше выпускавший кетмени, косы, грабли и бороны, был для таинственности переименован в «военный завод № 3». Он стал делать из обычных грузовиков так называемые «водомаслогрейки» для боевых самолетов, снаряды для семидесятишестимиллиметровых орудий и взрыватели для осколочных гранат Ф-1.
На Объединенной киностудии день и ночь творили наивные и глуповатые «фронтовые киносборники», выстроенные по принципу легенд о замечательном казаке Козьме Крючкове времен Первой мировой войны.
А за стеной, в соседнем павильоне, Сергей Эйзенштейн снимал «Ивана Грозного».
В помещении Казахского драматического театра Вера Марецкая играла Мирандолину в «Трактирщице». По госпиталям, прямо среди коек в палатах тяжелораненых, Бабочкин и Блинов играли сценки из кинофильма «Чапаев», Чирков – знаменитый Максим – пел под свою гитару надтреснутым тенорком «Крутится, вертится шар голубой...». Мелодекламации Лидии Атманаки сводили с ума санитарок и поварих, нянечек и раненых, врачей и представителей местной казахской власти:
Но однажды весной лейтенант молодой,
Покупая цветы в магазине,
Взглядом, полным огня, посмотрел на меня
И унес мое сердце в корзине...
Зайдите на цветы взглянуть -
Всего одна минута!
Приколет розу вам на грудь
Цветочница Анюта...
А после концерта – в кабинете начальника суп из черепахи и тушеный кролик с серыми макаронами. Банкетик! И само собой, гонорар со склада ПФС, что значит «продовольственно-фуражное снабжение», – по килограмму ячневой или пшенной крупы, по бутылке хлопкового масла.
В оперном театре перед спектаклем и в антрактах без всяких карточек и талонов продавались жаренные черт знает на чем пирожки с луком и знаменитое «суфле» из солодового молока и свекловичного сахара. Оно было липким, сладким и на пару часов давало ощущение булыжной сытости...
Была в Алма-Ате польская военная миссия. Она помещалась в центре города, в обшарпанной двухэтажной гостинице со странным названием «Дом Советов», и занимала несколько лучших номеров.
Когда Станишевский выписался из госпиталя, он был туда приглашен. Там по приказу польского командования ему было присвоено очередное звание поручика, а по представлению советского командования вручен орден Отечественной войны второй степени.
Торжественная часть закончилась скромной пирушкой во славу польского оружия, в память и во здравие всех поляков – участников французской и русской революций. Говорились тосты за польских летчиков и пехотинцев, сражавшихся в Англии и Норвегии, Африке и Франции, за движение Сопротивления в родной Польше и за поляков, вставших в один строй с русскими братьями против общего ненавистного врага – гитлеровцев...
На следующее утро Анджей проснулся в небольшом захламленном гостиничном номере. Рядом с ним спала маленькая миловидная блондинка со скорбными складочками у рта. Он тихо встал, неслышно оделся, пытаясь сообразить, кто эта женщина и как он тут оказался. И только когда увидел ее платье, аккуратно висящее на гвозде, вбитом прямо в дверь, вспомнил. В этом черном, расшитом стеклярусом и фальшивыми бриллиантами вечернем платье прекрасно пела одна эвакуированная артистка ростовской эстрады, которую звали... Вот как ее звали, Анджей и не вспомнил.
Он вышел в гостиничный коридор, притворил за собой дверь, и вдруг ему до боли в сердце, до слабости в ногах захотелось увидеть ту женщину – из медсанбата, хирурга, старшего лейтенанта Васильеву. Ее звали Екатерина. Екатерина Сергеевна. Увидеть ее, упасть перед ней на колени, зарыться лицом в ее руки, целовать их, бормотать нелепые, ласковые слова, заглядывать в глаза снизу вверх...
Он даже задохнулся от неожиданности! Почему? Откуда такое? Ведь ничего не было сказано, ни одного лишнего взгляда... Да и видел он ее всего одни сутки – с того момента, когда очнулся от наркоза, и до отправки в стационар. Ну передала ему записку от того русского паренька, который вытащил его из боя, – так это могла сделать любая... Ну погладила по щеке, когда его на носилках запихивали в медсанбатовский фургон... Так она всех раненых так провожает. Какого черта?! Почему ему вдруг показалось, что он просто не может без нее жить?..
Спустя две недели, преодолев три тысячи восемьсот километров самыми разными способами передвижения, он вернулся на фронт и, еще не появляясь в расположении своей дивизии, разыскал этот русский медсанбат, который не давал ему покоя теперь ни днем ни ночью.
Через старшину – дежурного фельдшера он вызвал старшего лейтенанта Васильеву Екатерину Сергеевну.
– Капитана Васильеву. Она теперь капитан медицинской службы... – мрачно поправил Станишевского огромный пожилой старшина и ушел.
Васильева выскочила на крыльцо в валенках, накинутом на плечи полушубке, кутаясь в обычный бабский пуховый платок. Увидела Станишевского, сразу узнала его и рассмеялась:
– Что, братец кролик, ожил? Быстро тебя на ноги поставили!..
Анджей не принял ее шутливого тона и сразу, с места в карьер, заявил, что любит ее и, кажется, не представляет себе без нее дальнейшей жизни.
Несколько секунд Васильева внимательно разглядывала Станишевского, затем улыбнулась, взяла за болтающиеся «уши» теплой зимней шапки, притянула к себе и поцеловала его в нос:
– Пупсик, я очень рада, что тебе это только «кажется». Это не смертельно. Свежий воздух, нормальное питание, крайняя осторожность в общении с местным дамским населением, – немцы здесь оставили уйму венерических, – и все пройдет! Если же эта маленькая постгоспитальная истерика примет более серьезные формы – приезжай. Я тебя вылечу. Потому что серьезная влюбленность может иметь чисто инфекционные последствия. А я совершенно не собираюсь этим болеть вместе с тобой. Понял?
Первым затормозил «додж»-три четверти с десятью автоматчиками личной охраны, вторым – камуфляжно размалеванный легковой «ЗИС» с маршалом, его личным адъютантом – подполковником и младшим лейтенантом – водителем. Следом остановился еще один «додж», на котором была смонтирована счетверенная зенитно-пулеметная установка для защиты командующего фронтом от внезапного нападения с воздуха.
Уже несколько дней Рокоссовский был простужен и чувствовал себя отвратительно. Он болезненно втягивал голову в плечи, прятал подбородок в меховой воротник довоенного комсоставского, порыжевшего от старости кожаного реглана и зябко поводил плечами. Его знобило, глотать ему было больно, разговаривать трудно. От переносицы к вискам и надбровным дугам разливалась тупая непрерывная боль.
Командующий польской Первой армией – огромного роста, толстенный, могучий Поплавский – в эту секунду был на связи с генералом Голембовским, командиром одной из своих пехотных дивизий, которая вела стремительный и жестокий бой за небольшой польский городок. В масштабе общего наступления весны сорок пятого городок был сам по себе ерундовский, плюнуть некуда, однако только в нем сохранились нетронутыми железнодорожные подъезды, по которым немцы гнали эшелоны с подкреплением для своей отступающей армии.
– Хорошо идете!.. Еще быстрее! Не давайте опомниться! Ты меня слышишь, Голембовский?! Быстрей, говорю!!! – кричал в трубку полевого телефона огромный Поплавский.
Рокоссовский поморщился и болезненно сглотнул. Подполковник – его адъютант – тут же достал большой термос, толстую фаянсовую кружку, расписанную аляповатыми петушками, и налил маршалу крепкого горячего чаю.
– Слушай, Голембовский!.. Слушай же, черт бы тебя побрал!.. – орал Поплавский в трубку. – Повтори!.. Что?..
Он плохо слышал Голембовского, напрягался, стараясь понять, что ему отвечают с того конца провода, но голос оттуда то затихал, то пропадал вовсе, и от этого Поплавский кричал еще громче, еще яростнее. В какую-то секунду он совсем перестал слышать Голембовского и, взбешенный, повернулся к стоящим позади него...
И увидел Рокоссовского, который, нахохлившись, сидел за столом, согревал руки на фаянсовой кружке с горячим чаем и мелко прихлебывал из нее. Поплавский вытянулся, прикрыл ладонью микрофон трубки, набрал полную грудь воздуха, собрался доложить, но Рокоссовский махнул рукой и хриплым шепотом сказал:
– Отставить. Дивизия Сергеева подошла?
– Так точно! Уже минут сорок работают вместе.
Поплавский спохватился и крикнул в трубку:
– Голембовский! Оставайся на связи!.. – и снова закрыл трубку телефона ладонью, напоминающей по величине малую саперную лопату.
– Отлично, – тихо сказал Рокоссовский. – Дай команду перекрыть все подходы к городу – лишить немцев возможности получить подкрепление. Тогда будет меньше крови... Город взять. Продолжай...
Он снова склонился над кружкой, вдыхая горячий чайный пар. Поплавский с удвоенной силой закричал в трубку полевого телефона:
– Голембовский! Януш!.. Ты меня слышишь, Януш? Ты меня слышишь, я тебя спрашиваю?!
Тридцатого марта 1945 года земля дрожала от танкового грохота, взрывов и топота тысяч солдатских сапог...
Холодный серый весенний воздух был разорван десятками «Илов». Они шли бреющим, на малых высотах, и чудовищный рев их двигателей, многократно отраженный от близкой земли, вбирал в себя почти все остальные звуки.
Дымным пламенем горели обозные повозки, плавилась броня самоходных орудий, в смертельном вальсе крутился на одном месте полыхающий танк с разорванной гусеницей.
Бежали и падали, бежали и падали солдаты в польской и советской форме. В беззвучном крике искажались мокрые, яростные лица. Захлебывались кровью, хрипом, слезами, застывали – изломанные, обмякшие, мертвые...
Но в пик, казалось бы, уже невыносимого отчаяния все вдруг кончилось: чуть ли не разом ушли вперед все звуки, рассеялся дым над клочковатым хуторским полем, стал различим в полутора километрах утренний силуэт маленького городка, а рядом с полем обнаружился горящий хуторской сарайчик.
Стало вдруг так тихо, что можно было услышать треск полыхающего дерева и чье-то тоненькое жалобное повизгивание и возню внутри горящего сарайчика.
А потом... То ли это прилетел запоздалый шальной снаряд, то ли рванула одинокая мина, то ли в самом сарае не снесла нестерпимого жара бочка с керосином, но в почти полной тишине вдруг раздался оглушительный взрыв, крыша сарая поднялась и поплыла по небу, стены стали медленно оседать и рассыпаться, и из-под взметнувшихся горящих обломков на маленькое, раскисшее от весенних дождей хуторское поле вылетело десятка полтора тощих, грязных свиней!..
С ледянящим душу визгом, доходящим до панического хрипа, свиньи заметались по полю. Но поле оказалось минированным. Первый же грязный фонтан взрыва вскинул растерзанную свинью в воздух, а затем вместе с опадающими комьями дымной мокрой земли шмякнул ее о черное весеннее поле.
Рванула вторая мина – взлетели в воздух кровоточащие клочья только что жившей, ни в чем не повинной свиньи... Третья – и еще одна, поджарая, голодная, с черными подпалинами на спине и брюхе, была отброшена на десятки метров с вывернутыми лиловато-розовыми горячими внутренностями. Она еще скребла по земле своими тоненькими копытцами, а в воздухе уже повис четвертый фонтан взрыва. Он был почти не слышен из-за жуткого визга, хрипа и стона несчастных свиней, бессмысленно мечущихся по полю в поисках жизни и натыкающихся на неумолимую смерть...
Тридцатого марта 1945 года на пустынном вокзальном перроне маленького польского городка стоял пожилой толстенький начальник станции, трясся, как огородное пугало на ветру, от страха, тоски и безысходности и ждал прибытия немецкого эшелона. Кроме него, на перроне не было ни одной живой души.
Не сходя с места, начальник станции умудрялся все время производить какие-то не совсем осмысленные механические движения – он нервно переступал, покачивался, крутил головой, расстегивал и застегивал свою форменную тужурку, поправлял фуражку, тихонько охал и постанывал от ужаса. И если бы он не стоял на месте, будто приклеенный к серому перронному бетону, про него можно было бы сказать, что он мечется из угла в угол.
Чудом уцелевший вокзал представлял собой унылую железнодорожную постройку конца прошлого, а может быть, начала нынешнего века, со ржавыми и безвкусными железными завитушками ограждений, перильцами подземных переходов ко второму перрону и низкими заборчиками, за которыми проглядывали чахлые деревца привокзального садика.
Рельсы, пролегавшие у перронов, совсем неподалеку уже уходили в обычные разъездные переплетения, а в трехстах метрах, сразу за такой же унылой, как и вокзал, краснокирпичной водокачкой, сворачивали влево и переставали быть видными из-за различных станционных строений.
Вот оттуда-то и показался медленно ползущий немецкий эшелон. Начальник станции увидел эшелон, руки у него затряслись, толстенькое тельце забила дрожь, и он с величайшим трудом подавил внезапный приступ тошноты. Он беспомощно оглянулся, моля Бога дать ему силы не потерять сознание.
И тогда совсем рядом, из-за его спины, раздался негромкий спокойный голос с характерным «акающим» московским говорком:
– Анджей, послушай... Ну скажи ты этому дураку, чтобы он успокоился.
– М-гу... – пробурчал кто-то в ответ и по-польски тихо рявкнул на начальника станции: – Что ты дергаешься, как свинья на веревке?! Стой смирно! Улыбайся, пся крев!..
И начальник станции застыл с мученической гримасой, которая должна была, по его представлениям, изображать приветливую улыбку.
Медленно и осторожно подползал к перрону немецкий эшелон. Из-под паровоза ритмично била струя белого пара, свежей влагой оседала на земле, на черной мазутной щебенке, соседних рельсах, стрелках. Неторопливо погромыхивали на стыках колеса. Перестук становился все реже и реже, послышался звонкий тормозной лязг буферов, эшелон совсем уже медленно вполз под дырявое, проржавевшее и простреленное перронное перекрытие на ажурных кронштейнах и остановился. Паровоз печально вскрикнул, выпустил длинную струю пара и затих.
В составе было несколько товарных вагонов, один пассажирский – штабной – и штук семь открытых платформ с военной техникой, заботливо и аккуратно укутанной брезентовыми чехлами.
Из товарных теплушек посыпались немцы. Они тут же строились в четыре шеренги по всей длине состава. Это были солдаты последних тотальных призывов – старики и мальчишки. Серые от недоедания лица, серо зеленая мешковатая форма, тонкие шеи из широких воротников...
Выскочили офицеры из штабного вагона, забегали вдоль строя, подгоняя замешкавшихся, неумелых, не бывавших еще ни в одном бою, испуганных, задерганных людей, которым всего лишь несколько дней тому назад насильно впихнули в руки оружие и под трескучие лозунги согнали в единое стадо.
Последним из штабного вагона вышел немолодой полковник.
Он встал перед строем, выслушал рапорт старшего офицера о готовности личного состава к дальнейшим действиям и вставил в правый глаз старый монокль на черном шелковом шнурке. Сделал он это так легко, изящно и привычно, что никому не могло бы прийти в голову обвинить полковника в кокетливом фанфаронстве.
Полковник оглядел замерший перед ним строй и на секунду подумал о том, что все эти несчастные люди уже никогда не вернутся под крыши своих домов, что все они и он сам – старый кадровый штабной чиновник, ставший в последние трагические для Германии дни строевым офицером, обречены и дело лишь только в том, когда это произойдет, как долго судьба позволит им еще дышать на этом свете...
Но он взял себя в руки, откашлялся и произнес:
– Солдаты! Вы прибыли...
Однако в ту же секунду, перекрывая полковничий голос, далекую орудийную канонаду и близкое ритмичное посапывание паровоза, с крыши вокзала, из огромных динамиков МГУ – «мощной говорящей установки» – раздалась чистейшая немецкая речь:
– Внимание!!! Внимание!!! Полтора часа тому назад город занят частями Первого Белорусского фронта и войсками Первой армии Войска Польского. Во избежание ненужного кровопролития предлагаю немедленно сложить оружие и сдаться в плен.
Несколько человек метнулись из строя, кто-то стал сдергивать с плеча автомат, но из верхних окон вокзала два крупнокалиберных пулемета прогрохотали короткими очередями поверх голов немцев.
Со звоном вылетели стекла в штабном вагоне, теплушки брызнули деревянными осколками, и немцы замерли, боясь пошевелиться.
– Стоять!!! – оглушительно произнесли репродукторы. – Еще одно движение – и все будут уничтожены за пятнадцать секунд!
Несколько танковых орудий, взламывая оконные переплеты нижних вокзальных окон, высунулось из закопченного краснокирпичного здания на перрон, деловито развернулось и взяло под прицел весь эшелон от паровоза до последней платформы.
«Это сон... – пронеслось в голове у полковника. – Кошмарный сон!.. Этого не может быть!.. Неужели наступило это?! Что же делать?..»
И словно отвечая ему, с крыши вокзального здания репродукторы приказали:
– Немедленно сложить оружие и сдаться в плен! Отогнать состав на запасный путь!
Пустой эшелон послушно двинулся и, набирая ход, покатился к водокачке. Открылся параллельный перрон второго пути, и полковник с ужасом увидел на нем цепь польских и русских автоматчиков. Стволы автоматов были направлены в спину немецкому строю.
«Боже мой, что же это? Какая-то чудовищная, совершенно опереточная ситуация!» – успел подумать полковник. У него выпал из глаза монокль и беспомощно повис на черном шелковом шнурочке.
– Кругом!!! – гаркнули по-немецки репродукторы.
Строй дисциплинированно повернулся, и немцы увидели, что они окружены... С лязганьем полетели на перрон карабины и автоматы.
Из центральных дверей вокзала спокойно вышел капитан Войска Польского Анджей Станишевский, и следом за ним на перрон тотчас выскочил старший лейтенант Красной Армии Валера Зайцев. В течение нескольких секунд из всех вокзальных дверей появились около сотни советских и польских солдат.
Не имея больше сил держаться на ногах, начальник станции прислонился к кирпичной стене и тихонько шептал молитву.
– Катись отсюда к такой-то матери! – по-польски приказал ему Станишевский.
Начальник станции не заставил Станишевского повторить приказание и буквально растворился, словно классическое привидение при первом утреннем петушином кукареканье.
– Андрюха! – восхищенно прошептал Валера Зайцев. – Смотри, какой генерал!.. Ну просто не генерал, а крем-брюле!
– Это не генерал, – сказал Станишевский. – Полковник.
Он уверенно подошел к немецкому полковнику и откозырял ему. Затем вытащил у него из кобуры «вальтер», сунул его к себе в карман и показал полковнику на вокзальную дверь.
– Андрюшенька! Голубчик... – взмолился Зайцев. – Отдай его мне! Я тебе за него что хочешь! Андрюха, будь друг, а?..
На долю секунды Станишевскому стало жалко этот полковничий «вальтер».
– Ладно, бери... – с нескрываемым сожалением проговорил Станишевский и вытащил «вальтер» из кармана.
– Да не это!.. – отчаянно зашептал Зайцев, держа полковника на мушке. – Ты мне генерала отдай!
– Это не генерал, а полковник.
– Черт с ним, пусть полковник... Зато какой солидный! У меня такого еще никогда не было. Отдай!
– Да бери, дерьма-то! – облегченно улыбнулся Станишевский и с удовольствием спрятал «вальтер» в карман. – Мам го в дупе тего пулковника! С тебя сто грамм.
– Бутылка! – счастливо крикнул Зайцев и пихнул полковника автоматом к вокзальным дверям: – Айда, ваше благородие...
Капитану Станишевскому было двадцать семь лет, старшему лейтенанту Зайцеву – двадцать три.
Они познакомились полтора года тому назад, когда двенадцать тысяч поляков Первой пехотной дивизии имени Тадеуша Костюшко и танкового полка имени Героев Вестерплатте вместе с частями Красной Армии прошли через Ярцево и Смоленск под Ленино, с тяжелыми боями форсировали Мерею, овладели деревнями Ползухи, Трегубово и заняли высоту 215,5. Это было в ночь с двенадцатого на тринадцатое октября 1943 года, в ноль часов тридцать восемь минут. А уже спустя три часа, в предутренней осенней темноте, младший лейтенант Валерка Зайцев – москвич, нахал, хвастун и хитрюга, не знающий сомнений ни при каких, казалось бы, самых безвыходных ситуациях, – тащил на себе в медсанбат польского подпоручика Анджея Станишевского, который шпарил по-русски не хуже самого Валерки. Конечно, многих слов, которыми Валерка пользовался легко и свободно, Станишевский еще не знал, но Валерка подозревал, что такие слова, наверное, есть и в польском языке.
Осколком мины у Станишевского была разорвана спина и, по всей вероятности, задето легкое: как только он начинал говорить, изо рта у него выступала кровавая розовая пена. Она превращалась в два тоненьких ручейка, сползала ему на подбородок, затекала за воротник мундира и сильно пачкала гимнастерку и ватник Валерки Зайцева.
К тому времени, когда ватник Зайцева почти пропитался кровью Станишевского, они натолкнулись на пожилого санинструктора и двух медсанбатовских санитарок. Валерка передал хрипящего Станишевского в руки измочаленных и перепуганных медиков.
На следующие сутки, во время короткой передышки, Валерка Зайцев отпросился у своего командира роты и на попутной машине примчался в медсанбат с гостинцем для Станишевского – банкой американской тушенки «второй фронт».
К Станишевскому Зайцева не пустили. Того уже прооперировали, он находился в тяжелом состоянии и ждал отправки в тыловой стационарный госпиталь. Когда же Валерка стал слишком громко «качать права», на помощь двум сестричкам вышла худощавая женщина лет тридцати – хирург медсанбата, старший лейтенант Васильева Екатерина Сергеевна, и вышвырнула Валерку вместе с его гостинцами к чертям собачьим, запретив ему приближаться к палаткам санитарного батальона ближе чем на двести метров.
Настырный Валерка попросил передать своему новому «польскому корешу» хотя бы записочку. Огрызком карандаша он нацарапал на клочке бумаги свою фамилию, номер полевой почты и зачем-то даже свой московский домашний адрес. Ну и, конечно, всяческие пожелания...
Сорок суток Станишевский провел в благословенном тыловом краю, в фантастическом городе Алма-Ате, где по улицам и базарным рядам запросто ходили знаменитые москвичи и ленинградцы; известные писатели скромненько стояли в очередях, чтобы сегодня выкупить хлеб по завтрашнему талону; где на рынке красивые женщины торговали своим барахлишком, наспех выменивали постельное белье, облезлые муфты и нелепые вечерние платья на стакан меда, конскую колбасу «казы» и топленое масло, чтобы прокормить своих прозрачных от постоянного голода детенышей.
Госпитальные интенданты и разная административно-хозяйственная шушера через подставных лиц спекулировали яичным порошком, туалетным мылом, папиросами «Дели», американским шоколадом, спиртом.
Околобазарная шпана заводила игру в «три листика», начисто обирала аульных казахов в огромных лисьих треухах и стеганых халатах.
По вечерам ходячие раненые из госпиталей расползались по всему городу. Они возвращались в свои палаты только под утро. От них пахло водкой, дешевой губной помадой и резким одеколоном «Ала-Тоо» местного производства. Эти загипсованные, с заскорузлыми пятнами крови на повязках, с костылями и палками, с замотанными в бинты физиономиями, где зачастую оставались открытыми только край щеки, рот и один глаз, – но ходячие, самостоятельно передвигающиеся, выплескивали на лежачих сопалатников, прикованных к госпитальным койкам, красочные, циничные и бесстыдные рассказы о своих ночных похождениях со множеством фантастических подробностей, разухабистым враньем и жалкой лихостью. Понимание того, что большая часть этих историй соткана воспаленным воображением рассказчиков, не избавляло лежачих раненых от нервного и завистливого возбуждения.
А за госпитальными стенами по одну сторону в холодное синее небо уходили поразительной красоты белоснежные горы, от подножия которых стекали вниз к долине нескончаемые яблоневые сады. По другую сторону госпиталя лежал рассеченный полутемными улицами на геометрические квадраты кварталов переполненный ноев ковчег военного времени. В саманно-глинобитных пристройках к хозяйским домам под одной крышей ютились пять-шесть эвакуированных семей. Человек по полтораста – двести жили в фойе и залах бывших кинотеатров. Жизнь и быт каждого ограничивались тремя-четырьмя квадратными метрами пола и немудрящими занавесками вместо стен. А над всеми этими человеческими зыбкими сотами был один потолок на всех – расписанный картинами из светлой довоенной жизни: встреча героев-папанинцев, перелет Чкалова через Северный полюс, радостные лица представителей всех республик, утопающих в изобилии гигантских овощей, фруктов, за которыми на втором плане слева паслись тучные стада, а с правой стороны новенькие сверкающие колесные тракторы стройными рядами вспахивали залитые солнцем колхозные нивы...
Десятки тысяч беженцев населяли этот город.
Каждый день от пакгаузов «Алма-Ата-2 Товарная» на фронт уходили эшелоны с продовольствием и новобранцами... Полуголодные казахские девочки вместе с эвакуированными лейтенантскими женами строчили армейские ватники и двупалые байковые рукавицы, чтобы зимой можно было стрелять, не снимая их с рук...
Заводишко, раньше выпускавший кетмени, косы, грабли и бороны, был для таинственности переименован в «военный завод № 3». Он стал делать из обычных грузовиков так называемые «водомаслогрейки» для боевых самолетов, снаряды для семидесятишестимиллиметровых орудий и взрыватели для осколочных гранат Ф-1.
На Объединенной киностудии день и ночь творили наивные и глуповатые «фронтовые киносборники», выстроенные по принципу легенд о замечательном казаке Козьме Крючкове времен Первой мировой войны.
А за стеной, в соседнем павильоне, Сергей Эйзенштейн снимал «Ивана Грозного».
В помещении Казахского драматического театра Вера Марецкая играла Мирандолину в «Трактирщице». По госпиталям, прямо среди коек в палатах тяжелораненых, Бабочкин и Блинов играли сценки из кинофильма «Чапаев», Чирков – знаменитый Максим – пел под свою гитару надтреснутым тенорком «Крутится, вертится шар голубой...». Мелодекламации Лидии Атманаки сводили с ума санитарок и поварих, нянечек и раненых, врачей и представителей местной казахской власти:
Но однажды весной лейтенант молодой,
Покупая цветы в магазине,
Взглядом, полным огня, посмотрел на меня
И унес мое сердце в корзине...
Зайдите на цветы взглянуть -
Всего одна минута!
Приколет розу вам на грудь
Цветочница Анюта...
А после концерта – в кабинете начальника суп из черепахи и тушеный кролик с серыми макаронами. Банкетик! И само собой, гонорар со склада ПФС, что значит «продовольственно-фуражное снабжение», – по килограмму ячневой или пшенной крупы, по бутылке хлопкового масла.
В оперном театре перед спектаклем и в антрактах без всяких карточек и талонов продавались жаренные черт знает на чем пирожки с луком и знаменитое «суфле» из солодового молока и свекловичного сахара. Оно было липким, сладким и на пару часов давало ощущение булыжной сытости...
Была в Алма-Ате польская военная миссия. Она помещалась в центре города, в обшарпанной двухэтажной гостинице со странным названием «Дом Советов», и занимала несколько лучших номеров.
Когда Станишевский выписался из госпиталя, он был туда приглашен. Там по приказу польского командования ему было присвоено очередное звание поручика, а по представлению советского командования вручен орден Отечественной войны второй степени.
Торжественная часть закончилась скромной пирушкой во славу польского оружия, в память и во здравие всех поляков – участников французской и русской революций. Говорились тосты за польских летчиков и пехотинцев, сражавшихся в Англии и Норвегии, Африке и Франции, за движение Сопротивления в родной Польше и за поляков, вставших в один строй с русскими братьями против общего ненавистного врага – гитлеровцев...
На следующее утро Анджей проснулся в небольшом захламленном гостиничном номере. Рядом с ним спала маленькая миловидная блондинка со скорбными складочками у рта. Он тихо встал, неслышно оделся, пытаясь сообразить, кто эта женщина и как он тут оказался. И только когда увидел ее платье, аккуратно висящее на гвозде, вбитом прямо в дверь, вспомнил. В этом черном, расшитом стеклярусом и фальшивыми бриллиантами вечернем платье прекрасно пела одна эвакуированная артистка ростовской эстрады, которую звали... Вот как ее звали, Анджей и не вспомнил.
Он вышел в гостиничный коридор, притворил за собой дверь, и вдруг ему до боли в сердце, до слабости в ногах захотелось увидеть ту женщину – из медсанбата, хирурга, старшего лейтенанта Васильеву. Ее звали Екатерина. Екатерина Сергеевна. Увидеть ее, упасть перед ней на колени, зарыться лицом в ее руки, целовать их, бормотать нелепые, ласковые слова, заглядывать в глаза снизу вверх...
Он даже задохнулся от неожиданности! Почему? Откуда такое? Ведь ничего не было сказано, ни одного лишнего взгляда... Да и видел он ее всего одни сутки – с того момента, когда очнулся от наркоза, и до отправки в стационар. Ну передала ему записку от того русского паренька, который вытащил его из боя, – так это могла сделать любая... Ну погладила по щеке, когда его на носилках запихивали в медсанбатовский фургон... Так она всех раненых так провожает. Какого черта?! Почему ему вдруг показалось, что он просто не может без нее жить?..
Спустя две недели, преодолев три тысячи восемьсот километров самыми разными способами передвижения, он вернулся на фронт и, еще не появляясь в расположении своей дивизии, разыскал этот русский медсанбат, который не давал ему покоя теперь ни днем ни ночью.
Через старшину – дежурного фельдшера он вызвал старшего лейтенанта Васильеву Екатерину Сергеевну.
– Капитана Васильеву. Она теперь капитан медицинской службы... – мрачно поправил Станишевского огромный пожилой старшина и ушел.
Васильева выскочила на крыльцо в валенках, накинутом на плечи полушубке, кутаясь в обычный бабский пуховый платок. Увидела Станишевского, сразу узнала его и рассмеялась:
– Что, братец кролик, ожил? Быстро тебя на ноги поставили!..
Анджей не принял ее шутливого тона и сразу, с места в карьер, заявил, что любит ее и, кажется, не представляет себе без нее дальнейшей жизни.
Несколько секунд Васильева внимательно разглядывала Станишевского, затем улыбнулась, взяла за болтающиеся «уши» теплой зимней шапки, притянула к себе и поцеловала его в нос:
– Пупсик, я очень рада, что тебе это только «кажется». Это не смертельно. Свежий воздух, нормальное питание, крайняя осторожность в общении с местным дамским населением, – немцы здесь оставили уйму венерических, – и все пройдет! Если же эта маленькая постгоспитальная истерика примет более серьезные формы – приезжай. Я тебя вылечу. Потому что серьезная влюбленность может иметь чисто инфекционные последствия. А я совершенно не собираюсь этим болеть вместе с тобой. Понял?